“ГРАНИЦА СОВЕСТИ МОЕЙ”
Варлам Шаламов. Колымские тетради. М. “Версты”. 1994. 287 стр.
История этой книги началась в 1949 году на ключе Дусканья, куда колымский заключенный Варлам Шаламов попал фельдшером на лесную командировку. Здесь он впервые обрел возможность записывать свои стихи в тетрадь, предназначенную для рецептов и назначений. “Колымские тетради” продолжали пополняться и после возвращения автора с Колымы, во время его пребывания в поселке Туркмен Тверской области, то есть вплоть до 1956 года. Отдельные стихотворения, вырванные из общего поэтического цикла, впоследствии попадали в маленькие поэтические сборники, выходившие при жизни Шаламова. Вышедший посмертно том (В. Шаламов. Стихотворения. М. “Советский писатель”. 1988) тоже не мог дать серьезного представления о заветной книге поэта. Мечта Шаламова осуществилась без малого сорок лет спустя после завершения “Колымских тетрадей” благодаря самоотверженным усилиям составителя — Ирины Павловны Сиротинской. Вышедшая книга включает наконец все шесть “Колымских тетрадей” в том составе и компоновке, как было предусмотрено автором, и вдобавок с его же краткими комментариями. Эта книга, безусловно, поможет осознать истинные масштабы и характер поэтического дара Шаламова. Ведь на пути его стихов к читателю стояли не только цензурные преграды.
Пониманию поэтического достоинства Варлама Шаламова мешала его обжигающая самиздатская проза. Стихи из “Колымских тетрадей” воспринимались очень часто как сглаженный перепев его же “Колымских рассказов”. Между тем сам Шаламов видел в себе прежде всего поэта, а не прозаика, временами обращающегося к стихам. Я даже думаю, что его рассказы — это именно проза поэта с ее опорой на звучащее слово, четким ритмическим узором, жестким отбором впечатлений и острой динамикой повествования, где отсутствуют развернутые описания, публицистические отступления и детальные психологические портреты. Эта проза лежит в традиции Пушкина, что отчетливо сознавал сам автор (см. его “Манифест о новой прозе”. — “Вопросы литературы”, 1989, № 5). Что же касается поэзии, то Шаламов видел себя продолжателем Тютчева и Баратынского, которых он считал вершинами русской поэзии. Чтобы глубоко понимать прозу Шаламова, необходимо войти в мир его поэзии.
В этой книге, образующей задуманный поэтом контекст, прежде публиковавшиеся вразброс стихи получили новое звучание как неотъемлемые компоненты ранее неизвестного целого. Теперь ощутимы их смысловая связь, переходы от одного к другому, стало прозрачным их родство и как бы перетекание друг в друга. Рискну предположить, что выход “Колымских тетрадей” окажется стимулом к углубленному изучению поэтики Шаламова. Эта задача особенно увлекательна потому, что сам автор высказывал очень интересные идеи о сущности поэзии и ее средствах, среди которых он особо выделял роль гармонии согласных. На эту тему была даже прижизненная публикация — статья “Звуковой повтор — поиск смысла” (см. “Семиотика и информатика”. Вып. 7. М. 1976). Любопытно попытаться обнаружить звуковую гармонию в стихах самого Шаламова. Открываю наугад страницу и нахожу стихотворение “Я — Архимед...”. Это имя звучит в каждом из трех четверостиший, составляющих стихотворение. Три из четырех согласных этого имени — “р”, “м”, “д(т)” — повторяются многократно в словах “стремительный”, “смятый”, “смутный”, “слагаемый”, где к ним присоединяется еще и “с”, а также поодиночке почти во всех остальных словах. Наконец, в последнем из четверостиший они встречаются все четыре, образуя центральное слово “смерть”, лейтмотив всего стихотворения, за которым следует ключевая мысль: “Я — Архимед, не выроню пера. Не скомкаю развернутой тетради”. Так на его собственном стиховом материале подтверждается мысль, которой очень дорожил Варлам Тихонович: звуковой каркас стихотворения образуют тройки или четверки согласных, и на них строятся семантически ключевые слова.
