АНАРХИЯ — МАТЬ ПОРЯДКА?
Прав, прав Феликс Икшин[1]: на коньке простодушного, ласкового реализма, оседлав которого Басинский сражается и с драконом модернизма, и с драконятами постмодернизма, далеко не уедешь. Ни в палатах русского ума не развернешься. Ни в пространствах российской истории не поместишься. Не стану утверждать — к чему лукавить? — будто назойливо-декоративное поигрывание этой цацкой, выдаваемой к тому же за знак устремления народного духа, не мешало мне радоваться его летучим, стремительным, азартным текстам. Мешало, увы, но я их, рассуждения, спокойненько вычитбла, как вычитбла в иные годы (из работ своих коллег) все-все соображения о природе, возможностях и т. п. соцреализма, — не все ли равно, при каких шумах времени вставлять в уши слипы? Шум — он всегда всего лишь шумовая помеха! Впервые произвести привычную сию операцию я не смогла, перечитывая, уже в сборничке “Сюжеты и лица”, прошлогоднюю новомирскую статью Павла Басинского (“Возвращение. Реализм и модернизм в конце XX века”), потому что именно в этой его работе впервые жесткая механистичность сюжета стерла до неузнаваемости не только прохожие лица, но и великие лики русской литературы. Я имею в виду в первую очередь, конечно же, Андрея Платонова, по хотению-велению П. Басинского возвращенного на тесный путь спасенья — от гениальных дерзостей и трагических искушений “Чевенгура” к “патриархальной простоте рассказа „Возвращение””.
Казалось бы, чего проще — следуй тобою же избранному правилу приличного литературного поведения, благородно и благодушно отражай в сюжетах и лицах замысел жизни, который уже так или иначе, но состоялся без твоего настырного участия. Так нет! Желание сотворить хоть какое-то подобие собственной концепции из кусков этой же концепцией умертвленной литреальности оказывается — почему бы? — соблазнительным! А в результате — копье, нацеленное в змия, превращается в бумеранг и поражает самого копьеметателя!..
...Сюжет с Владимовым (“Писатель и его слова” — “Литературная газета”, 15.6.94) возник уже после того, как “Сюжеты и лица” вышли из печати, иначе Басинский и его бы “вставил в книжку”, и наверняка в качестве эпилога: текст, открывающий сборник, называется “Возвращение”.
Вообще-то последний роман Владимова, при всей прозрачности его письма и благородной простоте замысла, оказался, как это ни странно, крепким орешком, даже для нашей острозубой — сплошь щелкунчики — критики. Такой разноголосицы, таких разных, прямо-таки диаметрально противоположных истолкований я что-то и не упомню.
Лев Аннинский (в “Новом мире”) взял-углядел только свое, а все прочее отодвинул.
В. Кардин в “Московских новостях” честно-подробно пересказал текст слов, не заглядывая под поверхность.
Единственное, в чем сошлись почти все, так это в убеждении: автор “Генерала и его армии” идет дорогами войны, старательно ставя ногу в толстовский след. И вроде бы вправе так говорить, потому как Владимов и впрямь шагу не сделает, на Толстого не оглянувшись. Не оглядев себя в этом ЗЕРКАЛЕ. В зеркале славы, кровью купленной. Так славно за гением следует — словно и впрямь наследует. И адъютант заглавного в романе генерала — Кобрисова, — некто Донской, наречен в точности как адъютант Кутузова: Андрей Николаевич. И мало что наречен, так еще и делает себя с князя Андрея! И Гудериан подписывает приказ об отступлении от Москвы не где-нибудь — в Ясной Поляне, в кабинете Толстого. А прежде чем подписать, разыскивает в библиотеке музея немецкий перевод “Войны и мира”. И ординарец Кобрисова Шестериков чуть ли не с Платона Каратаева списан — такой же круглый. И Кобрисов, в начале романа, слушает донесения адъютанта в галифе со спущенными помочами, в нижней рубахе, попивая молоко из кринки и шевеля пальцами босых ног, ну прямо бери и сравнивай с простяком Кутузовым — тоже-де шокировал штабных неуставным поведением. И фигура Власова — спасителя Москвы и “предателя Родины” — развернута так (в профиль, силуэтом, наискосок — клином), чтоб не хотели, а вспомнили о трагической участи “изменника” Барклая.
