Анжамбеманы нарушают стиховую интонацию, принуждая делать паузу или как-то насильно проглатывать ее как раз в той части смысловой фразы, где это делать совсем не хочется. Служат они чаще лишь тому, чтобы облегчить автору укладывание слов в строку. Я не люблю анжамбеманов (да и слово-то какое, ужас).
Длинная многосложная строка размывает внимание читателя, уводит его то в одну, то в другую сторону, мешая концентрироваться, следить за мыслью автора. Я не люблю стихотворений, идущих слишком широкой лентой.
Приблизительная, неточная рифма, упрощая поиск единственно необходимого слова, тоже облегчает работу стихотворца. Зато влияет на гармоничность восприятия стихов читателем. Тут, впрочем, зависит не только от слуха, но и от вкуса. Я не люблю неточных рифм (зато не испытываю и жгучей потребности в непременно свежих, не успевших стать затасканными).
Ничего такого нет в стихах Ларисы Миллер. Они отточенны и с этой стороны, на мой вкус, безупречны. Первое же, что когда-то привлекло меня к имени поэтессы, — компактность, поразительная законченность ее стихотворных миниатюр. Более того, они пронзительны — щемящей трагичностью человеческого бытия. Такая поэзия не может не зацепить, поскольку одно из самых человечных свойств — не только гордость, но и жалость к себе, “венцу творения”, вынужденному — хотя бы как биологическому телу — прозябать и в конце — кануть, исчезнуть.
Стихи Миллер — об этом. Замечательные по-своему...
Смертных можно ли стращать?
Их бы холить и прощать,
Потому что время мчится
И придется разлучиться.
И тоски не избежать.
Смертных можно ль обижать,
Изводить сердечной мукой
Перед вечною разлукой?
Или:
Не бывает горше мифа,
Чем про бедного Сизифа.
Все мы летом и зимой
Катим в гору камень свой.
Не бывает хуже пытки,
Чем никчемные попытки,
Зряшный опыт болевой,
Труд с отдачей нулевой.
С этим — кто не согласится? Да, бесконечно жаль человека. Любого. И да, это чувство очень острбо. Но, продолжая знакомство со стихами Л. Миллер, невольно смутишься новым открытием.
Одежды искушенного мудреца могут обратиться скафандром Агасфера, делая простое прикосновение к живой, не опосредованной словом жизни — невозможным. Так и поэт может оказаться в плену у своего мастерства.
Но... так ли совершенно это мастерство, чтобы доверяться ему безоговорочно? Да и так ли уж “загадочен” порядок “счастливых слов”?..
Боже мой, какое счастье!
Все без моего участья —
Ливень, ветер, и трава,
И счастливые слова,
Что в загадочном порядке
Появляются в тетрадке.
Милые стихи — по-детски открытые, действительно вроде бы счастливые. Но и по-детски же продекламированные.
Вот сказалось у меня: “по-детски” — и перебросило мостик к другой мысли, к другим даже заботам. Одна забота — такая: сын мой шестилетний — стихов не любит. Ни с Пушкиным, ни с Рубцовым к нему и не подступись. Единственное исключение — Николай Тряпкин. Тут мы оба с удовольствием, наперебой с ним наизусть читаем:
Хорошо тому живется,
Кто с молочницей живет...
Он молочницу целует
И сметанкою торгует.
И не ездит на курорты:
Молочко парное пьет!
Хуже всех тому живется,
Кто не пляшет, не поет...
Он молочницы не знает,
Только “Фауста” читает,
Разъезжает по курортам
И ругается с женой.
Почему эти стихи мальчишке нравятся? А очень уж напоминают веселые детские считалки. Тем более, что таковы они и по настроению, “слог смыслу соответствует” (Слуцкий). А вот стихи Ларисы Миллер я сыну предлагать не стану. Опасаюсь: вдруг они ему... тоже понравятся. И начнет он бездумно отщелкивать, подскакивая на одной ножке при каждой стопе:
Жизнь идет, и лето длится...