Про стихотворение “Не старость, нет, — все та же юность...” Шаламов пишет в примечаниях, что это “одна из моих важных поэтических формул”. Основу звуковой гармонии в нем составляют звуки “р”, “с”, “т”, явно выделяющие смысловой центр стиха: “И прежней молодости ярость / Меня бросает все вперед”. Слово “ярость”, может быть, ключевое для всей книги. Ярость сопротивления судьбе, северной природе, “стране морозов и мужчин”. Ярость, присутствующая в боли и даже в признании неизбежности собственной гибели, когда поэт восклицает: “Мне все равно / Погибнуть где-нибудь в камнях / Предсказано давно”. Не застилающий туманом сознание гнев, но трезвая (и даже смиренная!) ярость, в которой черпает силы для сопротивления герой шаламовских стихов: “И чтобы, как чума, дотла / Зараза раболепства / Здесь уничтожена была / Старинным книжным средством” (“Волшебная аптека”).
Может быть, наиболее ярко и непосредственно это яростное сопротивление царящей жестокости и несправедливости выражено в его стихах о староверах — “Утре стрелецкой казни”, “Боярыне Морозовой” (с программными для автора строчками “Не любовь, а бешеная ярость / Водит к правде Божию рабу”) и особенно в, можно сказать, исповедальном “Аввакуме в Пустозерске”. Процитирую из него только самое мне дорогое: “Наш спор — не духовный / О возрасте книг. / Наш спор — не церковный / О пользе вериг. / Наш спор — о свободе, / О праве дышать, / О воле Господней / Вязать и решать”.
Стихи Шаламова могут показаться традиционными, ибо поэт использует классические для русского языка каноны стихосложения с четким ритмом и звучной рифмой. Между тем к формальным изыскам он относился скорее благосклонно, в том числе и к формальным методам анализа стиха. Он даже написал стихотворение “В защиту формализма”, изъясняющее его позицию: “То просто ветреная оспа / И струп болезни коревой. / Она не сдерживает роста: / Живым останется живой. / Зато другие есть примеры, / Примеры мщенья высших сил. / Тем, кто без совести и веры / Чужому богу послужил”. А дальше идет недвусмысленный намек на человека, отдавшего свой могучий талант лживым “чужим богам”, на человека, который был для него примером того, каким нельзя быть поэту. Шаламов даже ритмом своих стихов спорит с ним, мастерски используя короткие строчки, хотя Маяковский считал их неподходящими для выражения трагического. Но, как сам Шаламов пишет: “Тогда любой годится повод / И форма речи не важна, / Лишь бы строка была как провод / И страсть была бы в ней слышна”.
Впрочем, Шаламову вообще нет нужды оригинальностью формы свидетельствовать свою архисовременность. Эта современность засвидетельствована его поэтической мыслью, взращенной тем страшным опытом, который принес с собой ХХ век, лишивший нас не только самой робкой мечты об идиллической жизни, но и надежды на воспевавшуюся поэтами XIX века идиллическую кончину. “И без одежды, без белья, / Костлявый и нагой / Ложусь в могилу эту я, / Поскольку нет другой” (“Похороны”). Эти стихи не нуждаются в указании времени и места — всякий поймет, что написано это о коммунистических лагерях (в фашистских покойников жгли в печах лагерных крематориев, в их распоряжении не было бескрайних северных просторов). Со строками из “Похорон” перекликаются другие: “В настоящем гробу / Я воскрес бы от счастья, / Но неволить судьбу / Не имею я власти”. Готовность к смерти у Шаламова не отчаяние, но часть все того же яростного сопротивления. Оно направлено не на то, чтобы любой ценой сохранить жизнь, но на то, чтобы сохранить дух. А это значит сохранить в себе поэта и выразить себя в стихах.
