Кабинет
Олег Ларин

С ЕГОРЫЧЕМ В МАГАЗИН. ТУДА И ОБРАТНО

ОЛЕГ ЛАРИН

*

С ЕГОРЫЧЕМ В МАГАЗИН.

ТУДА И ОБРАТНО

 

Сцены из захолустной жизни

 

Туда

По вторникам и субботам они выходят из лесов, чтобы в ближайшем сельмаге, в Курзеневе, купить свежий хлеб.

По календарю — весна, а здесь, в Костромском Заволжье, весной и не пахнет. Еще вчера вовсю жарило солнце, по деревенским улочкам бежали ручьи, отражая мартовскую непорочность неба, со звоном рушились сосульки с крыш, а уже сегодня погода круто повернула к зиме. Снова все покрылось чистой праздничной скатертью. Сугробы белыми медведями легли на пути. Пни-выворотни с судорожно простертыми корневищами напоминают уснувших удавов. И впереди — узкая, заметеленная тропка-кишка, “семь загибов на версту”, уводящая в сумрак хвойного леса. Вверх — вниз, с косогора — на косогор, мимо вязких, угрюмых болот и подтаявших ручьев, среди бора-корабельника и колючих кустарников вьется нескончаемая нить — не запятнанная шинами и гусеницами тракторов колея. Дорога — это жизнь, говорили древние. И все, кто населял эти места раньше, и те, кто живет здесь сейчас, о другой дороге не мечтали и не мечтают...

Я вижу, как из Обронькина с котомкой за спиной спешит молодой пенсионер Виталий Васильев. Он тропит дорогу по свежему снегу, скользит на ледяных кочках. Васильев, можно сказать, не идет, а летит, вкладывая в каждый шаг всю страсть соскучившегося по ходьбе человека, когда после длинной череды серых будней и серого однообразия можно наконец размять ноги. Что снег, что дождь — ему все нипочем. По спине Виталия, по его упругим, почти мальчишеским движениям можно догадаться, как приятно ему это студеное прозрачное утро и этот простор, вольный, величавый простор, освобождающийся понемногу от зимы с ее завывающими ветрами и слепящими снежными буранами.

А вот для двух Зин, Емуховой и Андрейковой, которым на пару лет сто пятьдесят, не меньше, дорога представляет цепь неодолимых препятствий. Старухи идут боязливой семенящей походкой, переваливаясь на полусогнутых, и впереди себя обстукивают тропку здоровенными клюками. Вдруг в сугроб ухнешь до самого бедра? Или вдруг какая лужа откроется, припорошенная утрешним снегом? На подъемах они крестятся, подпирают друг друга плечами. “Ежли провалимся, — говорят себе в утешение, — значит, на то воля Божья. Зато дальше полегче будет, там наст покрепче. А дома обсушимся, обогреемся — запасные валенки есть”. И они, обнявшись, выдергивая ноги из снежной трясины, лезут в горку, скользят, падают и заливаются беспечно девичьим смехом.

Из Федулова идут Соломатина Софья Павловна, псаломщица местной церкви, и Евгений Христофорович Селиверстов, по кличке Жека-медонос, суетливый, тощего вида мужчинка с непросыхающей слезой в левом глазу. Из Сбитенькина спешат супруги Кривокрасовы, из Шотова — толстая старуха Потылицына, из Шамордина — смешливая тетя Шура Иванова с закадычной подругой Катей... Но всех дальше идти Егору Егоровичу Четыркину, Лизе Мухановой и мне. Для нас девятикилометровая дорога до Курзенева выхожена и истоптана, как собственная горница, знакома до боли в суставах.

“Живем, как зайцы на острове”, — жалуются мне старики и старухи, последние жители почти уже обезлюдевших лесных деревушек-невеличек: никому, мол, мы теперь не нужны. Но потому и жалуются, что видят во мне какого-никакого, а все же заступника, который может двинуть кого следует печатным словом. И хотя я уже пятнадцать лет являюсь заволжским дачником и не раз писал о здешних неурядицах, толку от этого — чуть да маленько. Нынешние начальники — все эти ТОО-варищи, бывшие гранды колхозного строя, — не читают критических статей, а если и читают — делают вид, что это их не касается. Изменились они только в одном: если раньше, встречая журналиста, пускали пыль в глаза, живописуя собственные достижения, то теперь на все лады и переборы перемывают косточки правительству и скорбят о прежних временах.

 

Вообще-то в компанию стариков я затесался совершенно случайно. Дней десять назад в моей московской квартире раздался телефонный звонок, и Егор Егорович Четыркин, путаясь в падежах, ошарашил: твой дом, Игрич, обворовали! Прокрались, видимо, ночью, сбили замки, разворошили шкафы и постели, рассыпали по полу муку и крупы, а что из вещей унесли — неизвестно. Так что приезжай...

У меня просто ноги подкосились. Надо же, сколько сил ухлопал, чтобы обустроить дачное гнездышко на окраине костромской чудо-деревеньки, где моя семья проводит лето, — и вот на тебе!.. Пока я рвал и метал, распаляя себя планами мести неведомым мне ворюгам, жена первой пришла в себя.

— Ну и что? Подумаешь, трагедия — ограбили?! — воскликнула она, смирившись с фатальным исходом. — Чему быть — того не миновать! — И привела в пример некоторых наших деревенских соседей, таких же, как мы, дачников, которых грабят чуть ли не каждый год: значит, пришел и наш черед.

Она рассуждала в духе практичного немецкого философа Шопенгауэра: если нельзя избежать беды, то нужно извлечь из нее хотя бы маленькую пользу.

— Чего зря переживать! Это хороший повод поменять замки и обои и заказать новые рамы для окон, — говорила жена, собирая меня в дорогу. — Заодно починишь входную дверь и залатаешь крышу. В последнее время ты совершенно обленился...

И вот с таким напутствием, нагруженный скобяным товаром, я отбыл в свои костромские пенаты. В места глухие, задебряные, в места грибные, ягодные и рыбные, где почти не осталось трудоспособного населения. Но где все чаще и чаще стали появляться приблудные, подозрительного вида личности на мотоциклах и без, наводящие справки о всех местных и приезжих жителях.

Что это за людишки, откуда и что им надо в наших лесных палестинах? Кое-кто из деревенских утверждает, что это беженцы-переселенцы из ближнего зарубежья. Другие доказывают, что это осужденных за мелкое воровство, расквартированных в соседнем районе, отпускают “на вольный выпас”. Третьи говорят, что это самые обычные хулиганы из местных, так называемые “шалтай-болтай”, двоечники-второгодники, на которых администрация, семья и школа давно махнули рукой. Вообще мы толком еще не разобрались, что это за людишки. Их появление нельзя объяснить тем, что, мол, все наше общество подверглось криминогенной порче. Дело, по-моему, проще и страшнее: возникла новая поросль “двуногих”, эдаких человекоподобных мутантов, лишь внешне похожих на гомо сапиенса, с совершенно иной системой мышления и морали. Рискую навлечь на себя гнев педагогов, но я убежден, что это так...

Как бы там ни было, но деревня приняла свои меры предосторожности — поменяла замки и запоры. Так-то оно спокойнее.

А ведь я помню времена, когда замков здесь не знали. И первое время я удивлялся, зачем это у наружной двери хозяева выставляют палку-пристав. Такие приставы — своего рода знаки, что хозяев нет дома и вход посторонним закрыт, кроме родственников и соседей, — еще не так давно можно было увидеть и в нашем лесном краю, и в Вологодчине, и на архангельском Севере. Пристав, прислоненный к двери, означал, что хозяин скоро придет, он где-то рядом. Пристав в кольце (оно служило вместо дверной ручки) давал понять, что хозяев придется ждать долго...

Что же стало с моим домом в деревне? Зрелище, я вам скажу, не из приятных: взломанная дверь, разбитые вдрызг окна, хруст стекла под ногами. Даже лампочки вывернули, мерзавцы, не говоря уже о растерзанных простынях и побитой посуде. Вид обезображенного, продуваемого всеми ветрами жилища наполнял душу тоскливым ужасом. Раньше так не пакостили.

Раньше, в эпоху алкогольного дефицита, даже находясь в кромешной глуши российского бездорожья, где до ближайшего магазина — как до ближайшей звезды, вор-забулдыга лез в мой дом с чувством некоторого стыда и страха. Он был по-своему деликатен. Его интересовали чай, сахар, дрожжи, на остальное он редко посягал. Из краденого сахара он гнал брагу, из чая варил чифирь. Такого вора можно было остановить крепким запором и увесистым замком. Однажды я даже вывесил на дверях плакат: “В доме установлены капканы и самострелы. Иди обратно, дружок!” Не знаю, может быть, угроза подействовала или же изворотливый ум алкаша нашел другие, более доходные источники “пропитания”, но налеты прекратились. И вот нынешнее ограбление...

Что делать — ума не приложу. Вешать новые замки, ставить решетки на окна? Это все бесполезно: вор пошел нынче непредсказуемый, с крутыми, необъезженными страстями. И правит им не только расчет на наживу, но и звериный инстинкт разрушения. Эта нелюдь сметет любые замки, может и дом подпалить...

 

Века полтора назад в пойме речки Мезы, где стоит моя деревенька, охотился Николай Алексеевич Некрасов и, говорят, именно здесь высмотрел среди местных жителей своего будущего героя — заячьего заступника деда Мазая. Но об этом, кроме дотошных краеведов, уже никто не помнит.

Но зато помнят — и еще как помнят! — какими товарами славились окрестные деревни в достопамятные “нэповские” времена. На эту короткую вспышку всеобщего благоденствия пришлись лучшие крестьянские годы. Егор Егорович был тогда сопливым мальцом — годов восьми, не больше, но и теперь может часами расписывать лавку-магазин купца Кукушкина. Она благоухала десятками злачных запахов — от соснового душка тары и свежемороженых туш до тропических ароматов спелых золотистых дынь, обложенных соломой. Память детства — как увеличительное стекло.

— Слышь, Игрич, — говорит мне, посмеиваясь, Егорыч. — Эта лавка возле твово дома стояла. Там, где ты нынче посуду моешь.

И, подождав, пока к нему присоединятся другие ходоки за хлебом, весь распираемый восторгом, продолжает:

— У Кукушкина чего только не было! Вот те крест, ежли вру! Икра черная и красная трех сортов, колбаса медвежья, колбаса языковая, копченая столичная, полукопченая краковская. Едрит твоя муха! Хочешь мяса свежего, копченого, вяленого — пожалуйста. Селедки дунайской аль беломорской — да ради Бога! Вот она, какая штука-то!

По словам старика, нэпман-купец выкладывал перед покупателями желтовато-белые тушки гусей, уток, кур, куски малосольного, тающего во рту сала с чесночной приправой, батареи банок с густой сметаной, в которой столовая ложка держалась без всякой опоры, с жирным, кофейного цвета варенцом и редькой, проваренной в меду. И покупали эту снедь отнюдь не гурманы, а местные и заезжие крестьяне-единоличники.

После таких рассказов ходоки заметно оживляются: снежная дорога кажется скатертью. Лиза Муханова вспоминает старика Харламова, который основал в нашей деревне колбасную фабричку и за год с небольшим буквально завалил уезд своим сырокопченым товаром. А Евгений Христофорович Селиверстов, в прошлом колхозный бухгалтер, ставит в пример сыроделов из Ломков, которые помимо домашней колбасы выпускали пять сортов сыра и фирменную сметану в специальных горшочках. А сколько здесь было своих пасечников, печников, сапожников, пекарей, кондитеров, маслоделов, грибоваров!..