Может, надо помолиться,
Попросить: “Великий Боже,
Сделай так, чтоб завтра тоже
Зеленела в поле травка,
В гуще сада пела славка,
На окне на тонкой леске
Колыхались занавески”.
А мне очень не хочется, чтобы он здесь бездумно декламировал. Но читать это иначе — вряд ли получится. Увы, стихи Миллер в большинстве своем — поразительный пример того, насколько интонация может “не помнить” о настроении (или настрое?).
Миллер, впрочем, пишет не для детей. И не для юношества. Для людей, уже отягощенных каким-никаким опытом. Делясь, так сказать, опытом своим. Но вот личного-то опыта, глубоко частного, в ее стихах и не много. Что же в них? Почти никогда — переживание, почти всегда — лишь констатация его. Даже не свидетельство, именно — констатация.
Действительные же удачи начинают видеться скорее как отрадные исключения из некоего авторского правила. То они проявляются в виде чего-то настолько зыбкого, до чего умная философия снизойти не успевает:
Зеленое касается
Зеленого так нежно,
Как будто опасается
Всего, что неизбежно.
То в них отход от умозрительности в нечто, не испытанное как факт биографии, но зато отчетливо пережитое в собственной душе.
Я знаю тихий небосклон.
Войны не знаю. Так откуда
Вдруг чудится — еще секунда,
И твой отходит эшелон?!
И я на мирном полустанке,
Замолкнув, как перед концом,
Ловлю тесьму твоей ушанки,
Оборотясь к тебе лицом.
Зато и миг пойман, и переживание остается наивным и непосредственным. Это и удерживает. А вот “общефилософские” сентенции перестают трогать.
Трудно писать о поэтессе, к которой относишься с давней симпатией, и при этом не больно-то лестно отзываться о ее стихах. И это — после стольких лет честного стихописательства. Если бы кто раньше, если бы кто упредил эти мои инквизиторские заметки... Ведь были же у поэтессы учителя. И какие! Что ж они-то? Спросить бы...
Искать этих учителей долго не надо. Их имена часто появляются во многих эссеистических заметках Ларисы Миллер. Из поэтов — их двое. Один заочный — Георгий Иванов, другой, Арсений Тарковский, был многолетним непосредственным собеседником. Собственно, отсюда и весь мой давний интерес к творчеству Ларисы Миллер: два самых дорогих поэта ХХ века у нас — общие. Так что ваш покорный слуга тоже рад был бы оказаться их учеником. Но получилось — с ученичеством — лишь ровно наполовину.
Литература может явить нам много учеников, продолжателей, подражателей, эпигонов, например, Велимира Хлебникова, или раннего Пастернака, или Георгия Иванова, или Даниила Хармса, или Николая Клюева, или Владимира Маяковского, или Марины Цветаевой, или Николая Рубцова, или Иосифа Бродского, или Владимира Бурича, или Юрия Кузнецова, или Ларисы Миллер. Но я не могу представить себе учеников, продолжателей, подражателей, эпигонов, например, Владислава Ходасевича, или позднего Пастернака, или Арсения Тарковского.
Дело не в поэтическом уровне этих разных групп. И чьи-то стихи даже вполне могут напомнить своих “предшественников” во второй группе. Вот только о “влиянии” говорить в ней не приходится. Природа встречающегося иногда сходства здесь другая, не переимчивая. Очевидно, она где-то глубоко в личности самих авторов и только им самим, но не кому-то другому, и может что-то надиктовывать.
Зато внешняя “рекомендация” свой след вполне может оставить. Например, такая — Тарковского: “Сила стихотворения Л. Миллер не только в способности к обогащению слова, но и в том, что эта сила служит выражению одной мысли, одного суждения от первой до последней строки, — кажется, это основной секрет ее убедительности... (курсив мой. — В. Ц.)”. Насчет “обогащения слова” — не уверен, зато вторая часть суждения — бесспорна. И очевидно, что вольно или невольно, но активно взята поэтессой почти как метод. И в этом смысле Миллер можно считать достойным антиподом, например, Бродскому.