Короче, если листать владимовский роман вприглядку и вприкуску, ничего, кроме отлично налаженных диалогических отношений с Львом Толстым, и впрямь не увидишь. Но ежели вдуматься, нельзя, по-моему, не заподозрить, что отношения эти при всей их почтительной субординации отнюдь не почтительны по существу. И даже — остроконфликтны. И диалог о том, что есть война вообще и русская война в частности, куда больше похож на спор (в лермонтовском, высоком, а не в бытовом смысле этого слова).
Недаром чуткая Алла Латынина, публикуя в “Литературной газете” рецензию П. Басинского, вынесла в аншлаг сюжет для рецензента проходной, мимоходный — “Владимов спорит с Толстым”, — а для нее, видимо, несомненный и важный.
Да, действительно — Владимов спорит с Толстым.
Для Толстого война и жизнь — вещи несовместные. По Толстому война — бедлам и хаос, где никто ничего предвидеть не может и никакой полководец — поэтому — ничем не руководит.
А по Владимову: жизнь войны ничуть не проще, не примитивней, в ней, может быть, заключена куда большая цельность, чем в жизни мира.
И наука побеждать, по Владимову, не только наука и высокое профремесло, но еще и искусство, и исход войны, и большой и малой — за Киев-Предславль, — решает в романе (после сложения-вычитания всех составляющих — в итоге) всплеск русского оперативного гения и даже, может быть — это уже растворено в тексте, — общая талантливость русской жизни, в том числе и жизни военной (“Наша русская жизнь гораздо талантливее”. — А. П. Чехов М. П. Чеховой, 16 июня 1904 года из Баденвейлера).
Талантливей — не на уровне высшего командования. Не там, где властвует человек с чудовищным подбородком, твердо решивший спасти Россию ценой России. И не в самом низу, где шустрят шестериковы. Посредине. В промежутке между верхом и низом. Там, где делает свое мудреное дело “неприметный командарм” — Фотий Иванович Кобрисов.
Полистав “Войну и мир”, Гудериан с особой разрешающей мыслью задерживается на Наташе Ростовой, приказавшей дворовым — выбросить фамильное добро и отдать подводы раненым офицерам. Графинечка, дескать, объявила ему войну. Ход эффектный, не спорю, и рецензент “Красной звезды” Ю. Беличенко вполне в духе времени его использовал, назвав свой отклик на “Генерала и его армию” так: “„Русская графинечка” против танков Гудериана”. А между тем, по-моему, это расхожее мнение Владимов не разделяет. У Владимова и Кобрисов, и семейство его, и ординарец его Шестериков, без лести преданный, в зиму с сорок первого на сорок второй заняты прямо противоположным — не выбрасыванием, а сохранением фамильного добра. О том, как обустроятся в дачной Апрелевке, — вот о чем говорят-мечтают. И дом возведут, и сад, мол, насадят, чтобы жить-поживать да добро наживать. Нет уж: в романе Владимова, в пространстве его изумления, Ростова-барышня — дама-ширма. И он недаром — недаром — притузил ее восхитительный патриотический жест апрелевской дачкой. А вдобавок еще и со знаменитой русской пляски графинечки хрестоматийный лак смыл. Пляшет сильно подвыпивший Кобрисов — восьмипудовая туша с красным бычьим затылком, — пляшет русского, в руке заместо платочка шелкового — замаранная “желеем” столовая салфетка. Не в дому — во поле, в поле картофельном, посередь Поклонной горы! Ах, как лихо, как стильно пляшет, так пляшет, что умиляемся, однако ж и смущаемся — уж не пародия ли он?! Конечно же — слегка, отчасти пародия, как всякое исполнение женской роли актером мужского пола. Сдвиньте эту отлакированную в стиле “советский ампир” декорацию, ширму сложите гармошкой — и откроется то, что в реальности, а не в литмифе, остановило танки Гудериана: танк “Т-34”, чудо-машина, созданная безвестным, но гениальным русским конструктором. Кстати, смотрим мы на это русское чудо глазами Гудериана, и, думаю, сделал это Владимов с очень однозначным намерением: “Поразило... изящество форм: наклонные плиты корпуса и башни, круглый ее лоб. Ни одной вертикальной плоскости, и какая приземистая посадка, и какие широкие, в полметра, гусеницы... Подойдя к этой чудо-машине... он (Гудериан. — А. М.) только и мог сказать с улыбкой восхищения, скрывавшей... ошеломление: “На таком лимузине я бы объехал весь мир”. Это нельзя было превзойти... нельзя было даже повторить”.