После того как лучшие хозяева были вырублены коллективизацией, а другие разбежались, рассеялись по городам и стройкам, в некоторых селениях еще работали ларьки с самым необходимым — хлеб продавали, соль, крупу, махорку. Кой-где даже пиво и водочку в розлив. Но когда в центре сельсовета, в Курзеневе, начал строиться механизированный мясо-молочный комплекс, призванный, по мысли начальства, “воплотить коммунистическую мечту в зримый образ”, торговые точки позакрывались, и оставшиеся на земле люди, в основном пенсионеры, стали жить “как зайцы на острове”.

Правда, Жека-медонос и сейчас еще торгует. Его янтарно-пахучий мед, замешенный на биологически чистых клеверах, дорогого стоит. Но главное, Селиверстов продает по-божески. Тридцать тысяч за трехлитровую банку тягучей сладости — разве это цена по нынешним несладким временам?.. Только вот Егору Егоровичу, мне думается, торговля противопоказана. Не вышел он, как говорится, в масть. А все почему? Мешает ему до конца отдаться делу известная мужская слабость.

Довелось мне как-то читать медицинскую статью, в которой на полном серьезе говорилось, что среди русских мужиков насчитывается примерно процентов пять особо стойких гладиаторов застолья, кому алкоголь даже при больших возлияниях не наносит ощутимого вреда. Как будто эти люди защищены невидимой броней. Сомневаюсь, что это так. Но вот что касается Егорыча, абсолютно убежден: даже среди этих пяти процентов — бойцов питейного фронта — он играл бы заметную роль... “Влить бы ему бутылки полторы, эдак чтоб рассолодел, — говорит обычно Лиза Муханова, его ближайшая соседка, — такое начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле ” . Но думаю, что она, как любая женщина, преувеличивает.

Егорыч берет стакан с горделивой природной грацией и пьет долгими, нежадными глотками, как бы удивляясь новизне напитка. И так же долго и молча закусывает, весь обращенный в тайну переваривания пищи. Может сидеть так день, два, сколько позволит наличие жидкого продукта, может спеть и сплясать, если хорошо попросить, но в отключку никогда не впадает. Здешние мужики, которые хлещут спиртное, забыв чокнуться и закусить, зовут его “малопьющим” человеком — в том смысле, что он пьет... пьет, а ему все мало. Думаю, что и сегодня он не даст промаха.

Тропа взлетает и падает, как качели, топорщится наметами снега, путается в зарослях краснотала, и мы с Егорычем прибавляем шагу, оставляя позади себя группу ходоков. Я знаю, почему он торопится: к обеду надо успеть отдоить Ветку. А это дело, прямо скажем, нешуточное, если учесть, что семидесятипятилетний мужик научился дергать соски всего-то полгода назад. Летом крепко занедужила его жена Павлина Степановна, и сейчас еще мучается поясницей, вот и приходится Егорычу выполнять женские обязанности. Вся его теперешняя жизнь регламентирована двухразовой дойкой.

Очень приятно глядеть на него со спины: тело такое упругое, по-кошачьи увилистое, словно внутри его спрятана стальная пружина. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, но мне кажется, что Егорыч и немногие ему подобные не знают износу, они не дряхлеют, не болеют, не чахнут и доживают до глубокой старости; их высохшая плоть, перевитая жилами, долговечнее камня. Я пару раз ухнул в снег до самого бедра, а ему хоть бы хны, ни разу не поскользнулся. Он чувствует себя на тропе как рыба в воде, и ведет его вперед природное ясновидение, седьмое чувство, свойственное охотнику и солдату.

Этой своей увилистой походочкой отшагал когда-то сержант Егорка Четыркин от западной границы до Москвы, затем до Сталинграда, а потом с неодолимо нарастающим темпом достиг он берегов Эльбы, где два дня гужевался с подгулявшими американскими десантниками.

Домой после Победы начальство его не отпустило. “Как так? На каком основании?” — горячился бравый солдат Четыркин. “А очень просто, — объяснило ему высокое штабное лицо. — Ты с какого года служишь, сержант?” — “С октября сорокового”. — “Ну, все правильно. Не понимаю, почему ты шумишь. Согласно демобилизационному предписанию, служить тебе еще тринадцать месяцев”. — “А война... четыре года?!” — взъерепенился сержант Егорка. “Война в счет не идет”, — сказал, как отрезал, штабист и отправил Егора Егоровича в Западную Украину поднимать разрушенное сельское хозяйство...

Перед Федуловской речкой мы останавливаемся. “Речками” здесь называют большие ручьи, из которых летом берут воду на полив и для бани, но сейчас, после утреннего заморозка, Федуловка снова превратилась в ледяное поле. Нам пришлось искать обходной путь.

— Не здесь ли ты “отдыхал” когда-то, Егорыч? — подкалываю я его, напоминая о грехах молодости.

— Что было — то было, — расплывается в улыбке старик.

А было это на Ильин день, в Бог весть каковском году, когда Егорыч ездил в Курзенево за хлебом. (“К обеду ждем, к ужину ждем — нет батьки. Куды подевалси? — рассказывала мне со смехом Павлина Степановна. — Лошадь пришла, кнут и шапка евонные на телеге лежат, тут же в аккурат мешки с продуктами, а хозяина нет. Что делать-то? Люба (дочка) в голос, Шарик (собака) в голос: пропал татка родненький! Видать, волки сожрали али фулюганы снасильничали. Пошли искать: Любка — направо, я — налево, Шарик впереди бежит. Искали-искали — нашли татку. В Федуловской речке лежит, сатаноид, и водичка родниковая колыбельную песенку ему поет... Как упился в телеге, так, вишь, и кувырнулся в ручей. И даже не проснулся, оболдуй!”)

— Это еще что! — воодушевляется Егорыч. — Я тут, понимаешь, чуть целую избирательную кампанию не потопил. Вот она, какая штука-то! Был бы выпимши — ладно, а то ведь чист, как стекло. Вот те крест, святая икона!

— Что за избирательная кампания? — удивляюсь я: эту историю слышать еще не приходилось.

— А я ее никому и не рассказывал. Было это, когда мы Берендеево царство строили — коммунизьмь называется. Это когда девяносто девять плачут, а один смеется.

Мы переходим речку, и шустрая тропинка с твердым настом струится среди зарослей.

— Ну вот слухай, Игрич... Назначили меня председателем избирательной комиссии, провел я выборы в Сбитенькине, Оброськине, Деревеньках, в Жилино тоже заехал. А жили там, понимаешь, две старухи-бобылки. До смертинки три пердинки, а такие зазвонистые — страсть и ужасть. Как зачнут языком петли закидывать — не хочешь, а заслушаешься! Три ночки могут сказывать — ни палкой не убьешь, ни семи собаками не заволокешь. Вот у них-то я и задержался, через них и беду себе накликал. Едрит твоя муха!.. А тут еще дождь заладил, ну, думаю, пора ехать, как бы в сельсовете не заругались. Тогда ведь строго было, что ты!.. Ящик с бюллетнями я на телегу позади себя положил. Гоню лошадь, не разбирая дороги. Переехал Федуловскую речку, и что-то мне в спину ударило, будто током обожгло. Небось сам Господь Бог сигнал мне подал. Оборотился — мать честная! — а ящика-то и нет. У меня со страху волосы шишом заподымались. По тем временам, срок от пяти до десяти. Вот она, какая штука-то!

— Наверное, он в речку упал? — предполагаю я.

— Погоди, не вламывайся зря! — Не любит старик, когда его прерывают. — А дело весной было, только-только снег сошел, течение как с цепи сорвалось. Вижу: мой ящик с бюллетнями с волны на волну перекатывается. Что делать-то? Бросил я телегу и по-над берегом кустами... кустами. Где сухо, тут брюхом, а где мокро — там на коленочках, все портки себе изорвал. На безрыбье-то и раком встанешь!.. Бегу и думаю: вот будет где узкое место — там я тебя, голубчика, и перехвачу. И вдруг вижу корягу, что из-под воды торчит. Мой ящик со всего маху как стукнется об нее — крышка-то и отлетела. Весь блок коммунистов с беспартийными наружу вышел. Белыми кувшинками всю воду запятнал. Вот она, какая штука-то!.. Чего лыбишься, думаешь, вру? Вот те крест, святая икона!

— Неужели все бумажки выловил?

— А ты как думал?! — смеется Егорыч. — Под зеленый расстрел [1] идти неохота. Все, которые поймал, обратно в ящик запихал. А которые не углядел в потемках — те, видать, в Волгу-матушку уплыли... Но все путем вышло, все путем. Отчитался, как следует быть. Девяносто девять целых и девять десятых!

О чем бы ни зашла речь, Егорычу всегда припоминаются смешные и нелепые случаи, которые с ним приключались: и как он “напужался”, “оплошался”, и сколько с кем выпил, и как едва не угодил в “вермутский треугольник” [2] , и какой нагоняй получил от Павлины Степановны, — и почему-то он всегда оказывается в дураках. Я думаю, если люди выхваляются своими слабостями и пороками — значит, скрывают где-то глубоко свои достоинства, а может, просто не подозревают об их существовании.

Живет Егорыч с чувством благодарности за жизнь, не смея признаться себе в этом, не зная, как сказать: радость ли это, беда или печаль? В его манере говорить, во всем его облике и поведении нет никакой досады на то, что он плохо жил, а так вот — жил и жил: кому, может, и на печаль, а кому и на великую радость. И нет у него ни к кому никаких претензий, чтобы пожить побогаче и посчастливей. То, что отмерено судьбой, взял сполна... Должно быть, именно такие старики позировали древним богомазам для фресок новгородских храмов.

 

Сквозь рябь кустарника мелькает чья-то фигура, и через какое-то время нас накрывает зычный, раскатистый бас. “Бу-бу-бу... ла-ла-ла...” — и в заключение матерная “точка” в сопровождении энергичных глаголов. Зверюгу лесную увидеть, услышать ее первобытный рев — еще куда ни шло. А тут справа от нас, понемногу сближаясь, идет по тропе краснорожий детина в бордовой дубленке, с кейсом в руках и говорит по сотовому телефону. Отдает деловые распоряжения, шпарит на память содержание квитанций и накладных, подсчитывает убытки и штрафы и буквально через каждое слово отправляет невидимого собеседника туда, куда Макар телят не гонял.

— Аркадий! — что есть мочи кричу я. — Откуда ты взялся? Как жизнь?

— Приворовываем помаленьку, — с грустным смешком отвечает Аркашка-барин — такую кличку он заработал от местных пьяниц, — захлопывает крышку “билайна” и раскрывает объятья. — Представляешь, Игрич, мою фазенду обчистили!

— И меня тоже обчистили, — радостно сообщаю я. Общая беда делает нашу встречу еще более сердечной и задушевной.

По многим признакам коммерсанта Аркашку можно причислить к категории “новых русских”, он и в самом деле богатый человек, купчина до мозга костей, но есть в его натуре какая-то располагающая струнка, которая выделяет его из общей массы безродных шаромыжников-торгашей. Аркашка — совладелец нескольких магазинов, спец по оптовой торговле, продувной, оборотистый деляга. Державно и необоримо сидит он за столом двух районов Костромского Заволжья, повелевая укладом многослойной крестьянской жизни, иногда подбрасывая самым больным и бедным, чаще всего — по праздникам, некое подобие гуманитарной помощи. Аркашку не любят в народе, но уважают — многие. Потому что он нужен многим, без него не обойтись. Своего никогда не упустит, но и покупателя особо не прижимает. Хлеб и водку, например, продает в своих “комках” дешевле, чем государство. Дело свое делает “будь спок” , и областное начальство чтит в меру, не впадая в лакейскую угодливость, и выпить не промах, и внешне держится как свой в доску парень. Он так уверен, что в пору всеобщей сумятицы и поголовной апатии ему приходится прокладывать пути спасения многострадальной России, что становится подчас наглым, нетерпимым в общении. Но при этом есть в нем человеческая живинка, которая не позволяет считать его прирожденным хамом. На мой вопрос: “Как жизнь?” — Аркадий всегда с неизменной готовностью отвечает: “Приворовываем помаленьку”. Любит почитывать современную прозу (“Мы хоть дураки дураками, а разбираемся с лаптем”), но больше интересуется условиями оплаты за печатную продукцию. Узнав как-то, сколько я получил за публикацию в прошлом очень популярном журнале, он решил, что я, должно быть, прибедняюсь или вожу его за нос (“Кончай баки вколачивать, Игрич! Кто тебе поверит, тот и дня не проживет”).