Однако если от общения с Тарковским “практической”, чисто стиховой пользы можно сохранить не много, то “школу” Г. Иванова отрицать вряд ли кто возьмется. Но всем ли удается вынести из нее самое ценное? Увы...
“Интонация Г. Иванова бесконечно меняется”, — пишет о нем Миллер. Очень верно подмечено. Интонация Иванова только кажется почти одинаковой в большинстве его стихотворений. Но вот в этом-то, в данном случае драгоценном, “почти” — и все дело. (Совсем как у самого поэта: “И не страшны мне ночные часы. Или почти не страшны”.) Именно это “почти” и таит в себе бесконечное разнообразие интонации. Словно мы открываем все новые и новые оттенки, бесконечно приближаясь к спектральной линии человеческих эмоций, переживаний, ощущений. В отличие от дискретного просто разнообразия (присущего, например, Бродскому), требующего специальных стилистических и технических ухищрений.
Но вот незадача: стихи самой Ларисы Миллер бесконечно разнообразными по интонации — не кажутся. Хуже того, они не кажутся и просто разнообразными ни по содержанию (суть которого художественная мысль плюс стихотворная форма), ни, главное, по направленности авторского внимания. Тут-то, мне кажется, и камень преткновения.
Это стихи очень отстраненного (хотя и не холодного), иногда чересчур уж, кажется, удаленного взгляда. Оттого-то и так гладка их поверхность. Поначалу они притягивают, вызывают желание прикоснуться, подержать в руках и перенять эту иллюзию внешнего вселенского, бытийного отстранения. Они весомы. Но иногда кажется, что их ценность могла бы надолго ощущаться лишь в том случае, если бы таких стихов было не много. У Ларисы Миллер их не много, а — очень много...
Почему так? Может быть, потому, что нашлись для нее и другие “учителя”? Что-то они ей надиктовывают? Может быть, это — от них?
Электронная начинка,
Примитивная починка:
Батарейку заменили,
И часы засеменили.
А они теперь без тика.
Хоть и мчится время дико,
Хоть, как прежде, убывает,
Но бесшумно убивает.
Ни бим-бома, ни тик-така,
Только тихая атака:
Час не стукнул и не пробил,
А подкрался и угробил.
Нет, спорить с автором тут не станешь. Все верно. Вот только вспоминаются другие строчки другого поэта — причем из, в общем-то, не дорогого мне стихотворения: “Это — время тихой сапой / Убивает маму с папой” (Бродский, конечно). Вспоминаются — и трогают гораздо сильней. А строчки Миллер — уже не трогают. Нет, здесь о камертоне говорить не приходится. Пойдем дальше...
Интересно, что случится,
Коль на время отлучиться,
Ненадолго выйти вон
Из потока дней, что мчится,
Все живое взяв в полон.
.............................
Убежать от оста, веста,
Зюйда, норда, из контекста,
Что написан на роду...
Только ты держи мне место
В этом веке и году.
“Из какого сора” выросло это стихотворение Миллер 2000 года? Боюсь, что из... опубликованной в 1999-м знаменской подборки Кибирова “Новые стихи”. Вот первый кибировский стишок оттуда (эх-эх, так вот и придаем всякому случайному падальцу хрестоматийный глянец):
В общем, жили мы неплохо.
Но закончилась эпоха.
Шышел-мышел, вышел вон!
Наступил иной эон.
В предвкушении конца
Ламца-дрица гоп цаца!
Поэтессе не могут быть не скучны такие стихи (см. ее эссе “Пронеслася стая чувств...”, 2000). Как не могут не быть скучны и другие строчки того же автора (цитирую по эссе Миллер “С пятого на десятое”, 2000):
Если долго не курить —
так приятно закурить!
И не трахаться подольше
хорошо, наверно, тоже.
Ну, это само собой. Голову лучше лишний раз поберечь. Но речь у меня не о том. А о том, что неприятие “культурного цинизма”, рожденного “классиком вдохновенного кривляния”, таки вдохновляет куда более уважаемую мной поэтессу на ее (может быть, неосознаваемый) “ответ Чемберлену”. В котором она терпит поражение. То есть и неприятие есть, и пишет-то она, казалось бы, о своем, а вот ёрничество — уже не на смысловом, конечно, а на ритмическом (точнее, интонационном) уровне — оказалось, увы, заразительно. Понемногу живую поэзию убивая. Тихой, так сказать, сапой. И, увы, не совсем чтобы случайно.