Как ни парадоксально, но в стихах Шаламова есть ощущение счастья. Пусть вокруг “Приклады, пули, плети, / Чужие кулаки — / Что перед ними эти / Наивные стихи?”. Но сама возможность записывать и тем самым создавать стихи, удержать в них снег и камень воспринимается поэтом как великое счастье: “Я беден, одинок и наг, / Лишен огня. / Сиреневый полярный мрак / Вокруг меня... / И только эхо с дальних гор / Звучит в ушах, / И полной грудью мне легко / Опять дышать”.
Особо значительна в шаламовской поэзии грозная природа Севера. Она смертельно опасна для человека и десятикратно — для беззащитного перед ней заключенного. Но она же для поэта оказывается самой прочной связью с вечностью, на нее он опирает свое духовное естество: “Я слышу, как растет трава, / Слежу цветка рожденье / И, чувство превратив в слова, / Сложу стихотворенье”.
Природа для Шаламова принципиально доброкачественна в своих самых суровых проявлениях. В ней нет дьявольской силы — ее используют во зло только бесы в образе людей, устраивающие лагеря для узников в этих гибельных местах. В поэзии Шаламова природа не выступает ни обиталищем бесовских страстей, ни последним источником умиротворения, ни гибельной угрозой. У Шаламова не языческое, но скорее христианское представление о природе как об эталоне независимости от зла, внесенного в мир падшим человечеством. И потому природа служит опорой в обретении независимости духовной.
Природа порой предстает у Шаламова высшим одушевленным существом: “В природы грубом красноречье / Я утешение найду, / У ней душа-то человечья / И распахнется на ходу”. В сущности, задача поэзии для Шаламова состоит в выражении этой природной души: “А мы? — Мы пишем протоколы, / Склонясь над письменным столом, / Ее язык, простой и голый, / На наш язык переведем”. Душа природы понимается как Единое, подчиненное высшей цели: “Тогда отчаянная зелень, / Толкая грязный, липкий снег, / Явит служенье высшим целям / И зашумит, как человек”. Про эту душу не придет в голову, что “имя ей легион”, она для человека не источник соблазнов, но надежный духовный ориентир.
“Колымские тетради” очень бедны любовной лирикой; в запредельных условиях человек не в состоянии спастись уходом в мир любовных страстей. Но там, где этот мотив прорывается, он звучит пронзительно и правдиво: “Мне надоело любить животных, / Рук человеческих надо мне, / Прикосновений горячих, потных, / Рукопожатий наедине”. У Шаламова вообще нельзя найти поэтизации страстишек, мелкого поэтического греховодничества, стремящегося выдать несбывшуюся похоть за высшее проявление духа. Вот его программные стихи: “Мы вмешиваем быт в стихи, / И от того, наверно, / В стихах так много чепухи, / Житейской всякой скверны. / Но нам простятся все грехи, / Когда поймем искусство /В наш быт примешивать стихи, / Обогащая чувство”. И вот стихотворение — одна из вершин шаламовской любовной лирики, — проникнутое обжигающей нежностью к любимой женщине: “Незащищенность бытия, / Где горя слишком много, / И кажется душа твоя / Поверхностью ожога”.
Шаламов один из тех поэтов, в творчестве которых не ощущается разрыва между поэтическим даром и верностью высшим духовным ориентирам. Как ему удается сохранить это в себе, пройдя все круги сталинского ада, одно наличие которого в жизни страны привело к моральному излому многих не менее одаренных людей? Однажды в моем присутствии Варламу Тихоновичу был задан прямой вопрос: “Как вам удалось не сломаться? В чем тут секрет?” Ответ прозвучал неожиданно: “Секрета нет. Каждый может сломаться”. Только много лет спустя до меня дошло, что в этом и заключался его секрет. Он один из немногих ясно осознавал человеческую слабость. Он знал, что может сломаться, и не рассчитывал на собственные силы. Это глубоко христианское понимание человеческой природы, и только с таким пониманием можно сохраниться в нечеловеческих условиях. Для меня лично было бы очень соблазнительно сделать отсюда заключение, что Варлам Шаламов являл собой образец православного христианина. Тем более что он вырос в семье священника, протоиерея Вологодского собора, бывшего миссионера на Алеутских островах. Шаламов всегда отмечал, что священники и просто глубоко верующие люди отличались в лагерях наибольшей стойкостью. Над его гробом православный священник отслужил панихиду. Все это так. Но не все так просто. Шаламов любил своего отца, чтил его память, но вырос в противоречии с ним. Он не был “церковным человеком” в традиционном понимании этого слова. Был ли он верующим? Не знаю.