Конечно же, я абсолютно не нужен этому сельскому нуворишу, но ему, как он однажды признался, будучи в сильном подпитии, делает честь знакомство с представителем столичной творческой интеллигенции. Сам факт, что наши дома ограбили почти одновременно, льет на мою душу успокоительный бальзам и даже возвышает меня в собственных глазах. Выходит, что и мне, нищему литератору, выпала честь быть причисленным к рангу богатеев.

— Ну, народ пошел, пес его слопай! — возмущается Аркадий, и его лохматая шапка из полярного волка возмущается вместе с ним. — Развратился... обленился... обпился. Из-под ногтей водка сочится. Из задницы гроб торчит, а он все носится со своим марксистско-ленинским онанизмом... Тоска, мужики, тоска! Отучили народ работать фраера из КПСС. Лишнюю деньгу заколотить — и ту не хочет. Ему бы только ежиков пасти, дармоеду. Умоляешь, уламываешь — что ты! Суверенные личности кругом!.. Замочил жало, начальству арапа заправил — и гуляй, Вася! На кого не посмотришь — каждый или Вертибутылкин, или Обсериголяшкин, голошмыги сплошные и жорики... А воровать?! Ну-у-у, на это мы завсегда готовые. Грабануть человека вроде меня — дело чести , доблести и геройства. При случае еще и красного петуха пустим... А ты говоришь — “коммунизьмь”, — поворачивается он к Егорычу с явным желанием его подколоть, но тот никак не реагирует. И Аркашку раздражает это еще больше: — И чего ты, старый, залез в такую глухомань? А, Четыркин? У вас там, поди, и народу уже не осталось. Вот что... перебирайся-ка ты ко мне, бери с собой жену, корову, овец. Рядом фельдшерский пункт, аптека, если что... две палатки будешь сторожить, пивную и хлебную. Думай, старый, думай. Хорошие башли тебе положу. Соглашайся хотя бы на год, а? Будешь у меня есть витамин Ц: сальце, маслице, винце. Подберем тебе молоденькую виннипухочку, чтоб в свайку играть. Концы отдашь — похороним с воинскими почестями. Что, не веришь?.. Я знаю, ты мужик честный, тебя на хапок не возьмешь. Могу и продавцом поставить. Ты как, Четыркин? Заживешь у меня, братуха, как султан на именинах...

Глазки у Егорыча маслено блестят и бегают: вон какое доверие ему оказывают! Но вдруг он спохватывается:

— Дак это... Аркадий Петрович. Едрит твоя муха! Я ведь мужик-то старорежимный, хошь и в партии не состоял. Нельзя мне продавцом, понимаешь... перед людями стыдно.

Действительно, всю жизнь он проработал конюхом, пастухом, скотником, полеводом, семь лет был председателем колхозной ревизионной комиссии и никогда ничем не торговал. Выскочка... спекулянт... хапуга, скажут языкастые курзеневские кумушки. Набрешут, напоют в уши, что было и чего не было, — ходи тогда и отмывайся. Запой, драка, глупое лихачество — это понятно, это как бы даже “по-нашенски”, по-советски. Но торговля?!.

— Погибает Россия! — заводится Аркашка, и голос его гремит на всю лесную пустошь. — Народ расслаблен водкой, безверием, беспробудной ленью. Страна стоит на карачках, как пьяная жаба. Как выгнать дурь из моих соотечественников — а, Игрич? — как привить им благородные инстинкты? — Он придерживает меня рукой и смотрит в глаза с выражением гражданской скорби. — Первое, что нужно сделать, — проявить насилие. Да, да, насилие! Я знаю, что ты сейчас скажешь. Молчи, братуха, и слушай!.. Все мы опутаны пороками, предрассудками, в каждом из нас рычат дьяволы волосатые, задерживающие центры в нас больше не работают. Следовательно... — Аркашка выдерживает художественную паузу и режет рукой воздух, — нужна объединяющая всех внеклассовая национальная идея.

Чувствую, что это не его слова, что он несет околесицу явно с чужого голоса, но я его не перебиваю.

— Нужна такая национальная идея, которой руководствовались бы все, независимо от того, веришь ты в нее или нет. Человек должен страх иметь, понимаешь? Но идея эта должна быть построена не на животном страхе, а на желаниях и нуждах здоровой части населения. По принципу: сказано — сделано. Но не того населения, которое сейчас, — поправляется он, — а того, облагороженного, которое придет лет эдак через двадцать — тридцать.

— А кто его будет облагораживать? — спрашиваю я. — Ты?

— Почему именно я? — тушуется Аркадий. — Все вместе.

— По принципу: сдираем шкуру с подопытного животного и ждем, когда у него вырастет новая? Это все было, Аркаша, было... Ты знаешь, какие твари расплодились в наших водоемах в результате биологического эксперимента? Не поймешь: то ли окунь это, то ли ерш, то ли лещ — все, как один, слепые и лысые, с искривленной головой и без плавников...

Горизонт заслоняют матерые сосны и ели, нагнетая зловещий мрак, и кажется, что тропка сейчас упрется в них, остановится и прекратит свой извечный бег. Но дорожка никуда не теряется; она то проваливается в занесенные снегом овраги, то карабкается на открытые пригорки с рыжими проталинами, то перепрыгивает через оттаявшие ручьи и за каждым поворотом вбирает в себя, как река, новые стежки-дорожки.

Впереди маячит сдавшаяся на милость снегов деревенька Гробовщина с продуваемыми навылет остовами изб и почти разобранными на дрова сараями, амбарами, коровниками. Здешний колхоз, говорит Егорыч, назывался когда-то “Второе Мая”.

— Почему “Второе”, а не “Первое”?

Старик останавливается в недоумении.

— А шут его знает! Видать, так начальство распорядилось. Ему, начальству, сверху виднее, кто первым должон быть, а кто вторым. — Он молчит, качает головой. — У меня тут, в Гробовщине, сеструха двоюродная, Манефка, замуж выходила. Дак рассказывала, как ихнюю семью покулачили... Пришли гэпэушники, оба пьяные. Винищем несет — будь здоров. Вино-то — оно в бутылке смирённо, а в человека войдет — дак буйно. Ну вот... давай, говорят, девка, скидавай одёжу! А Манефкина семья уже знала, что они придут. Их еще с утрева предупредили: одевайте, мол, платья хорошие, платы рипсовые, галоши — нет, мол, такой моды, чтоб с человека тащить. А они, коммуняки, все посдирали. Все! Вещи выкинули и их всех из дому выгнали. Вот она, какая штука-то! Забрали сто пятьдесят пудов жита, трех коров, двух лошадей, овец — и всё в коллективизацию. Хомуты тоже отняли, ироды. И поставили семью на голодную точку. Отец из лесу с подсочки вернулся — и в обморок. А мужик крепкий был, без нервов. Его с ходу в город Котлас, старшего брата — следом. А Манефку с маткой и еще трех сестренок — в подвал к дяде Ермилу... А изгалялись! Манефка говорила: идешь, бывало, по воду, а ребятишки камнями кидаются — кулацкое, мол, отродье и все такое. Ой что творили, едрит твоя муха! А жить-то надо, младших кормить надо. Дак милостыню ходила просить: кто молочка нальет, кто хлебца подаст, а кто и палкой благословит. Слава Богу, что ее Тихон Назарыч замуж взял, не поглядел, что раскулаченная. Рассказывать — дак бумаги не хватит...

Какое-то время мы идем мимо пустующих домов, пятистенков и шестистенков, и слышно, как они скрипят своими деревянными суставами. Старые, испытанные жарой и стужей бревна обнажили раны и язвы — следы работы жучка-древоточца; внутри жилищ стоит черная нежилая пустота. Гробовщина обезлюдела, ушла из мира тихо и неприметно вместе со своими обитателями... Я говорю Аркадию:

— Учти, когда национал-большевички придут к власти, они тебя первого вытряхнут из штанов. Ты для них самый лакомый кусочек. Свежевать будут по-черному. Так что думай, думай...

Егорыч посмеивается в кулачок, а хозяин ограбленной фазенды делает отмашку рукой: мол, что с вами разговаривать, с бестолковыми, — и лезет под навес пустующего дома.

Я слышу, как там прогревается двигатель, распахиваются ворота. Прямо на нас, разваливая сугробы, черным жуком прет “джип-чероки”. Аркашка небрежно распахивает дверцу: “Садитесь, господа брехологи!” Егорыч лезет в салон и буквально балдеет от неслыханной роскоши, щечки его расцветают нежнейшим румянцем. “Сейчас электрообогреватель включу, — говорит наш благодетель. — Чаю хотите? Вот термос... распоряжайтесь!” Тепло, уютно, кругом занавески и коврики, и мы стесняемся своей заледенелой обувки. Рядом с водителем висит рация, магнитофон и переносной телевизор “Мицубиси”. Последние два километра едем, как султаны, в тепле и с музыкой.

У пересечения шумного сусанинского тракта Аркадий высаживает нас. Здесь, прямо на обочине, пристроился “комок” его торгового предприятия с волоокой дивой в окошке. Мы с Егорычем как по команде скашиваем глаза в сторону стеклянной витрины, где в длинноствольных бутылках переливается всеми цветами радуги импортный алкоголь. Но никаких “телодвижений” пока не предпринимаем, даже ценами не интересуемся, а спешим в центр Курзенева. Егорыч сначала в сельскую администрацию: надо узнать, не прибавили ли пенсию, нет ли писем от родни? А я прямиком в магазин.

 

Магазин

Курзеневский кооппродмаг — это и история, и экономика, и нравственность, и общественные отношения, а очередь в магазине — шумный житейский перекресток, клуб интересных встреч, боксерский ринг, если хотите. Чего тут только не услышишь, с кем только не сведешь знакомство!

Четыре года назад в ожидании хлебного фургона я узнал здесь содержание всех серий “мыльной оперы” про Марианну: словоохотливая бабулька из сельца Окулово изложила мне мексиканские страсти-мордасти за какие-нибудь двадцать минут. Тут же, не выходя из очереди, за бутылку “Русской” я договорился с трактористом о доставке в свою деревню дюжины рулонов рубероида... Не раз вызывался добровольцем на разгрузку хлеба из крытого грузовика, за что получал его без очереди от рыжей продавщицы Капитолины, по кличке Маха-суперсекс. Помню “бои местного значения”, а попросту говоря — безобразные потасовки из-за дефицитных товаров, бесконечный мат и толкотню немытых алкашей, кликушеские речи записных патриотов, которые сиплыми, подвывающими голосами, какими вещают с горы пророки, изливали гнев на демократов, буквально вымаливали голод, надеясь, что энергия их слов станет реальностью. “Вот соберет народ урожай, — грозили они стоявшим в очереди дачникам-горожанам, — он вам устроит Куликовскую битву, дерьмократы хреновы!”

Или взять так называемых продовольственных теток с их вместительными сумками. Это же целая социальная прослойка, совершенно не изученная нашими психологами! И эти бойцы прилавка снова вернутся в магазины, если вдруг введут талоны, возникнет дефицит и все, что связано с распределиловкой. Еще три года назад эти тетки правили бал в курзеневском сельмаге. В основном дюжие, толстомясые пенсионерки с нахальными глазами, кровь с молоком, работа которых заключалась не в том, чтобы производить, а в том, чтобы добывать и хватать. Большинство из них сбывало ходовой товар “налево” и получало приличный навар.