К сожалению, авторский стиль Миллер подкреплен неким — сомнительным для меня, но признаваемым ею — постулатом. Комментируя одно из стихотворений С. Гандлевского, она пишет: “Разве не метафизический ужас диктует эти „частушечным стихом” написанные строки? Но писать навзрыд сегодня вряд ли возможно. Запас слез исчерпан. Как и запас высоких слов. Исчерпан не данным поэтом, а всеми предыдущими. Душа идет вразнос, а ритм остается прежним — плясовым (курсив мой. —В. Ц.)”. То, что поэтесса видит в некоем литературном круге, принимается ею как нечто повсеместное и оправданно-неизбежное, узаконенное будто бы самим временем.
Странно. Ведь, казалось бы, понимание того, что любое время глядит на все предшествующее чуть свысока и глазами непременно (ноблесс оближ) сухими, не требует какой-то особой мудрости. И так скоро доверяться иллюзии, что ты находишься “на верхушке времен”, не стоило бы. Или не придут вослед и те времена, которым наше покажется донельзя простодушным и наивным?
И когда поэтесса принимает за факт собственную догадку о том, что “истории важен только сухой остаток, то есть стихи”, то мне ее очень жаль. Как жаль вообще любого, для кого стихи — “сухой остаток”, нечто вроде гербария. (“Ты помнишь рифмы влажное биенье?” — спрашивает поэт. Выходит, не помнят...) И жаль гораздо сильнее, чем египетских фараонов; те-то знали, что их “сухой остаток” достается царству мертвых. У них бы не получилось столь наглядного несоответствия между протяженным содержанием и конечной формой, как у нашей поэтессы:
Точно вспышка — есть и нету.
Не поймать за хвост комету.
Нынче вместе, завтра врозь.
Все приснилось, пронеслось —
Блицлюбовь и блицсвиданье.
Долго длится лишь рыданье,
Долго длится только плач.
Остальное мчится вскачь.
(Курсив мой. — В. Ц.)
Но не сможет Миллер-поэтесса ни для чего “долго длящегося” выбиться из ритмической сухости, пока Миллер-эссеистка толкует о какой-то исчерпанности. И все заклинания останутся лишь пустым, щелкающим, действительно сухим звуком:
Ритенуто, ритенуто,
Дли блаженные минуты,
Не сбивайся, не спеши,
Слушай шорохи в тиши.
Дольче, дольче, нежно, нежно...
Ты увидишь, жизнь безбрежна,
И такая сладость в ней...
Но плавней, плавней, плавней...
Будь я поэтом точно такого дара, как у Ларисы Миллер, я бы себе писать хореем — просто запретил. По крайней мере четырехстопным. Какая уж “плавность” там, где энергия явно избыточна, где она так и подхлестывает. Вообще, четырехстопный хорей часто создает впечатление, будто слова обгоняют не только самого автора, но и мысль его. Что впору для удержания кратко уловленного мгновенья (“Перестрелка за холмами; / Смотрит лагерь их и наш; / На холме пред казаками / Вьется красный делибаш...” — а! каково! одно слово — Пушкин[1]), то никак не годится для долгих, почти стоических размышлений и выводов. Не потому ли смысл и глубина большинства стихотворений Миллер — увы, не изменчивы ни в зависимости от моего опыта, ни в зависимости от моего, читателя, настроения. Сухое — не сохраняет оттенков. И не имеет такого качественного параметра, как глубина.
Непроизвольная же притягательность (и глубинная охватность) проявляется для меня не в тех “экзистенциальных” стихах Миллер, что действительно когда-то смогли зацепить (их давно уже заслонили бесчисленные клоны), а, например, в таких неожиданных, а потому изумляющих:
...Коль ты сегодня при часах,
Скажи мне время —
Хочу узнать, когда в краю,
Где столько лиха,
Бывает тихо, как в раю.