Воцерковить Шаламова уже не в силах человеческих, вопрос о его личном христианстве нам решить не дано. Но мы вправе судить о христианской направленности его творчества, в данном случае — его поэзии. Его стихи лишены всяческого бесолюбия — обожествления темных страстей, упоения “бездной на краю”, горделивой эстетизации человеческой самодостаточности. (Хотя в быту он стремился быть самодостаточным, тщательно оберегая свою независимость.) Не был он в поэзии и пантеистом тютчевского толка. В “Колымские тетради” входит “Атомная поэма”, где природа выступает в роли судьи человеческих грехов: “Быть может, у природы есть / Желанье с нами счеты свесть / В физическом явленье / За безнаказанность убийц, / За всемогущество тупиц / И за души растленье”. И все же в этих строках природа выглядит скорее как орудие Божьей кары, как божественная энергия, чем как самодовлеющая активная сила. Поэтика этих строк ближе к Библии, чем к Тютчеву или Гёте.
Но еще сильнее и ярче христианский, по существу, максимализм поэта выражен в предельно исповедном, даже покаянном стихотворении:
Границе совести моей,
Кровавый след зальет страницы,
Что так тревожили друзей.
Когда теряется дорога
Среди щетинящихся гор,
Друзья прощают слишком много,
Выносят мягкий приговор.
К этим стихам в книге имеется авторское примечание, которое привожу целиком: “Написано в 1956 г. в поселке Туркмен Калининской области. Входит в “Колымские тетради”. Нам слишком много прощено”. А ведь как естественно было бы написать вместо “нам” — “нами”. Однако поэтический дар — это особая способность постижения истины. Сам Шаламов ощущал себя как поэта инструментом познания мира. Мандельштам говорил об особой правоте поэта, а Блок писал о задаче поэта открывать в мире гармонию. Проблема в том, на какого уровня истины распространяется эта способность. Марина Цветаева в эссе “Искусство при свете совести” утверждает, что поэзия не только не способна достичь высот христианского осознания действительности, но даже оказывается препятствием на этом пути.
Все же цветаевский вывод представляется мне неверным. Ведь и книга стихов Шаламова свидетельствует, что истинный поэтический дар постигает реальность не в частностях, не в специфически эстетическом аспекте, но в ее целостной полноте, подразумевающей присутствие Бога. Провозглашенная Цветаевой безблагодатность поэзии как помехи воспарению души на “седьмое небо” означала бы, что поэзия в целом и поэтический дар каждого суть бесовские порождения. Только в этом случае благодать Святого Духа не могла бы проникнуть в эту сферу. Впервые прочитав “Искусство при свете совести”, я восхитился смирением поэта, поставившего все свои творения ниже религиозного озарения безвестной монашенки, лишенной поэтического дара. Но ведь на самом деле что-то тут не так — монашенке этой принадлежат прямо-таки гениальные строки: “Человечество живо одною / Круговою порукой добра”, свидетельствующие и о поэтической ее незаурядности. Не перекладывает ли Цветаева на поэзию как таковую ту ответственность за собственный дар, которую несет сам поэт, когда поддается подстерегающим его многочисленным соблазнам?
Шаламов сумел сохранить свой дар в чистоте, не впадая в соблазны, и это сделало его поистине христианским поэтом, хотя он ставил себе исключительно поэтические задачи и не поверял свое творчество религиозными критериями. Поэтический опыт Шаламова заставляет вспомнить известное выражение: “душа человеческая по природе своей христианка” — и применить его к душе поэзии. Вышедшая книга помогает осознать масштаб и характер Варлама Шаламова как поэта, чье реальное место в русской лирике еще предстоит установить.