Самое интересное: всю жизнь проишачившие за трудодни, недавно вышедшие на покой с мизерной пенсией, они до сих пор молятся на колхоз и считают, что дети и внуки должны повторить их судьбу. Однако в повседневных делах этим теткам палец в рот не клади. “С потрохами сожрут и даже пуговицы не выплюнут”, — выразился как-то Егор Егорович. Они кричат сегодня недавнему прошлому: не пропади ты пропадом, а повторись ты снова! И, наверное, именно эти “колхозницы” сыграли роковую роль в том, что не так давно местная власть дала от ворот поворот молодым канадским фермерам.

Канадцы в нашем лесном захолустье?! Когда я, первым узнав эту новость, сообщил о ней своим соседям-дачникам, они меня дружно подняли на смех. Да на хрена им такая самодеятельность! До какой степени нужно не знать России, чтобы рваться туда и в результате получить пинком под зад!..

Но не простые это были канадцы, а, можно сказать, исторические земляки Егора Егоровича. Лет сто назад их предки-духоборы, жившие в Поволжье, покинули страну из-за религиозных преследований и там, в Канаде, стали едва ли не лучшими хозяевами на земле. Но вот у кого-то из молодых, в третьем или четвертом колене, заговорили российские гены, и он решил вернуться на родину предков. И не один, конечно, а подбив с собой еще полдюжины семей. Канадским фермерам на выбор предложили несколько вариантов в разных областях, где “гуляла” земля. Они собирались перевезти с собой две тысячи голов крупного рогатого скота (столько по всему нашему району не наберется), разборные дома, сельхозтехнику, домашнюю утварь, их детишки усердно зубрили разговорную русскую речь. И все уже склонялось к тому, что “канадцы” поселятся на территории курзеневской администрации. Но тут взъярились местные борцы с частной собственностью. “Да мы этим продажным гадам капиталистам красного петуха пустим! Не позволим грабить Россию!” — орали они на сельском сходе. И начальство, струхнув, спустило это дело на тормозах...

Еще до открытия магазина курзеневские бой-бабы точно знали, что привезут, сколько и почем будут продавать. В любой ситуации чувствовали себя как рыба в воде. Приспособленные к тесным условиям очередей, они могли задать трепку мужику любой комплекции. А уж о том, чтобы его переорать или перематерить, — и говорить не приходится. До зубов вооруженные тарой, эти гладиаторши представляли собой страшную силу, когда объединялись. Однажды я был свидетелем (стоял как миленький и пикнуть не смел!), как три горластые матроны, протаранив очередь, взяли с боем двадцать банок тушенки “Великая стена”, полпуда сосучих конфет “Театральная” и ящик румяных венгерских яблок “Джонатан”. Змею Горынычу среди них делать нечего.

Помнится, еще недавно я вылезал из этой полутолкучки-полупотасовки весь распаренный, с намятыми боками, но довольный. Хлеба на всю неделю взял, да новозеландского масла в серебряной обертке, да чаю индийского в хрустящем пакете, да полкило наших соевых конфет “Добрый вечер”. Думаю, не случайна надпись, которую кто-то нацарапал на двери магазина: “Приходя сюда — не печалься, уходя — не радуйся”...

 

Продавщица Капитолина, эдакая златокудрая богиня плодородия, машет мне по-свойски рукой:

— Заходь, Игрич! Чего напугался? Это раньше у нас тут “жатва” была, а теперь порядок...

Я хожу по сельмагу, как неродной, заново привыкая к прилавкам, стеллажам, уютной, пахучей тишине, изредка нарушаемой порывами ветра за стеной... Давно исчез дефицит и талоны, исчезли и растворились лучшие ораторы России — магазинные тетки с вместительными кошелками. Ничего не надо добывать, никого не надо пихать, материть, подмазывать. От тех злополучных лет, когда покупатель понапрасну тратил нервы и надсаживал глотку, если что и осталось, то только один воздух.

Я гляжу на витрину: сливочное масло соленое и несоленое, масло подсолнечное и кукурузное, два сорта маргарина. Так, иду дальше... пшено, манка, рис, геркулес, макароны, горох (“Завтра три мешка гречки привезу”, — доверительно сообщает Капа). А чем порадует витрина напротив? Свежемороженые скумбрия и минтай по умеренным ценам... мясо приличного вида, но дорогое... деликатесная сырокопченая колбаса цвета кремлевской стены (ну очень дорогая!), сахар-песок, печенье четырех сортов, да конфеты шоколадные и карамельные, да цейлонский чай в изящной упаковке, да запотелая “Пшеничная” костромского разлива в обнимку с болгарским бренди “Солнечный берег”. Неслыханное изобилие!..

— А я тебя тут по телику видела, — играя торсом под легким халатиком, сообщает Капитолина и поводит в мою сторону лисьим взглядом. Скучно ей одной стоять, хочется поболтать с московским человеком. — Видать, из думских столовок не вылезаешь, а, Игрич? Вон... какую афишу наел.

— Ну-ну... так уж и наел, — смеюсь я, принимая ее игривый тон. Прямо грех зевать с такой бабой! — С вашими порядками не только аппетит потеряешь, но и последнюю майку.

— Слыхала... слыхала, — шепчет продавщица и кладет на прилавок свою выдающуюся грудь. — Почистили тебя, знаю. Но это не нашенские — учти, это — приблудные. Я уж некоторых на глазок взяла, сообщила куда надо. Они ведь мимо моего магазина ни в жизнь не пройдут. — И совсем уже доверительно; рыжая прядь, выбившаяся из-под ее белого чепца, приятно щекочет мне ухо: — Слышь, Игрич, тут один гунявый кожанку мне за две бутылки предлагал. Случайно, не твоя?

— Что ты, Капчик, — говорю. — Я кожаных вещей сроду не носил. Это, наверное, из Аркашкиной фазенды.

— А его что, тоже ...? — На ее лице смешение чувств — досады и удивления: ведь любую новость первой должна узнавать она, курзеневская продавщица, и я невольно нарушаю заведенный годами порядок. Капа закусывает губу и судорожно соображает: ее глаза мечутся, как два вора, застигнутые врасплох. Видимо, у нее шашни с этим новоявленным русским...

— А почему народу нет, Капа? — спрашиваю я, чтобы не затягивать паузу.

— А потому и нет, что в магазине все есть, — отвечает продавщица, но уже без прежнего задора. — Раньше, когда мы выбрасывали ходовой товар, помнишь, что тут творилось? А теперь вон зазывать приходится...

— Выходит, денег у людей нет?

— Ну, это само собой, — говорит Капитолина. — С такой зарплатой и пенсией не больно-то разбежишься. Поэтому и берут помалу: сто грамм сырку, двести маслица. Я вон прежде хлеба около ста ящиков заказывала, а нынче мне половины хватает. Берут ровно столько, сколько нужно для еды. Без учета поросят, кур, овец и прочей живности. Это раньше набивали сумки по десять буханок...

Магазин тем временем заполняется покупателями, однако продукты они берут как-то лениво и неохотно, в основном черный хлеб, масло растительное и сахарный песок. Глядя на “кремлевскую” колбасу, возмущенно перешептываются: это ж как надо воровать, чтобы позволить себе такую роскошь?! Мои соседи-ходоки больше толкаются у прилавка, разглядывают ценники в витрине, качают головами и травят душу воспоминаниями о прошлых невозвратных временах, когда хлеб стоил восемнадцать копеек, а водка — два восемьдесят семь.

— Правительство вот уж какой год полегчание обещает, а толку шиш да маленько, — жалуется Лиза Муханова. — Боюсь, как бы хуже не стало.

— И не говори! — отчаянно машет рукой псаломщица Софья Павловна. — Мучишься не в силу, а живешь. У кого деньги неправедные, тот и жирует до горла. А я что? Из кулька в рогожку перебиваюсь...

Но вот одна старуха из Окулова купила шоколадку для внука-первоклассника, ее поддержали обе бабы Зины, взявшие на двоих полкило слипшихся “подушечек”, а закадычные друзья Виталий Васильев и Жека-медонос скинулись на пару “Пшеничных” за семь пятьсот. Это чтоб на обратном пути было чем душу распотешить. Я знаю, первую они выпьют на природе, “по ходу движения”, а вторая пойдет под медок с солеными огурцами и картошечкой, когда они сядут за стол в Федулове. Если бы не Егорыч, я бы с удовольствием составил им компанию.

Тут хлопает входная дверь, и в магазин вваливается неразлучная троица: Федя-баночка, Фима-сумочка и их одноглазый предводитель по кличке Прохиндоз. Он выцеливает меня из общей толпы и приветливо подмигивает. Господи, только этого мне не хватало!

— Гостю наш почет, гостю наша ласка...

У него обильная, с проседью, борода, седые, с желтизной, волосы, козырьком спадающие на лоб, и единственный зрячий разбойный глаз, излучающий из-под бровей такое сияние, что хочется прищуриться. Видимо, энергия одного потухшего ока перетекла в другое, и когда Прохиндоз примеривается ко мне взглядом, я чувствую себя довольно неуютно.

— Ты не боись, не боись, — он утешает меня и легонько подталкивает локтем. — Я сам себя боюсь, ковды перед зеркалом броюсь.

Эта встреча, кроме лишних трат, ничего мне не сулит. Прошлым летом он выставил меня на две бутылки, и сделал это с такой ловкостью, да еще в присутствии свидетелей, что я и ахнуть не успел. Прохиндоз — ворюга с артистическими способностями, но работает исключительно словом. Прохиндоз — отъявленный матерщинник, но свой богатейший бранный арсенал использует строго по назначению. В словесной игре он ставит вас в такие условия, что вы, сами того не желая, лезете в карман, достаете кошелек и делаете его достоянием предводителя и двух верных его оруженосцев — Феди-баночки и Фимы-сумочки.

Ефимья Лазаревна Сумкина — бывшая продовольственная тетка, и этим все сказано. Я помню, как, вздымая трепещущие длани, она рвалась к прилавку, оттирая плечом зазевавшихся баб и мужиков; как ёжилась магазинная публика от ее горячечного хрипа, который сопровождался душераздирающими ругательствами, особенно отвратными потому, что они исходили из уст женщины... Но закончилась эпоха дефицита, Фима осталась не у дел и тихо, медленно спивалась. Она уже не кричала и не материлась, а только покорно и тупо разглядывала ценники под стеклянной витриной да клянчила рублики у проезжих покупателей. Последние лет пять ее изрядно отгладили, выструнили, и стала она похожа на высушенную мумию, одну из тех, что пасутся в будни и праздники на паперти костромских церквей. Живет Фима-сумочка, в сущности, одну неделю в месяц: первую неделю после получения пенсии, пока не пропивает ее дочиста. Остальное время шастает по Курзеневу в сопровождении Прохиндоза и Феди-баночки.

Федора Ивановича (фамилии его не знаю, а прозвище Баночка происходит от того, что он всюду ходит со своим стаканом) — рвань-старикашку с вечным бельмом на глазу (отсюда вторая его кличка — Бельмондо) — я никогда не видел трезвым. Говорят, он таким и родился, подшофе. Но в отличие от Фимы, живет вполне разумно: получив пенсию, сначала закупит по дешевке самое необходимое и только потом уходит в загул. Мужичок весь ссохся, сплющился, скукожился, но дом свой и огородик содержит вполне справно. И даже иной раз выходит к магазину торговать ранним лучком и редиской, за что однажды был чуть не оштрафован местным милиционером Зурабом. Федя-баночка — большой любитель “буснуть на халяву” (выпить за чужой счет), но при этом не чужд гостеприимства и не жалеет домашней еды, как большинство алкашей. От дальней родственницы ему достался в наследство сосновый гроб с резными узорами, куда он каждый раз отправляется отдыхать, накачавшись вином, и распевает блатные песни, от которых соседские овцы бросаются на стены и теряют в весе.