Совсем не толстовской кистью писаны и портреты главных героев. Даже круглый Шестериков, как выясняется, кругл лишь на скользящий взгляд. Задержитесь подольше, понаблюдайте за ним пристальней — и проглянет иное: жесткое и себе на уме. Да и Кобрисов, подразнив отдаленным сходством с Кутузовым, как доходит до дела, сбрасывает это сходство, как бекешу, превращаясь из почти увальня в сгусток энергии. И это преображение мгновенно меняет и структуру и походку романа: не подробная, медленная, а-ля Толстой эпопея, как обещали обманно первые главы, а сжатый, эскизный, лоскутный блицроман, прошитый-простроченный голой скоростью — и маршрутом — кобрисовского “виллиса”. Дважды простроченный — с запада на восток в первых главах и с востока на запад в конце. И это отнюдь не формальное “стилистическое напряжение”. Это именно сжатие. Сжатость сюжетного курка. Сначала с ленцой, с раскачкой, а с середины все туже и туже, чтобы выстрелить, выпалить точку в своем конце как пулю, как шаровую молнию в той последней главке, когда Кобрисов, уже, казалось бы, загнанный погоней, уже вроде бы выброшенный из большой войны в опалу, в никуда, к огурцам-помидорам дачной Апрелевки, — вдруг, сыграв в дурачка, сваляв ваньку, обыгрывает преследователей. Всех, одним махом. Включая Верховного. Чтобы бесприказно вернуться на фронт. И вернуть себе — свою армию, свою победу, свою долю мудреного дела.
Андрей Немзер (см. “Сегодня”, 17.6.94), правда, полагает: никуда генерал от погони не ушел и “...Верховный одолел того Кобрисова, что мучительно рождался всю войну”, — и я, хотя и толкую замысел судьбы героя иначе (мир, мол, ловил его, но не поймал), не могу при этом не видеть, что разрешающие возможности романа дают критику законное, художественно легитимное право и на такое умозаключение.
Так чем же отличается от этих перечисленных мной истолкований версия Басинского? А тем и отличается, что в данном случае умысел критика не просто деформирует замысел романиста — без искажений, увы, не обойдется ни одна, самая тонкая и бережная интерпретация, — но начисто его игнорирует, полагая при этом, что его, Басинского, умысел точь-в-точь совпадает с замыслом Владимова.
Напоминаю, по Басинскому: “Победа в войне, считает автор, была обеспечена теми еще не до конца распавшимися внутренними иерархическими связями в России, на которых и вообще держится мир как тонкий и сложный иерархический организм”. Переведите модно упакованную теорему на язык нашенских реалий образца 1943 года (время действия “Генерала и его армии”) — и выйдет при переводе, что молодой, дотошный, суперначитанный критик, не дрогнув, не усомнившись в легитимности подмены, приписывает Георгию Владимову самый примитивный, правоверный, в стиле Ивана Стаднюка времен приснопамятной “Войны”, то есть самый простодушный, сталинизм, ибо если и было в “кремлевском горце” хоть что-то от гения всех времен и народов, так это упорство, с каким Верховный Иерарх строил, держал, украшал (орденами, позументом, системой привилегий и отличий) чудовищную египетскую Иерархическую Лестницу.
Вполне допускаю, что, публикуя свой отклик на выход в свет “великого романа” (закавыченные слова принадлежат не ему, а Немзеру), Басинский наверняка знал, как отзовется-аукнется сшибка его слов со Словом о полках Кобрисова.
Но объективно его рецензия, этот “неряшливый памятник неряшливой эпохи”, прочитывается именно так, и с этим уж ничего не поделаешь.
Однако: кто скажет — не является ли корежащая Басинского (и не его одного) тоска по порядку и иерархической крепи тайной мукой и следствием именно этой — нынешней — всеобщей неряшливости? Или — на худой конец — ее нательной, внутренней, стороной?
[1] См. рецензию Феликса Икшина на книгу Павла Басинского на стр. 250.