Тепло и тихо.
Такие “простодушные” строчки — настоящий подарок для читателя. И я радуюсь тем стихам Ларисы Миллер, которые сопротивляются ей самой и опровергают “кредо” ее же “поточных” стихов. Например, вот этим, действительно несуетным и неторопливым:
Плывут неведомо куда по небу облака.
Какое благо иногда начать издалека
И знать, что времени у нас избыток, как небес,
Бездонен светлого запас, а черного в обрез.
Плывут по небу облака, по небу облака...
Об этом первая строка и пятая строка,
И надо медленно читать и утопать в строках
И между строчками витать в тех самых облаках.
И жизнь не хочет вразумлять и звать на смертный бой,
А только тихо изумлять подробностью любой.
Или этим — с удивительным реестром поэтических чудес, абсолютно не теряющих своей поэтичности оттого, что уложены здесь в продуманный, в общем-то, ряд:
Это — область чудес
И счастливой догадки...
Капля светлых небес
Разлита по тетрадке.
Область полутонов
И волшебной ошибки,
Где и яви и снов
Очертания зыбки.
Область мер и весов,
Побеждающих хаос.
Это мир голосов
И таинственных пауз.
Здесь целебна среда
И живительны вести,
И приходят сюда
Только с ангелом вместе.
Блаженное наитие, которым, казалось бы, и должен быть ведбом поэт. И “виноват” ли наш автор в том, что почти ничего, кроме “мер и весов”, из явившемуся ему арсенала — им не используется? Пустой вопрос. Дело-то не в ответственности за удачи или промахи, а в их причинах, в тех корнях, откуда они произрастают.
Иногда поэт — любой — в своем творчестве встречает жуткое сопротивление или даже натиск, идущие изнутри самого себя. Такое внутреннее насилие над страстно желающим стать действительно вольнодышащим, но поневоле стесненным словом ощущаю я и в стихах Миллер. И не думаю, что я в этом ощущении одинок. Хотя бы один человек меня тут поймет. Это — сама поэтесса.
Такой вокруг покой, что боязно вздохнуть,
Что боязно шагнуть и скрипнуть половицей.
Зачем сквозь этот рай мой пролегает путь,
Коль не умею я всем этим насладиться.
...............................................
И давит и гнетет весь прежний путь людской
И горький опыт тех, кто жил до нас на свете,
И верить не дает в раздолье и покой
И в то, что мы с тобой избегнем муки эти;
И верить не дает, что наша благодать
Надежна и прочна и может длиться доле,
Что не решит судьба все лучшее отнять
И не заставит вдруг оцепенеть от боли.
С этим — кто на себе прочувствовал, тот знает — легко не сладишь: гармония действительно становится едва возможной. Здесь можно только пожелать поэту каких-то невозможных сил для преодоления в себе постоянной направленности тревожно-напряженного взгляда. Трудно, бесконечно трудно. Но и благодарно: “претерпевший до конца — спасется”.
Завершая свои заметки, вспоминаю, в какой диссонанс они могут вступить со многими, написанными о Ларисе Миллер прежде другими авторами. Куда более не то что благожелательными, но, скажем так, похвальными. Желая смягчить отношение вероятных оппонентов, понадеюсь на их чувство юмора и закончу одной цитатой (курсив будет мой):
“Хочу понять, почему мне всегда были скучны его стихи. О музыкальной пьесе иногда говорят, что она сыграна хорошим звуком. Вот и эти стихи исполнены хорошим звуком. Все в них правильно, все на месте, а душа моя молчит.
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Никакого сбоя, никаких задыханий, никаких неожиданностей: жизнь — умерла, сады опустели, я — один, мне — темно. Все одномерно. Вернее, пресно. Да и размер такой, будто продиктован метрономом...”
Конец цитаты. Это о другом поэте пишет... Лариса Миллер.
Сыктывкар (Коми).
[1] Да и в “Бесах” — острота непосредственного впечатления.