Я люблю его собачонку Крошу, наверное самую умную из четвероногих. Идешь, бывало, по Курзеневу, а она навстречу бежит — тощее, кривоногое, беспородное существо. “Как жизнь, Кроша?” — позовешь ее и следишь по выражению глаз, узнает или нет. Но вот качнулся черный хвостик с белой кисточкой, туда-сюда, — и пошел выписывать приветственные вензеля. Ага, узнала!.. “Как там твой Федя Бельмондо?” Кроша водит мордой из стороны в сторону и тихо, жалобно скулит. “Что, опять напился, старый черт?” Собачка раскачивается на кургузых лапах, падает на один бок, вскакивает, снова раскачивается и снова падает... Я даю ей чего-нибудь вкусненького, Кроша отряхивается от пыли и бежит дальше...

 

Обращаясь к ходокам, Прохиндоз заводит окольную речь:

— Господа удавы! Все спите, спите, а подумать-то и некогда. Мохом вы обросли, пеньки дремучие, в лесах ваших сидючи да с лешим в свайку играючи. — Старикам и старухам страсть как приятны его слова: веселый человек Генаха (так зовут Прохиндоза), умеет поднять настроение. Только одна из Зин проявляет недовольство:

— Ты чего несешь, чучело? Ты, Генаха, лешего-то не поминай. Не ровён час — заявится нам на возвратном пути. — Словно темный лес, она опутана суевериями. — Не гневи борового черта! Уж лучше матюкайся, а не лешакайся!

В отличие от своих спутников, которых надо раскачивать с помощью стопаря, потому что без него они безгласны, как манекены, Прохиндоз идет на общение без всякого алкоголя. Глаз его наливается синим угарным огнем — верный знак того, что он входит в привычную роль.

— А что мне леший, Зин? Я сам кавалер Золотой Звезды! — И, согнувшись пополам, вздергивая грязные штанины, он прохаживается перед публикой танцующей походкой Петра Алейникова из фильма “Трактористы”. — Знай наших, — кричит Генаха, — лишь бы денежки шевелились, тогда и в брюхе урчит!.. “Ах ты, милая моя, сама ты виноватая, титьки выросли большие, голова лохматая”...

Старухи колотят его кулачками по спине и заливисто хохочут: ай да Генаха, растудыт его в кочерыжку! ай да хват-парень! до чего балдежный тип!..

— Я об чем толкую, господа удавы, — продолжает он изгаляться, играя глазом в мою сторону. — Не знаете вы своих героев. Как мартышки, все хитрите... хитрите, а жопа голая. Телевизор-то хоть смотрите, нет?

Старухи заводятся с полуоборота.

— Да чё его смотреть-то! — отмахивается Лиза Муханова. — Там одних иностранцев показывают да козлов депутатов с мясными подрыльниками.

— А голых баб — забыла?! — вспыхивает, как огонь, псаломщица, старинной выделки человек. — Ой, что творят! Вот уж стыд так стыд! Задами крутят, сиськами трясут — и все с хиханьками да хаханьками. От них и молодежь наша в расстройство впадает... Давеча учителка Марья Саввишна сказывала: сидит одна соплюшка за партой, правой рукой диктант пишет, а левой ногой парня завлекает. Нога у ей в мериканском чулке, и юбка до пупа задранная... Ой, куды ж мы катимся, бабоньки!

— Ты погоди причитать-то! — осаживает ее Генаха Прохиндоз: обсуждение нравственности молодежи не входит в его планы. Из толпы старух и стариков он уже выбрал, кого можно расколоть на бутылку. — Ежли ты телик не смотришь, Соньк, то глянь хоть, кто рядом с тобой стоит?! А, старая ты брякалка?

Нервная и тонкошеяя Софья Павловна растерянно оглядывается, пожимает плечами, да и остальные никак не могут взять в толк, какую игру с ними затеял Прохиндоз. Его прямо-таки распирает изнутри, не может стоять спокойно, ноги так и гарцуют в нетерпении. Не человек, а Господь ведает что. На кой черт ему соха, была бы балалайка!

— Неуж никто не видел, как наш Ельцин в лужу сел? А, господа удавы? А кто его туда посадил, тоже не знаете? — Он выдерживает паузу и эдаким мелким бесом подскакивает ко мне и поднимает мне руку, как победителю-боксеру. — Эва!

Я уже примерно ожидал, чту должно произойти, но не думал, что Генаха так резво примется за дело и поставит в конце такую артистическую “точку”. Ходоки все разом тормошат меня: “Что, Игрич, правда?”, “В самом деле так было?”, “А когда, по какой программе?”. И хотя захваченную хмелем воображения натуру Прохиндоза они знают лучше меня, все же каждый раз попадаются на его крючок, особенно женщины.

Дело тут, наверное, не столько в том, что он говорит, а в том, как и “под каким соусом” преподносит каждое вымолвленное слово. Воспламеняюще сверкает Генахин глаз, то источая нестерпимое сияние, то по-воровски прячась за прищуренной ресницей, то вращаясь безумным колесом. Трепещут и взмывают ввысь кончики его седых волос на лбу, отсвечивающие желтизной. Голова вжимается в плечи; плечи прыгают, как резиновые мячики; войдя в раж, ноги его выделывают заковыристые петли. А мимика, паузы, жестикуляция? Генаха куражится в разговоре, как иной шулер за картами. Умеет он поводить за нос, повалять дурака, умеет выставить тебя и себя посмешищем на всеобщее обозрение, лишь бы только завладеть вниманием публики. В этом “театре” он преуспел изрядно и вряд ли кому уступит на поприще зубоскальства... Оттого, наверное, и жены у него надолго не задерживаются.

В прошлый раз он “представил” меня начальником строительства газопровода, а себя — десятником: мы якобы тащили с ним дюкер по дну Обской губы... Интересно, что он сейчас наплетет?

— Ну-ну, Генаха, — подстегивает его нетерпеливый голос Жеки-медоноса. — Давай, парень, ври — мы уже ухи наставили...

Продавщица Капа, хорошо знакомая с его творчеством, заранее начинает улыбаться и даже трясется от беззвучного смеха.

— Ей-бо, ей-бо, с места не сойти, если совру! — Прохиндоз делает обиженный вид и разводит руками: мол, не хочешь — не слушай, никто тебя не неволит. — Как все было, так и скажу и ни слова свово не прибавлю. А дело было... как это у них называется?.. о-о-о!.. пресс-кунференция. Больша така зала, вся в золоте и зеркалах. Мраморна така — прямо жуть! И кругом курроспуденты сидят, все в костюмчиках, при галстучках, опрятные таки, подвижные... едрит твою навыворот. Девки ихние, курроспуденши, тоже тутока выставились, все первые ряды заняли, чтоб, значит, голыми коленками президента нашего с панталыку сбить. Чтоб, значит, ум у Борис Николаича раскорячился. Опосля таких видов, сами понимаете, из него какой хошь крендель пеки. Но Ельцин, будь спок, его эфтими штуками не прошибешь. “Вы, — говорит, — девы милые, укройте свои прелести. И вам теплее будет, и я дрожать перестану”...

Все хохочут, приваливаясь друг к другу плечами, только одну Капитолину что-то не устраивает в Генахиной истории.

— Ты нам музыку-то не заливай! — кричит она, вся красная от смеха. — Мы про Ельцина и без тебя все знаем. Ты про Игрича давай... 

— Будет, будет про Игрича, — обещает Прохиндоз на полном серьезе. — Дай с президентом управиться. Вот народ-от пошел — слова не дадут досказать!.. — Он выходит на середину магазина осанистой походкой первого лица в государстве, сверлит нас своим лазерным оком, изображая на лице неутихающую заботу о человеке, и голосом Е. Б. Н. вещает: — Господа удавы! Это работа такая... понимашь... на вопросы отвечать — будь здоров и не приведи Господи! Один курроспудент про Чечню спрашивает... понимашь... другой про Боснию, третий: “Как здоровье, Борис Николаич?” И всем... понимашь... надо ответ дать: ни к селу ни к городу... понимашь... ни с краю, ни у березы...

И снова он становится самим собой, шутом, гулёной и вертопрахом, таким, каким задуман был еще при рождении, мало склонным к устойчивому труду, но зело охочим до выпивки и праздных удовольствий... Странное дело: публике позарез нужен “Игрич”, все соскучились по “Игричу”, а Генаха с ним что-то запаздывает.

— Давай не тяни! — почти замахивается на него Капитолина, терпение у нее на исходе. Лиза Муханова, обе Зины и Селиверстов тоже проявляют неудовольствие. Одним словом, амбиции обостряются, голос Прохиндоза рокочет с недюжинной силой, и я отчетливо слышу слова “дура” и “Маха-суперсекс”.

Продавщица взвивается из-за прилавка, хватает какую-то скалку и, не стесняясь нашего присутствия, начинает гонять Генаху среди стеллажей с хлебом, ванильными сухарями и мятными пряниками. Тот только поспевает уворачиваться.

— Я тебе дам “дура”, я тебе покажу “секс”! Ишь, моду завел — перед людями срамить. — И она посылает его в такое место, какое у нее в силу женских особенностей просто-напросто отсутствует.

— Ты не поняла, Капа, — с примиряющей улыбкой, поглядывая на скалку, говорит Прохиндоз. — Ты выслушай меня, Капа... “Дура” — это сокращенно. Усекаешь? Дорогая... уважаемая... родная... абажаемая...

Появившийся в магазине Егор Егорович поначалу никак не может понять, что здесь происходит: он еще с улицы услышал голоса и подумал, что драка или ограбление. Да и сейчас еще не может очухаться и поверить глазам своим, видя столько смеющихся (у старух даже слезы потекли) и при этом абсолютно трезвых людей.

— Вы чё тут балаболите? — пожимает он плечами, но его вопрос накрывает новый взрыв хохота.

— Где шляешься? Самое интересное прозевал, — говорит ему Жека-медонос.

— А вот и нет! — выскакивает из-за стеллажа Прохиндоз, пряча в карман уворованный пряник: глаз его снова набирает ударную силу. — Самое интересное только начинается.

Он снова в центре внимания, толпа ходоков приветствует его улыбками, а Капитолина даже прекращает торговлю.

— Ну, значит, так... Пресс-кунференция в Кремле! К микрофону подходит... кто? — Генаха “делает лицо” и пытается подражать моей походке, хотя и не очень похоже, а вместо микрофона использует обломок водопроводной трубы, который здесь остался после ремонта. — А народу — тьма-тьмущая! И все на него смотрят, все на него, сокола нашего ясного... Европа смотрит, Америка смотрит, Азия тоже чуток подсматривает... “Уважаемый, — говорит, — Борис Николаич, ответь-ка мне, Игричу, на такой вопрос: почему корова ходит лепешками, а коза — орешками?..”

(“Ну, врать горазд! — слышатся восхищенные голоса. — Давай, давай, Генаха, ври дальше. Не впервой слушать!” — Некоторые старухи уже хватаются за животы.)

— А Ельцин сидит и набелками хлопает. Рот у него открыт, челюсть дергается. И слов никаких не слыхать, не выходят из него слова-то. О как, едрит твою навыворот! Должно быть, немочь какая. И глаза у него остановились: того гляди, в памятник превратится... А Игрич снова: “Повторяю вопрос, господин президент! Почему корова ходит лепешками, а коза — орешками?..”

Ну, тут все как за-шу-мя-ат: вывести этого фулюгана из зала и чтоб духом его здесь не пахло с его орешками! Вот, поди, как распалился евонный брат — курроспудент... Европа на Игрича смотрит, Америка смотрит, Азия тоже чуток подсматривает... Ельцин тут маленько образумился и говорит: “Я, кажись, этого субчика знаю. Он тут давеча на правительственном банкете три бутылки водки уволок, залил фары свои бесстыжие и к женам министров под юбки лазил”. О как! И начальнику охраны приказывает, Коржакову: пущай, мол, оплатит сей фрукт в десятикратном размере стоимость трех “кремлевских” и убирается подобру-поздорову, а нет — так мы его в бараний рог и к чеченам...

А Игрич? Думаете, в штаны наложил со страху? Ха-а-а!.. “Иди ты, — говорит, — к шаху-монаху, Борис Николаич! Что ты на меня взъярился, император? Кто тебе такие права выдал, чтоб людей стращать? Ишь, расшумелся: чуть что — сразу на горло... Во-первых, — говорит, — я взял одну бутылку, а не три. Во-вторых, твои же министры у меня ее схамкали и тут же, в закуточке, дернули из горла. (Об ихних женках Игрич помалкивает... едрит твою навыворот!) И в-третьих — ответь ты, Христа ради, на мой вопрос!..”

Ельцин думал-думал — ничего не придумал. Позвал Черномырдина, двое теперь сидят думают, какой ответ дать, почему корова ходит лепешками, а коза — орешками. Ничего у них не вытанцовывается!..

Кликнули Гайдара с “Яблоком” — башки-то им не зря привешены, умственные мужики, с развитием. Те компьютер с собой приволокли, сидят думают, ан нет — опять ничё не получается. Разматюкались токо и рассорились.

“И ничего у вас не получится! — говорит Игрич. Европа на него смотрит, Америка смотрит, Азия тоже чуток подсматривает. — А ответ прост, господа хорошие... Не разобравшись в дерьме, не лезьте в политику!”

Ну вот, кажется, все. Ходоки, похохатывая, один за другим покидают магазин, Капа собирается на обеденный перерыв... Генаха обессилен, он исчерпал на сегодня весь лимит отпущенных ему природой дарований и смотрит на меня с затаенной надеждой, глаз его теряет убойную силу. Федя-баночка и Фима-сумочка обступают меня с боков и заискивающе улыбаются, подталкивают плечами: это, мол, мы для тебя, дружок, представление устроили, так что соображай...

— Грубовато сработано, Геннадий, — говорю я, вручая их предводителю бутылку “Пшеничной”. (Егорычу оч-чень это не нравится!) — Надо бы как-то помягче, поделикатнее...

— Бу-у сделано! — с привычными ужимками рапортует Прохиндоз, готовый воплотиться в новый образ. — И помягше будет, и поделикатней. Но... — он наставительно поднимает палец, — тоды уже две бутылки.

 

Обратно

Ну и погодка: вчера лужи, сегодня выморозило, и никакого просвета в небе. Весна в Заволжье — это еще не весна в привычном понимании слова. Это как бы яростные наскоки на кондовую, упрямую зиму, не желающую сдавать свои позиции. Долго будет идти эта раскачка: плюс — минус, плюс — минус, а потом ударит такая теплынь, что за какую-нибудь неделю выскочит нарядная зелень и полыхнет белым заревом душная черемуха. Именно в это время я приезжал обычно в деревню.

Сыпет и сыпет снег, дома и деревья стоят в белом дыму, и впереди движутся среди кромешной белизны два черных пятна — Виталий Васильев и Селиверстов, оба с расписными целлофановыми пакетами. Они останавливаются, поджидая нас с Егорычем, о чем-то договариваются. “Вот что, мужики, — неловко извиняясь, говорит Жека-медонос, — как хотите-рядите, а мы тут ночевать остаемся. Эвон сколько снега навалило! Неохота лезть в холодную избу. Влупим по стакану — и ага! — Голая девка на его целлофановом пакете съеживается от холода и принимает развратную позу. — Так-тося, мужики... Старухи-мухи тоже тут остаются”.

Мы бы и сами последовали их примеру — знакомых в Курзеневе навалом, но Егорычу кровь из носа нужно попасть домой: он уже и так опаздывает на дойку, да и капризная Ветка, должно быть, изошлась в голодном крике. Я выхожу вперед тропить дорогу по запорошенной свежим снегом колее и слышу за спиной глухое стариковское бормотание.

Все пилит и пилит меня Егорыч, никак не успокоится: надо же, целую бутылку угрохал для этого прохвоста, одноглазого балабола! А за-ради чего, за какую такую услугу? Так... барская прихоть... на дешевку польстился. Был бы человек хороший — ладно, не жалко. А то ведь пробы негде ставить этому дьяволу, два раза за мелкое воровство сидел, жены в его дому не держатся, последнюю до кладбища довел. Теперь вот в сельмаге представляет, едрит его муха!..

— Талант надо поощрять, — говорю я, посмеиваясь.

— Тьфу! — выходит из себя Егорыч. — Хрен на блюде, а не талант. Ты бы еще с ним за картишки сел. О-о-ох, я бы посмотрел! Он бы тебя отделал, как Бог черепаху. Без всяких церемоний: все твое и ваше — теперь мое и наше. Вот она, какая штука-то!

— Небось жалко бутылки-то, Егорыч? — подначиваю я его.

— Как не жалко-то! — Он посмеивается. — На дело бы пошла — для сугрева организма, для веселия души. — От его раздражения не остается и следа. — Все лучше, чем придурка-захребетника поить, живодриста окаянного. Он, поди уж, сейчас еще кого охмуряет, едрит его муха! У нас таких лопоухих, навроде тебя, пруд пруди. — Старик вдруг становится серьезным и хмурым, какая-то мысль неотвязно бьется в его глазах. Он хлопает себя по коленам: — Постой, ты дружков-то евонных знаешь? Нет? . . Вот те крест — ихняя работа!

— Какая “работа”, какие “дружки”? — Я ничего не понимаю.

— А кто дом твой порушил? Пушкин? — кипятится Егорыч из-за моей несообразительности. — Курзеневская шпана, золотая рота — чтоб мне с места не сойти!.. Они... они, больше некому. Доказать, конечно, не могу, но по всем статьям — Генахина команда. Как же это я сразу не додул, старая кочерыжка? Одни по пустым избам лазают, другие вещи ворованные сбывают. Мне тут летом бабка Анна говорила, соседка евонная: как вечер, к его избе легковушки подъезжают и людишки незнакомые узлы какие-то тащат. Туда — сюда. Вроде как перевалочный пункт, гопстоп-комитет. Генаха ей плюшёвку предлагал — с руками оторвала старуха и еще спасибо сказала. А где он взял эту плюшёвку, а?..

— Ты думаешь, он сам этим делом заправляет?

— Не-е-ет, куды ему! — отмахивается старик. — Ленив больно, да и знают его у нас. Между прочим, в холуях ходил у нашего председателя колхоза. Любил комара за уши потянуть — и все о будущем: ленинские идеалы... светлые горизонты... сто верст до небес — и все лесом... как по книге читал.

Он сбрасывает с себя сидор, я следую его примеру, мы отряхиваемся от снега и устраиваемся на крытом крыльце пустующего дома в Гробовщине. Закуриваем.

— Помню, лет двадцать назад, может поболее, мы на дальней пожне робили, у Федоркиной избушки — она и посейчас стоит... Ну и вот. Приехал к нам Генаха Прохиндоз и давай попрекать: то не так, это не эдак. План не выполняете, и все такое прочее. А я бригадиром был и говорю: “По пище и коса свищет”. Он, конечно, в ругань: такой-сякой-разэтакий, горлопан и бездельник. “Собирай, — говорит мне, — народ на митинг, буду речь говорить”. А чего нас собирать-то, мы все в аккурат тутока: тридцать два косца и еще две бабки-поварихи... А Генаха — он весь такой тараканистый был, руки длинные, гребучие, ноги как на шарнирах, а лицо будто жирком смазанное. Упитанный мужчина!

Ну и вот, говорит он нам, значит, говорит, руками себе подмахивает, ногами кренделя выписывает, а мы, стало быть, стоим, как коряги, и слушаем Генахино пение. Только сердце иной раз ёкнет да в животе захолодеет...

Тут Шурка Муханов, брат Лизкин, в бок меня тырк. “Чё это, — говорит, — наш водолей варежку-ту разинул?” Гляжу я — и верно: рот у него шире банного окна и глаза остекленелые. Того гляди, в обморок грянется. И молчит, как статуй... Обернулся я, значит, а у Федоркиной избушки — батюшки-светы! — медведь стоит. Облокотился эдак о дверной косяк и ножку отставил — Генахой кабыть заслушался. Здоровящий такой медведь-от, заматерелый, пудов на сорок. Постоял-постоял, повалил евонный мотоцикл, нужду малую на него справил — и в лес. Не утек, нет — с гонором пошел. Вот она, какая штука-то!..

 

Чем дальше мы забираемся в лес, тем уже становится дорога и медленнее движение. Она явно не спешит, сменив уезженную, утоптанную колею на еле видимую ниточку следов на снегу. И, наверное, самый феноменальный секрет тропы в том, что она всегда безошибочна. Лес расступается неохотно, щетинится и колется ветками. Сосны и выросшие под их пологом молодые елки сплетают над нашими головами сплошной кров. Я чувствую себя в полной изоляции, как за семью замками. Поваленные пни с судорожно простертыми корнями внушают детский суеверный страх. Они прячутся среди черной хвои, густо обросшие мхом, и издали напоминают прибежище колдуна-чародея.

— Самое время сказки сказывать, — говорит на ходу Егорыч. — Хошь одну — на дорожку?

Мы выбираемся из глухого чапыжника, и он каждый раз придерживает рукой ветки, чтобы я не наткнулся на колючую хвою. Походка у него легкая, упругая, как бы летящая ...

— Было это годов эдак сорок, да нет — поболее. Возвращался я из Курзенева... вот как сейчас. И хоть дорогу знаю, не заблужусь, а все равно неспокойно, потому как туман поплыл. Невидучая стала погодка, самая что ни есть лешачья... Свернул я на энту тропку, а там, — Егорыч протянул руку, — в метрах сорока, человек стоит, вроде меня поджидает. Едрит твоя муха! В кафтане стоит расстегнутом, войлочной шляпе и в лаптях. Голова его в плечи ушла, в глазах — огненный перелив, а руки вперед выброшены: как бы к броску готовится. И зубами — клац-клац... У меня ружье с собой было, шестнадцатый калибр. Вступаю в дипломатические переговоры: “Кто такой? А ну с дороги! Стрелять буду!” А про себя думаю: видать, кто-то надо мной шутки шутить вздумал, я ведь в нечистую силу не верил... А в ответ — щелк-щелк, клац-клац. И горячим воздухом меня обдает, мяконьким таким; в коленках слабость, напряглось все внутри. Хошь и фронт прошел четыре года, а все равно страшно... “По счету “три” — стреляю!” — кричу я нечистому и курок завожу. Если не чокнутый — убежит, напугается. А глаза его огнем полыхают, голова дергается, зубы щелкают. Вот она, какая штука-то!.. Выдержал я минуту, сказал “три” да и пальнул с правого ствола. Все дымом заволокло, да и туман, ничего не видно. Как бы с боку не напал, думаю, лешак этот. Ружьем на всякий случай отмахиваю... А страхолюд на месте стоит: тот же балахон, брюки, лапти, а рук и головы нет. Вот те на! Подходить стал поближе, присматриваться: высокая фигура человеческого обличья. Толкнул ее стволом да и со страху назад повалился, будто пружиной брошенный. Поднялся, однако. Правую ногу подвину, левую подтяну, снова ружьем туда-сюда толкаю. Любопытство-то — оно сильнее страха. Ага, что-то мягкое прощупывается, будто живая плоть горячая. Запустил я туда руку... — Тут Егорыч замолкает, обходит топкое место на болоте и поджидает меня. — Ну, что это было?..

— Во всяком случае, не медведь, — говорю я уклончиво.

— Знамо, не медведь. Тот бы давно утек. — Он смотрит на меня, как на подающего надежды ученика, и поощрительно улыбается. — Ну, думай, думай!.. Не знаешь?.. А был это обыкновенный еловый пень. Лопнувшая кора — балахон, корни — лапти, ветки — руки. И сидела в нем старая сова, клювом блох выискивала, оттого и клацала. Остальное привиделось...

— Ты к чему мне все это рассказываешь, Егорыч? — в лоб спрашиваю я: мнится мне, что есть в этой истории какой-то скрытый смысл.

— А к тому, что ежли б я был суеверным человеком, то навсегда б повредился от страха.

— Если ты на фронте не повредился, — усмехаюсь я, — то что тебе какая-то лесная кикимора?.. Это просто элементарный испуг... мгновенный шок... состояние тревоги. Страх — это совсем другое.

— А чего — другое-то? — Старик с любопытством оборачивается и ждет объяснений. Мы выходим на более-менее утоптанную тропинку и меняемся местами. Кажется, ноги сами несут меня, каким-то чутьем угадывая ледяные кочки и впадины, скрытые свежим снегом.

— Страх — это вязкое, гнетущее состояние души, — говорю я, — заразная болезнь, образ жизни, если хочешь. И никогда не знаешь, какую подлянку он выкинет... Вот, например, я к большим собакам испытываю чувство почтительного ужаса, а маленьких комнатных собачек не боюсь и презираю. Но они-то и хватают больнее всего... Помнишь, как в Федуловской речке ты потерял ящик с избирательными бюллетенями? Это и есть настоящий страх! Сам бы сел по пятьдесят восьмой и семью свою поставил бы под удар... Или взять наших старух — Лизу, Софью Павловну, обеих Зин. Все они страхом единым опоясаны, он по ним на тараканьих ножках бегает: как бы чего не вышло... мое дело сторона. У них вся жизнь прошла под страхом... Я уверен: они отлично знают, кто обчистил меня и Аркашку.

— Эт-то точно, — с некоторой паузой и даже, как мне слышится, со злорадным удовольствием подтверждает Егорыч. — Всё знаем, да не всё скажем! — Он молчит, перекладывает сидор и вдруг признается с бесшабашной простотой: — Да я и сам такой! Попал в стаю, дак лай не лай, а хвостом виляй...

Я пытаюсь выудить у него кой-какие детали, подробности, но старик уже замкнул уста на замок. Советует только не обращаться в милицию: эти “спящие красавцы”, говорит он, только пену взбаламутят, замотают дело в бумажной волоките, нагонят страх на свидетелей, затаскают по допросам — сам будешь не рад, что связался. И скорее водопад будет падать вверх, нежели к тебе вернется хотя бы одна пропавшая одеялка.

— Аркашка все сделает, — весомо произносит Егорыч. — Тебе, парень, шибко повезло, что вас вместе грабанули.

— В каком смысле? — недоумеваю я.

— Ты, ей-богу, как дите малое. Родился дачником — так им и помрешь, честное слово! — Он пробирает меня с непритворным отеческим усердием и все удивляется, как это человек, доживший до седин, вырастивший трех взрослых сыновей, сам уже дед, не может понять таких простых вещей. — У Аркашки все схвачено, понимаешь? Пошлет в Курзенево своих бугаев — они “разберутся”, что к чему. Пьяную троицу потрясут, еще кой-кого прихватят. И никакой милиции не нать! Глядишь, может, и вещички к тебе вернутся.

— И откуда ты все знаешь, Егорыч? — смеюсь я, пораженный его проницательностью.

— Дак... едрит твоя муха!.. семьдесят пять годов прожил. Как не знать-то? — И он с ходу меняет тему разговора, глазки его подозрительно бегают, а голос рассыпается короткими смешками: — Чё-то у тебя в рюкзаке пробулькивается. Неужель не чуешь? Как бы чего не разлил, Игрич!

Какой-то запах, недоступный моему обонянию, маняще ввинчивается в его широкие ноздри, выдавливая блаженную улыбку. Он демонстративно обнюхивает оттопыренный карман моего рюкзака, в котором лежит продолговатой округлости предмет. — Слышь, Игрич, надо бы проверить, а?

— Вот у себя и проверяй! — говорю я и прибавляю шаг, заставляя и его следовать в моем темпе.

Перед выходом к Федуловской речке, когда перед нами во всей красе открывается слева деревенька с уютными дымами над крышами, а за ней и гибкое речное ложе с ледяными заберегами, старик останавливается, облегченно переводит дух.

— Вишь, какая обширность разработана. Гляди, любуйся — все сыт будешь. Как пословица-то говорит: “За морем теплее, а у нас светлее; за морем и веселье, да чужое, а у нас и непогода, да своя”. — К нему, кажется, возвращается прежнее игривое настроение. — Все, нет моготы, отдыхать надобно! — возглашает он и устраивается на пне под разлапистой елкой, развязывает свой сидор: — Ну, ты как... вообще? — и смотрит на меня с надеждой.

Я вижу в его глазах то, что он видит в моих глазах, и мы друг другу нравимся.

— Только по маленькой и по-быстрому, — говорю я. — А то Павлина Степановна заругается...

— Пущай ее ругается! — весело разрешает Егорыч, управляясь с бутылкой. — Она бранит, а меня Бог хранит. — Я тем временем открываю ножом кильки в томате, режу хлеб... — Кажная баба почесать языком любит, токмо у кажной по-своему выходит. Ежли просто разговорчива, ее говоркуй назовут. Говорких у нас любят. А ежли уж порато гневлива, рот не закрывается — значит, чёкла... Ну, Игрич, — произносит он торжественно, — аще по единой да не сокрушит! — и пробулькивает водку в узенький роток, громко крякает и занюхивает хлебом. Мне же протягивает домашнюю снедь: — На голодный желудок душа не запоет. Давай проведай-ка ватрушку — вкусна ли? Она ить сметаной да яишным желтком смазана, жириста ватрушка-то, поедиста. А вот минтай жареный с луком, померь-ка давай — войдет ли в брюхо минтай-то?.. Раньше у нас жоркие люди были: намелятся чем попало, да и порато дородно...

Понемногу расходится мой старикан, только бороденка прыгает. Выпитая стопка гонит его мысль вперед, слова выходят душистой и терпкой выпечки. Он похож сейчас на доброго лешего: земной и проказливый, с распахнутой до ушей улыбкой, обнажающей щербатый рот, в котором гордо, как вызов, светится один-единственный зуб...

Бойкие синички, прыгая по кустам, окружают нас со всех сторон, иногда подлетают даже на расстояние руки. И когда Егорыч кидает им хлебные крошки, устраивают такой шабаш, что я поневоле закрываю уши. Он поднимает руку, чтобы остановить птичью потеху.

— Спасибо за аплодисменты! Если вы сказали, что хотели, так дайте сказать и мне...

 

За разговором не заметил, как на тропе появился незнакомый человек. Он шел, опираясь на лыжную палку, выискивая надежную твердь, и не нужно было долго думать, чтобы узнать в нем нового священника Воскресенской церкви отца Сергия. Я никогда не видел его, но рассказами жены и соседей-дачников уже был подготовлен к этой встрече. Как говорили, так и оказалось: молодой, в сущности, человек, с кротким, смиренным взглядом и извиняющейся улыбкой. Один из тех, кто и в далекой старости малым своим ростом и скорбно-изумленным вопросом в глазах будет напоминать наивных юношей.

Егорыча пружиной подбросило с места; звякнув о пенек, повалилась недопитая “Пшеничная”... И тихоструйно зашелестели слова. Именно слова, а не выеденные скорлупки от слов — без елея и ложного благочестия.

— Греха своего не бойтесь, лишь бы покаяние было. — Батюшка смотрел на Егорыча с желанием что-то внушить и помочь ему. — Давно я вас не видел, Четыркин. Почему на службу не ходите?

В интонации отца Сергия не было ничего осуждающего, он не выговаривал старику и не стыдил его, но Егорыч почему-то краснел, хлопал ресницами, вытягивался в струнку, как нашкодивший ученик. Я сам, хоть и неверующий, чувствовал, как во мне поднимается беспричинный стыд...

— На Рождество вас не было и на Крещение тоже. Почему?

— А на Покров приходил, — сказал, оправдываясь, старик.

— Когда он был, праздник Покрова Богородицы? — слегка усмехнулся отец Сергий. Он посмотрел в мою сторону, перевел вопрошающие глаза на Егорыча, и тот глазами же успокоил его: свой, мол, человек, деревенский. Взглядом своим батюшка как бы щадил меня, пришедшего из мира греховного. Он упорно не замечал ни разлившейся бутылки на снегу, ни остатков трапезы на истекающем смолой пне.

— Все ли у вас в порядке, Четыркин?

В таких случаях старика хлебом не корми: начнет наговаривать из поговорки да в присказку и такие турусы на колесах разведет, что Боже ты мой... Но на этот раз он был немногословен; сказал только, что болеет жена и ему самому приходится доить корову.

— Как стает снег, я навещу Павлину Степановну, — пообещал отец Сергий. — Так и передайте... Пусть читает пятидесятый псалом Давида.

Он взял слово с Егорыча, что тот явится на воскресную службу, поклонился каждому в отдельности и отправился по нашим следам в сторону Курзенева. Не успели в чувство прийти, а его уже нет.

— Какой хороший человек! — вырвалось у меня.

Старик допивает из горлышка остатки “Пшеничной”: не пропадать же добру!

— Я пятерых батюшек пережил, а этот — один такой. Чудотворенный да удивленный! — Кажется, он входит в привычные свои берега. — Ты отца Мефодия помнишь, нет? Красноплеший такой, плюгавенький, на службах бздо пускал... Он тебя страсть как боялся. Вот те крест, святая икона! Шибко ты его вопросами донимал, видать, в книгу хотел вставить. Он и мне жаловался: укороти, говорит, ты этого чертушку, спасу нет!

— Что... что? — не совсем понимаю я.

— Больших чертей сто, а малых двести, убьют тебя на месте, — передразнивает Егорыч, не поворачивая ко мне головы. — “Укороти, — говорит, — этого чертушку бородатенького! Нашел, понимаешь, безответного попа. И как еще таких к печатному станку допускают!” — Он круто меняет тему: — Хорошую самогонку гнал отец Мефодий. Я такую только с американами пил на реке Эльбе, ром, кажись, называется. На язык вроде вкусно, а градус не тот. У батюшки куда крепче была: на анисовых семенах настоянная, с шалфеем и можжевельником... Мы с ним, бывало, споем и спляшем. “Самогоночка, дружки, прочищает кишки, вострит зрение, дает сердцам ободрение, разгоняет в костях ломоту, потягивает на люботу...”

— Ты что, Егорыч, — говорю я, — уже ...?

— Разгон даю для веселия души. — Он рассыпается короткими смешками. — От избытка уста глаголют. Кто это сказал? Отец Мефодий. Он, понимаешь, бздило-мученик, только со мной пил: шибко начальства свово боялся, а еще пуще федуловских баб. Та же Софья Павловна на него доносы катала. А со мной ему весело было и выгодно: ушел — и рот на замок...

А потом нам отца Никодима прислали. Ну... тот вообще был анчутка и матерщинник, едрит его муха! Явился во плоти, хоть хреном колоти. Рожа ни на что не похожа: ни гармонь, ни балалайка. Борода факелом, ряса парусом, глотка — как пожарный шланг, и пузо генеральское. Он с нашим председателем заединную дружбу имел и винное питиё. Через гулянки эти и грехи с ними случались. Как напьются, нащекарятся промеж себя — и сразу спать. Где сон повалил, там и постеля... Но Никодим память по себе хорошую оставил, грех жаловаться. Он печи русские клал, мастер, каких поискать. Мужики со всего району к нему бегали, чуть не в ноги кланялись: приходи, Никодимушко, художество и усердие свое приложить к нашей скудости и неумелости. Теперь уж таких мастеров нет и никогда не будет. Вот она, какая штука-то!..

А что на службе вытворял — ой-ёй-ёй! Дело накануне Пасхи было, время полпервого. Ему нать на алтарь выходить, а он на паперти начинает петь: “Броня крепка, и танки наши быстры...” Обеих Зинок чуть удар не хватил, Софья Павловна тоже, того гляди, в обморок грянется. А он поет, да все не то: “Нас в бой пошлет товарищ Сталин...” Я тут к нему подскакиваю: ты что, отец родной, образумься! Народу-то — дождем не смочишь. А он меня отпихивает и к девкам целоваться лезет , за подолы хватает... Ой что вытворял, едрит его муха! Его от нас в глухой уголок отослали...

 

И снова лесная тропинка с медлительной подробностью разматывает свои километры. Старая растоптанная тропинка из бог-весть-каковских времен. Вверх — вниз, с косогора на косогор — через сосновые чащи, овраги, замерзшие ручьи и угрюмые буреломы, мимо брошенных, беспризорных ферм и задушенных осиной полей... Отсюда уже и деревушка наша виднеется, с покосившимся куполом каменной церкви и черными вороньими гнездами на вершинах берез. Она забралась под самые небеса и притаилась там без лишнего шума и особо вызывающей красоты. И так властна эта тихость неба с розоватыми краями облаков, и так заунывно прекрасны эти осевшие в снег избушки с жемчужными дымами над крышами! Не слышно ни шорохов, ни голосов...

Проходили века, менялись власти, режимы, системы, забывались лозунги, проклятья и здравицы, с неумолимой последовательностью уходили старые и возносились новые витии России, безжалостно искореняя наивные идеалы старины, но и они срывались, падали ниц, пожираемые беспощадным сфинксом — временем. А земля эта, как ни старались ее убить, унизить, заразить, по-прежнему оставалась землей. Той самой, почти неизменной, на которую пять веков назад сели служивые воины князей Ряполовских, сподвижников Ивана Третьего. Приглянулась она пронырливым вельможам своей дикостью, запущенностью, отрешенностью, позвали те с собой рукодельных мужиков, и пошли они, скинув кольчуги и бердыши, рубить-ставить избы по рыжему косогору, распахивать суглинки и подзолы еловыми сохами. На Толстом носу, они его так и назвали — Толстый, который образовала крутая излучина Мезы, появились поля-росчистки с посевами жита и репы, в окружении прясел и изгородей встали мельницы-ветрянки и множество амбаров на “курьих ножках”.

Испокон веков исповедовали здесь заповедь: сколько поработал — столько и поел. И на этом принципе держались все нравственные и общественные устои. Только знай не ленись! Хочешь — корчуй лесные пустоши, очищай их под сенокос. Или заводи скот и перегоняй его с выгона на выгон. Ну и лес-кормилец не забывай — можешь здесь траву косить на полянах, грибы-ягоды брать, дичь постреливать, дрова заготавливать — никто тебе и слова не скажет. Один и тот же крестьянин был одновременно и пахарем, и охотником, и рыбаком, и пастухом, и плотником. И, конечно же, владел десятками других профессий и навыков. И жил себе поживал, копил детей, выращивал коров и овец, сенокосничал, гулял до одури на сезонных праздниках, по сути своей языческих, и всегда держал про запас немудрящую пословицу: “Назови хоть горшком, только в печь не сажай”... Примерно в середине прошлого века, сидя в тенечке на завалинке, поэт Некрасов угощал здесь водочкой своего будущего героя — деда Мазая...

Меня всегда тянуло в дальние лесные деревеньки. Трудно представить себе жизнь в этих отрезанных от мира, засыпанных по горло селениях-букашках в пять — десять дворов, где только одни дымы из труб, да лай собак, да подслеповатые оконца с тусклыми огоньками керосиновой лампы напоминают о присутствии человека. Сколько раз за последние годы я пытался навестить места, где когда-то подолгу гостевал, записывал фольклор, слушая семейные хоры, и сам пел вместе со стариками, — жизнь здесь держалась на коренном и прочном крестьянском укладе. Но проходили одно-два десятилетия, и деревенька принимала нежилой, почти кладбищенский вид, будто сдвинулась с земной оси... В окружении бурьяна и прочих свирепых злаков ненужно высился колодец-журавль. Среди иван-чая доживали свой век мельничные жернова, старые кровати с сетками, битые горшки, кастрюли, груды цветастого тряпья. Ветер ворочал незакрытыми дверями, надсадно скрипели ржавые петли. Внутри помещений — спертый запах гниющего дерева и мышиных закоулков, гирлянды пыльной паутины. В углу горницы скорбно и незряче глядел с иконы Георгий, а над ним, как отрицание смерти, испуганно хлопотала ласточка, накрывая крыльями беспомощных деток...

 

Вся деревня высыпала нам навстречу: Павлина Степановна, восьмидесятишестилетняя баба Сира с двумя клюками и Мария Дормидонтовна Муханова, мать Лизы. У всех троих глаза были красными от слез, и, увидев Егорыча, они разом завыли, запричитали, а Павлина Степановна — громче всех. Истошный крик висел в воздухе. Мы еще не поняли, в чем дело, но сердцем почуяли: беда!

— Ограбили!.. В сенцы залезли, дьяволы!.. Все затайки обшарили, и обои ободрали... Вот какие нынче злыдни пошли!.. Опять придется сиротску корочку глодать!.. — Хватая ртом воздух, не обращая внимания на слезы, которые катились по их усохшим лицам, старухи буквально повисли на Егорыче. Уж сколько они на него помоев вылили и сколько его косточек перетерли острыми, наждачными язычками, а пришла беда — и все бросились к нему, последнему крестьянину и защитнику умирающей деревни. Выговориться им надо и выплакаться.

Доконало старух не то, что свершилось некое воровство, — мало ли краж кругом? всегда кто-нибудь кого-то чистит! — а то, что залезли в самое, казалось бы, неподходящее для жулья время, когда Павлина Степановна отлучилась всего-то на час-полтора. Пошла к тетке Марье Мухановой за солью, заболталась маленько, а вернулась — и ахнула. Открытые настежь двери... взломанные сундуки... ободранные обои. И овцы с коровой по двору гуляют!.. Прямо от четыркинского дома в сторону леса уходит свежий лыжный след.

— А чё унесли-то? — пытается добиться Егорыч.

— Да вроде все цело, — оправдывается жена, утирая глаза концом платка, и пытается улыбнуться. — Токо вот разбой учинили, деньги, видать, искали...

Старик плюется в сердцах — надо же, какой шум устроили! — и отправляется в стайку доить Ветку.

Мы стоим на высоком крыльце, в избу заходить не хочется, весной пахнет. Отсюда видно, как одряхлевшие снега сползают в овраг и медленно распадаются там, сраженные молодыми ручьями. Но зима еще обороняется, крепит лужицы хрусткой корочкой, с подветренной стороны наводит узоры на сугробах.

— Усыхает нонешний человек, — говорит бабка Сира, святая душа на костылях. — Видать, время такое подошло. Чего не воровать-то? А раньше-то люди честнее жили. Как в Священном-то Писании сказано? “Иди с миром, нагого увидишь — одень, босого — обуй, голодного — накорми. И тебя Господь пожалеет”. Может, и не шибко грамотные мы были, зато честные, праведные... А сейчас? Жулик на жулике сидит и жуликом погоняет...

Она вспоминает какого-то Никишку, беспутного парня из бывшей деревеньки Деревеньки, который в послевоенные времена залез в чужой амбар, где хранилась заначка с остатками сыченой браги. Не столько выпил, баламут, сколько расплескал — по этим следам его и нашли лихие вдовушки. Бить не стали, а надели аркан на шею и водили по окрестным селам, заставляя орать во все горло: “Я — вор, мое место — в тюрьме”... Чистая, здоровая среда крестьянского мира вылечила Никишку не только от воровства, но и от пагубной привычки опохмеляться по утрам...

— Игрич, — кричит мне из-под коровы старик Четыркин. Тугие, почти музыкальные струи бьют в эмалированный подойник. — Ну, ты как вообще... а?

— А что... есть? — включаюсь я в его игру.

— Есть... есть, — шепотком, вместо мужа, отвечает Павлина Степановна и выставляет угощение: сегодня все можно.

— Слышь, Павлинка, — не унимается в стайке старик. — Ставь самовар... закуски ставь... щи мясные. И эту, “энзэ”, что за мешками спрятана, тоже ставь.

— Давай не прыгай! — осаживает его властолюбивая супруга. — Пупок надорвешь, ишь разорался-то! От твово крика Ветка на колени падет. — И вдруг спохватывается, хлопает себя по бокам: — Ой, Егорушко, ми-ло-ой!..

За пятнадцать лет я впервые слышу, чтобы она называла своего благоверного Егорушкой; когда рассердится, тетка Павлина не очень-то стесняется в выражениях и все больше упирает на букву “о”: оболдуй, обормот, оглоед, охлобыст, орясина, — а тут вон как расщедрилась. Даже ее подружки удивились и порадовались.

— Ой, Егорушко, забыла тебе сказать. — Она не знает, плакать ей или смеяться. — Чугун-то со щами... унесли. Прямо из печки вынули... горячий. От оглоеды!

Мы все покатываемся от хохота... Что же это за вор, который бежит по лыжне, держа наперевес горячий чугун со щами? Может, еще и заправляется на ходу?..

— А ложки-то целы? — хватаясь за грудь, лопочет бабка Сира, и ее худенькое тельце, поддерживаемое двумя клюками, прошивают новые судороги смеха. — Я ему, голубчику, так и быть, ложку-ту снесу. — И вроде как собирается на своих ходулях бежать за ним вдогонку...

Что-то мы сегодня очень много смеемся, а это, должно быть, не к добру.

Пока греется самовар, я решаю взглянуть на свое разоренное гнездо. Скоро ударит тепло, вскроются ручьи и речки, и деревушка почти на месяц будет отрезана от мира. Так что мне надо спешить с ремонтом.

Бог миловал: нынешний вор не позарился на мое жилье, да там и брать-то уже нечего. Кладовка забита пустыми банками из-под крупы, перегоревшими лампами, столярным инструментом, ржавыми гвоздями, среди которых сиротливой горкой высится рассыпанная соль. На письменном столе — разбитая бутылка с недопитым стаканом и надкушенный соленый огурец. “Грядущий хам”, о приближении которого еще век назад предупреждал Мережковский, правил бал в моих любимых пенатах.

Год за годом я следил-переживал отсюда, что было, что сталось с деревней, какая в ней складывается, так сказать, демографическая ситуация. Но я пребывал здесь не только в роли соглядатая, нештатного летописца, но и возделывал свои законные десять соток, обеспечивал семью картошкой и овощами: на литературные гонорары нынче не проживешь...

Как же обезопасить свой дом от жулья и прочей нелюди? Поменять запоры, повесить новые замки?.. А что, если взять да и поставить кол-пристав? Я ходил по избе, выгребая кучи мусора и осколков, и эта мысль мне все больше и больше нравилась. Действительно, пусть дверь будет открытой и избу охраняет обыкновенная палочка, “народный сторож”, как знак моего доверия к любому входящему. Ведь честные люди всегда будут существовать на земле, даже если красть разрешат, даже если перепишут законы и из Библии уберут заповедь “не укради”. Долой практичную осмотрительность и да здравствует непрактичная доверчивость!..

А что скажет жена?

 

 

1 В местах не столь отдаленных так называют работу на лесоповале.

2 На языке Егорыча это означает: винный магазин — отделение милиции — спецмедвытрезвитель.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация