Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Работал лесником в Баргузинском, Алтайском и Байкальских заповедниках, сторожем, сотрудником Гидрометцентра, журналистом в районной газете «Красное знамя», в областной газете «Смена» города Смоленска. Участник войны в Афганистане (1981 — 1983). После демобилизации учился в Смоленском педагогическом институте. Прозаик. Автор книг «Знак зверя» (Смоленск, 1994), «Арифметика войны» (М., 2012), «Иван-чай-сутра» (М., 2013), «С той стороны дерева» (М., 2015), «Вокруг света» (М., 2016), «Песнь тунгуса» (М., 2017), «Заброшенный сад» (М., 2018) и других. Лауреат премии имени Ю. Казакова (2009), премии «Ясная Поляна» (2017), премии А. Твардовского (2018) и других. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.
Главы из романа «Олафа, или Родник» из цикла «Лес трех рек». Журнальный вариант другой книги этого цикла, документальное повествование «Хождение за три реки», опубликовано в журнале «Нева» (2020, № 6).
Олег Ермаков
*
В горах Арефинских
Главы из романа
Ишше хто жа из вас съездит на Пучай-реку
За свежой-то водой ключевою.
«Добрыня и Змей»
Онемел я от волчьего взгляда.
Вергилий, «Буколики», эклога 9
1
На следующий день Степка сразу спросил у Сычонка, верно ли бают, что в монастыре, в порубе оборотень Арефинский сидит? Сычонок кивнул.
— Мамка не хотела мине пущать сюды, как проведала тое, — сказал Чубарый, прищуривая то один глаз, то другой, словно прицениваясь к чему-то. — Аз ей: да ить то святая обитель, а мнихи — вои супротив всякой нечисти. А она: заколдует тибе, обернесся мышкой али ишшо какой зверушкой. — Степка радостно заржал на весь монастырь. — Мине?! — Он ударил себя в грудь. — В мышку?! А-ха-ха-ха-ха!.. Вышло чудо из печуры! Прошает царя растопыря: а иде Марья Хохловна?
На них стали оглядываться монахи и работники.
— Слыхал тое? А? Знашь? То мышь у таракана прошает, иде кошка! А-ха-ха! Аз есмь мышь, а ты — таракан-молчун. Ну, иде тута у вас Марья Хохловна? Четыре четырки, две растопырки, один вертун да два яхонта!
И чего разошелся, жеребец чубарый.
Поутишив гогот, Чубарый притянул Сычонка за рукав, зашептал:
— А ён каков? С шерстью? Глазы горят?
Сычонок пожимал плечами.
— Не видал? — разочарованно спросил Степка. — Тю-у-у... А бают, что вчёрашний тать самый истый по чести мужик, работник спорый, а вишь, как его повело, и то — оборотня проделка. Ишшо бают: загорелась одрина[1] на Рачевке, едва затушили, ужо огнь перекидывался на соседей, да с молитвой инок поспел, там тож монастырь. И то бысть по наговору оборотня. Но ишшо бысть: собаку разодранную на мосту чрез ров нашли. И то, бают, сам оборотень содеял.
Сычонок просмеялся. Показал, что собаку могли задрать такие же собаки.
— Ни! — воскликнул Степка, мотая своим чубом, торчащим из-под шапки. — Ты, што ль, дрыхнешь, как луна выкатывается-то? Не видал? Полная, круглая, гладкая... аки... аки... жопа попадьи! — выпалил Степка и заржал.
Тут уже увидел их Заяц, прикрикнул баском на Степку:
— Эй, малец-жеребец, а хватит-ка брюхо надрывать, давай за работу.
И Сычонок тоже взялся доски таскать к стенам.
Мужики на веревках обвисли вокруг храма, сдирали доски, вниз бросали с грохотом. Вдруг Сычонок наткнулся на знакомое лицо: курчавый мужик с ремешком вкруг волос... Он сразу припомнил его имя: Микифорка. Кузнец. Пошарил глазами и сына его нашел. Значит, и они сюда пришли на заработок. А почему же свое дело оставили?
Микифорка тоже Сычонка узнал, окликнул своего сына:
— Глянь, Петрусь, старый убогый отрок. Здорова!
Сычонок кивнул ему, потом и его сыну.
— А ты в обнове, — сказал кузнец. — Отцы святые приютили, выходит дело.
Сычонок кивнул снова.
— Вот оно как обернулось, — продолжал кузнец. — Теперь мы к тебе за сугревом. Ить без хлебушка-то озноб живот пробирает. А нашу кузню-то погромили... — Кузнец тряхнул кудрявой головой. — Вон как бывает.
Тут посреди общего говора, стука и треска раздался необыкновенно громкий треск — будто само небо надломилось, аж все пригнули головы. Послышался истошный вопль:
— Поберегись!..
И следом купол еще сильнее просел, стена накренилась, и купол рухнул с великим грохотом, а за ним и полстены. Земля под ногами содрогнулась, поднялась пыль облаком. И крики, идущие откуда-то из самой раны, резанули слух всей братии и всего трудового люда. Так что все на миг застыли и онемели... Ожили, заговорили, побежали... Из-под бревен вытаскивали покалеченного унота, у него кровь хлестала из сломанной ключицы. Парень захлебывался криком. Из рваной рубахи торчали куски ребер. Ноги были перебиты. Из завала достали еще одного мужика, на нем ни капли крови не было, но лицом он страшно белел и не дышал совсем. Кликнули Димитрия. Тот склонил скуластое бледное лицо над тем мужиком, пощупал его руку, приложился ухом к груди и, разогнувшись, перекрестился.
— Прими, Господи, новопреставленного раба Твоего...
— Осипку Горчака, — подсказал кто-то.
— ...Осипку Горчака, — договорил Димитрий.
И все стаскивали пыльные шапки и крестились.
А второй еще кричал, перебулькиваясь кровью и умолкая, то снова кричал... И резко затих. Димитрий и не успел ничем ему помочь. Да и чем бы он пособил тому несчастному?
— Прими, Господи, новопреставленного раба Твоего...
— Архипку Желцова, — снова подсказали.
— ...Архипку Желцова.
На некоторое время все работы прекратились, только Леонтий и Тараска упорно мастерили из бруса и бревен звонницу, уже доделывали, потому и не могли остановиться.
Заяц сурово взирал на своих работников и чеканил о говоренном им всем правиле неукоснительном: не стой под стенами, кои разбирают, также и под куполом, и не делай ничего, покуда не уверишься, что труд твой не навредит ни тебе, ни кому другому.
Мужики хмуро слушали, молчали, молчали, а потом заворчали, что, дескать, тут упадки вилавые, коли порча в самом монастыре завелася. Сколь ужо всякого приключилося. Тое неспроста. И на городе бают: пожар, животину какую-то разодранную сыскали на мосту, барана али корову, и огни были на крышах, а собаки все жалостливо скулили и из будок не йшли.
— Пущай придет игумен батюшка! — стали громче требовать.
— К чему тут у вас сходатай[2] звериный находится?
И крики уже не стихали, пока не пожаловал и сам игумен с посохом. Встал перед людьми, пытливо озирая их лица, слегка щурясь.
— Сказывай нам, отче, хто тут у тебя в порубе?! — выкрикнул плечистый мужик с чуть прикрытым одним глазом, то ли от укуса насекомого, то ли с рождения, а другой глаз был широко открыт и так и сверкал искрами.
— Да! Да! — загудели остальные.
— Мы не съвечались[3] подле оборотня труждаться! — заявил тот седобородый мужик с загорелой крепкой высокой шеей, что спорил уже с игуменом. — Кого вы тут прячете?
Игумен поднял руку, призывая всех к тишине. И люд потихоньку примолк. Тогда он сказал:
— То дела наши...
Люди снова зашумели.
— И владыки Мануила! — возвысил голос Герасим. — И князя!
— А страждем мы! — крикнули.
— Прещение от того поруба исходит!
— Зверь тама у вас сидит! Порчу наводит! Кознованье тут и есть у вас!
— Не хотим так работать! Дай сюды оборотня того! Прибей его к стене! Али пожги!
Тут рядом с игуменом встал Стефан, он быстро испросил дозволения говорить, отче кивнул.
— Люди! — воскликнул Стефан зычно и властно. — Нам ни к чему которатися[4]! Оборотня мало пожечь, огнь его не одолеет. Мало главу усечь, топор его не возьмет.
— А что же?
— Слово! Вот меч! — воскликнул Стефан. — Словом надобно его победить, заставить склонить выю. И тогда он сам в себе убьет зверя поганого.
— Покажи нам его!
— Не сейчас. А как укротим, — сказал Стефан.
И слова его, а особенно странная нутряная улыбка, которую никто не видел, но все чувствовали, и его сияющие ореховые глаза, высокий лоб, овеваемый ветром, весь его облик как-то убедительно подействовал на мужиков, и они перестали гудеть и требовать тут же учинить расправу.
Мертвых завернули в рогожу и положили на телегу, один мужик, знавший погибших, да монах повезли их в город, по домам. Работы возобновились.
Но все-таки недовольство и опаска не исчезли, это чувствовалось во всем. И Стефан снова входил в поруб с Димитрием и Сергием. Этот момент удалось узреть Чубарому. И он о том поведал Сычонку, как они снова отдыхали в саду. А Сычонок вдруг начал что-то такое Чубарому показывать, да тот не мог никак взять в толк, что именно. Потом разобрал: на лодке плыть. Ну. Куды? Куда-то вверх по Днепру. Ага. Зачем? Три? Что «три»? Три дня плыть? Не? Три поприща? Не?.. Три года?.. Не? Три. Трое? Втроем? Кто и кто и кто? Сычонок жестикулировал, выговаривал без звука слова старательно, заставляя Чубарого отгадывать по губам, что за слова-то. Тот подмигивал одним глазом, другим и сам то разевал рот, то закрывал, морщил нос, ерзал, перебирал ногами, дергал плечами, — невмоготу ему было разбирать ту грамотку немую. Да как вдруг его осенило. И он широко раскрыл глаза.
— Набдеть?[5] Оборотню?!
Сычонок сделал страшное лицо, приложил палец к губам.
— Ты чего, лишеник, кощей, щепка?! Об оборотне я буду печися?
Сычонок-Василёк сжал губы, сузил свои яркие глаза, и они стали еще ярче, нестерпимее.
— Да ён тебя поворожил! Поганый волк. Не куснул ли? — спросил Чубарый с опаской, оглядывая Сычонка с ног до головы. — Чиво это мы будем печися об нём? Ён заест нас сразу, перекусит горло. Держи, Васёк, рыльце огнивцем, а глаза буравцом!..
Сычонок уже жалел, что завел этот разговор с Чубарым. Но все же попытался растолковать ему, зачем он хочет помочь пленнику. Из кожи вон лез, делая знаки, даже язык свой высунул. Тут Степка Чубарый вскинул брови и постарался ухватить его за язык. Все же этот Степка то и дело выделывал кренделя. Что за отрок! Оторви и брось. Сычонок спрятал язык и отмахнулся, задев Степку, вскочил, готовый кинуться в драку. Тут и Степка встал, набычился... Да опять им не дали схлестнуться, окликнули на работу.
И Сычонок до самого вечера боялся, что Степка Чубарый все разболтает кому-нибудь. И что же тогда?.. А вдруг и его в поруб сунут?..
Но ничего не случилось. Работы были окончены на сегодня, и мужики ушли. А братия собралась у кельи игумена на молитву. Так и молились. А над градом медленно всплывала... Сычонок вспомнил сказанное Чубарым и не сумел удержаться, прыснул в кулак и тут же получил подзатыльник от вездесущего Луки. При луне они и молились. А потом разбредались по кельям. Сычонок спать не сразу лег, все похаживал в саду, ближе к порубу метил, оглядывал его. Там были запоры на низкой двери. До нынешнего вечера — только запоры, а тут и замок навесили. Игумен велел. Леонтий замок сыскал, большой.
Не могло такого быть, чтобы тут все и оборвалось, ну, что выткалось судьбою! Узор этот или как сказать... Письмо одного лада: реки, мечетная[6] устреча с всесильным Хортом Арефинским, и его водворение прямо в граде, прямо в монастыре. И вот же, то письмо могут взять и пожечь? И пеплом все и развеется по ветру?
Сычонок боялся этого неведомого Хорта Арефинского, но он столь много о нем думал с тех пор, как услышал от Страшко, что страстное желание увидеть его пересиливало. Узреть и поведать о своей жели[7]. Он был убежден, что Хорт сразу все уразумеет. И свершит чудо? Ну, коли о нем такой слух идет.
Было и сомнение, конечно. Мол, что же он не поволхует да не ристает прочь? Уж для него-то хоть на ключе замок, хоть без ключа, хоть запоры крепкие — все одно как паутина.
Но не ристает, таится.
«Али меня и ждет?» — в конце концов явилась уже совсем безумная мысль бессонному Сычонку.
И тут его окликнул Леонтий.
— Ты чего тут шляешься, Василёк?
Сычонок не знал, что ответить, глядел на Леонтия, зашибая комаров на шее, щеках, руках, почесываясь.
— Али комарье се кровопийное казнь египетскую учиняют в дровянике там у тебя?
Сычонок кивнул с неожиданной надеждой.
— Ну, бери свою постелю и шагай в мою кельню, — сказал Леонтий.
И Сычонок вприпрыжку побежал в дровяник, сгреб свою подстилку, одеяло, подушку, набитую соломой, и потащил все в келью Леонтия.
Келья Леонтия была тесной. В ней горела свеча пред иконами, и на одной был святой в странной шапочке, похожей на плюску желудя. Тут Сычонок вспомнил, что толковал Стефан о греческом пастухе и радостно указал на икону. Леонтий оглянулся и перекрестился.
— Чего?..
Сычонок показывал на святого, а потом на себя и кивал, улыбаясь во весь рот. Леонтий следил за ним.
— Ну, се святой Спиридон Тримифунтский... И ты? Что ты, отрок?.. Не разберу... — И тут до него дошло, и он ударил ладонью себя по голове. — Ба!.. Ты не Василёк, а... Спиридон? Спиридон Вержавский?
И Сычонок закивал так, что едва шею не свернул. Леонтий изумленно смотрел на Спиридона. И на того Спиридона, Тримифунтского. Переводил свои выпуклые глаза, в коих огонек свечи отражался, с одного Спиридона на другого.
— Вона какие дела-то, — наконец сказал он. — А Спиридон, он у нас в почете, прежний игумен Спиридон и бысть. А Стефан сам сын пастуший. И тож Спиридона почитает. А твой батько не пастух? Не?.. Вот какие чудные дела-то у Господа... Так давай ему и помолимся. Устраивай тамо свою лежанку якоже раз под иконою.
И Спиридон положил все на пол у стенки под иконой Спиридону Тримифунтскому.
— Ишь, какое у тебя имя. А мы всё Василёк да Василёк... — проговорил Леонтий. — Из-за глаз-то твоих Васильком и кличем...
И затем начал читать медленно — так, чтобы Спиридон успевал повторять за ним беззвучно — молитву Спиридону Тримифунтскому: «О всеблаженне святителю Спиридоне, великий угодниче Христов и преславный чудотворче! Предстояй на Небеси Престолу Божию с лики Ангел, призри милостивым оком на предстоящия зде люди и просящий сильныя твоея помощи. Умоли благоутробие Человеколюбца Бога, да не осудит нас по беззакониим нашим, но да сотворит с нами по милости Своей! Испроси нам у Христа и Бога нашего мирное и безмятежное житие, здравие душевное и телесное, земли благоплодие и во всем всякое изобилие и благоденствие, и да не во зло обратим благая, даруемая нам от щедраго Бога, но во славу Его и в прославление твоего заступления!..»
Комары в келье не донимали, но зато покою не было от храпа мощного, как будто в груди Леонтия колокол гудел, и ажно вся келья сотрясалась, а потом и мелкие колокола начинали звенеть, об кости, видимо... Вот уж поистине колокольный инок, звонарь. Леонтий как-то и рассказывал, что звонарь с детства. Как полюбились ему клаколы, так и ведется то до сей поры.
Добр был к нему Леонтий. Но Сычонок-то крамолу замышлял и ключ от поруба высматривал — и высмотрел уже на рассвете, большой и ржавый, он висел на гвозде прямо у изголовья Леонтия, под иконой Николы Чудотворца.
Спиридон и думал, что все это и есть чудо.
2
Степка Чубарый на следующий день улучил момент и переговорил с Сычонком. Угрюмо он согласился, что Хорт Арефинский имеет силу. Матка сказывала, что у одной бабы с Зеленого ручья сынка била трясца, все уды[8] ходуном ходили, голова болталася, ни толком пройти не умел, ничего содеять, ни посрать, бяда да и только. И точила она точила свово мужа и доточилась: повез ён тайком сынка по Днепру вверх до Немыкарей, а там ему тропу указали на Арефино через болото, и ён на закорках сынка и понес на ту сторону. Хорт сынка велел оставить и уходить, а вертаться семь дён после. Мужик и вернулся. И точно: стоит пред ним сынок и лыбится. Сам по тропке и пошел с батькой. Батька плату оставлял, гривну, но тот не принял, говорит, что ежели отблагодарить хочешь, так дай чего из плодов али изделие какое. И мужик ишшо раз туды ездил, возил ему мёд, ён по лесам бортничает.
— Васнь[9], и тебе была б от него помога, — проговорил Степка. — Как говорится, дал топор, дай жа и топорище! Коли мед, то и ложку!
У Сычонка глаза разгорелись, на щеках румянец заиграл.
— Но мужики хотят его сжечь, — сказал Степка. — Али хотя бы ошейник со шипами сребряными водрузить. Первое дело против волколаков. Да сребра им жалко покуда. Ты знаешь что, Василёк, изловчися да прокрадись к нему? Не можно?.. Не?.. Да! И как же ты побаишь?.. Эх, недоля твоя. Мамка сильно тебе жалеет, печалуется об тебе. Полюбился ты ей за глазы своя цветастыя.
Сычонок начал показывать снова: лодка, трое, ночь — и вверх по Днепру!
Степка смотрел, колупал болячку за ухом оттопыренным, щурил один глаз, другой, кривил губы.
— Не! — рек и ушел.
Работники продолжали разбор храма с осторожностью. И все у них ладилось. Заяц отдавал распоряжения, всюду слышен был его успокоительный и бодрый басок.
А Леонтий с Тараской закончили звонницу и теперь подвешивали колокола. Чтобы справиться с праздником и воскресеньем, позвали мужиков. Воскресенье звонница еще выдюжила. Праздник вешать монахи Леонтия отговаривали, пусть помолчит покуда. Но Леонтий как представил, сколько же это годов празднику безмолвствовать, так лицом потемнел и вернул мужиков, упросил и его подвесить. Мужики натужились, взялись за веревку и потянули колокол вверх... Да тут звонница и рухнула, и того ражего мужика с припухшим одним веком и придавила, праздник ногу ему и преломил в колене, мужик замычал утробно, дико, остальные тут же опомнились и подхватили праздник, убрали, а у того и коленная чашечка тут же и выкатилась, разломанная на две желтовато-белые части в кровавой пене. Мужик обеспамятовал от боли, бел аки снег. Подхватили его по велению Стефана и понесли в келью Димитрия. Димитрий занялся им, а мычанье все доносилось из кельи, вот будто быка кто умучить взялся и жег его раскаленным клеймом, жег и жег. Хоть уши затыкай.
И мужики снова загудели, пошли прямо к порубу. Там запоры и большой замок. Стефан туда же пришел, принялся увещевать их. Мужики не расходились. Зайца тоже не слушались. Долго спорили. Наконец потребовали надеть на того оборотня ошейник с серебряными шипами, дабы хотя бы смирить его.
— Да где аз вам сребра-то столько возьму? — вопрошал Стефан.
— Знамо, где: в обители гораздо и сребра, и злата, — отвечал все тот же седобородый мужик с запавшими глазами и высокой шеей. — А нет, так и не станем в таком месте труждаться! Погибель одна! Тых двоих задавило. Этого покалечило.
— Да!
— Все верно Семён баит!
— Чрез вас мы калеками все содеемся!
— Усмирите зверя того Арефинского!
— Только сребра дайте, а уж мы сами позаботимся, вон наш кузнец!
И вперед выступил Микифорка кудрявый, с крепкими круглыми кулаками.
— Это блажь ваша! — возвысил голос Стефан, сверкая зубами. — Нету у сего человека никакой тайной колдовской силы, нету! И ни к чему сребро портить. Против нечистого и вредного одно оружие — молитва.
Тут и Герасим подошел на крик, выслушал требования и вдруг согласился, сделал знак Стефану, молвил, что найдется сребро.
— Отче, то похухнанье одно! — возразил Стефан.
— А мы и посмотрим, — отвечал игумен. — Коли прельщение одно суеверное, а напасти от нерадения, то и ничего не содеется. А кудеснику богопротивному и поделом пострадать за то, что христанам зло творил, звал отступить от истиннага Бога, живодавца, дающего нам всяко обилие от плодов земных, сотворившего небо и землю, моря и рекы и источникы. — Игумен перевел дух. — Ложные знамения на нем! И крамолу подымал на владыку Мануила. Поделом! Где ваш кузнец? Пойдем, дам сребра от братии.
И Микифорка кудрявый с круглыми кулаками пошел за игуменом. Тут же сыскали полоску железа, инструмент, наковаленку, развели в поварне огонь сильный и через какое-то время стал слышен звонкий перестук. И к вечеру ошейник железный с серебряными шипами внутрь был готов. Микифорка показал всем прямо на своем сыне, как можно подгонять ошейник. Подогнав, надо будет заклепать его, чтобы волхв не смог снять.
— Как же ты содеешь? — спросили.
Микифорка покачал кудрявой головой и согласился, что это зело мудрено, а посему лучше сильно закрутить через отверстие проволокой клещами — без клещей и не открутишь.
— Уж ён сумеет!
— А ты так все смастери: залей ту дырку свинцом, — вдруг подал совет Леонтий.
— Верно! Верно!
И Микифорка согласился, добавив, что ишшо ни единожды не сотворял такую-то штуку.
Сын его все потирал шею после ошейника, и на ней видны были красноватые следы, а из одной ранки даже и капельки крови уже насачивались. Переусердствовал его батька, нажимая крепкими зачернелыми от вечной сажи горна пальцами на ошейник. Да и шипы те были остры. Это сумел углядеть и Сычонок.
Все хотели закончить с ошейником тут же, но кинулись искать свинца да не сыскали. Подсказали залить уж серебром, да ни капли от того серебра, что дал игумен, не осталось. Сын напомнил кузнецу, что у них же есть кусочки свинца. Да теперь они поселились у родителей женки на другом конце града, далёко бежать. И тогда игумен велел все оставить до завтра, вняв речи Стефана, что уж литургию служить будет время, и нехорошо то содеется, ежели человека в ошейник станут заковывать.
И то правда, было уже поздно. Братия слюни пускала от запаха брашна из поварни. Тугощекий черноглазый Кирилл с Лукой спешно на огненной еще после кузнеца печке готовили похлебку из муки, жира да лука, да рыбы.
Мужики потянулись в ворота, устало сдвинув шапки на затылки и набекрень, а кто и зажав шапку в кулаке.
Степка кивнул Сычонку, вызывая за собой. Тот быстро поравнялся с ним.
На Чуриловке мычали коровы, лаяли собаки, слышны были детские голоса, вскрики баб. От Днепра уже шла прохлада. И в лугах завел свою скрипучую песенку коростель. Квакали лягушки.
— Василёк, — сказал тихо и внушительно Степка Чубарый. — Я тебе пособлю. Буду на лодке за пристанью. Чуешь? Не на самой пристани-то, а перед нею, там есть закуток такой в бережку, меж ивами. Но не враз! А за полуночь, чуешь?
Сычонок смотрел на друга с торчащим из-под драной шапки чубом и такими же торчащими в разные стороны ушами.
— Чё пучишь зенки-то, аки лягва?! — не выдержал Степка. — Все разумеешь али коснеешь[10] разумелкой?
Сычонок проглотил слюну и кивнул.
— Гляди сам. Я прожду да уйду, а лодку и до утра оставлю. Твое дело вывести волка, ежели не передумал... А я бы на твоем месте не заводил раздрягу[11] в голове. Удумал так удумал. Я сим попам и мнихам и совсем не верю. И мой батька не верил. Токо матка... Но она из страха одного. А то и сама бы к тому кудеснику Арефинскому пойшла на поклон, испросить о судьбе батьки-то, куды ж ён сгинул? Пытай судьбу, Василёк, — закончил Степка Чубарый и крепко ударил кулаком в плечо Сычонка. — Горько съешь, да сладко отрыгнется, баил мой батька.
Того аж качнуло. Дурной силы было уж зело много в Степке. Сычонок хотел ответить тем же, да Степка уж ушагал далёко следом за рабочими мужиками, и догонять он не стал.
Вот как все поворачивалось-то. Ну и Степка... друже...
3
Спиридон спать-то улегся, но глаз не смыкал, ждал, пока все в обители утишится, пока разверзнется звонница Леонтия. А Леонтий как назло все не смыкал глаз, вздыхал и ворочался тяжко, со скрипом, то молитвы бормотал, то вдруг заговаривал с мальчиком о несчастье с колоколами и тем мужиком, который все мучился где-то в келье Димитрия. И всему виной считал кощея в порубе, волхва Арефинского. А Спиридону того и надо было, оказывается. Внезапно он и ухватился за слова Леонтия. И начал мыслить так, что доброе дело-то содеет для всей братии, выпустив на волю волка. Мол, на себя тот грех и возьмет. Но грешно ль даровать волю? Не хуже ли учинить расправу? Нацепить страшный колючий, аки пасть какая, ошейник, а потом и на костер поставить живого человека?
На самом-то деле Спиридон о себе заботился. Уверен был, что волхв Арефинский разрешит его от молчания скотского.
Леонтий понемногу утихал... Да вдруг очнулся и сказал:
— Спиридон!.. Сей миг пребывания на грани сна и яви дал мне Господь, рабу несчастному, видение большого каменного храма и колокольни с гроздью колоколов, которые пели невыразимо дивно! И та песнь как ирмос[12] плыла ко граду, задавая всем церквам и монастырям лад... Ай, и сладко то было, отрок. И поблизости от нашей обители стоял невиданный на Руси храм, и над ним парил на красных крылах Архистратиг, а литургию в нем служил Спиридон, ростом с тебя, в желудевой шапочке-то... Что за диво? Спиридон!.. Ты паки не говоришь ли?..
Спиридон лишь кашлянул натужно и сипло.
Леонтий сказал, что прочтет молитву Архистратигу и начал: «Господи, Боже Великий, Царю безначальный, пошли Архангела Твоего Михаила на помощь рабам Твоим Спиридону и Леонтию. Защити, Архангеле, нас от врагов, видимых и невидимых.
О Господень Великий Архангеле Михаиле! Запрети всем врагам, борющим меня, и сотвори их яко овцы, и смири их злобные сердца, и сокруши их, яко прах пред лицем ветра.
О Господень Великий Архангеле Михаиле! Шестикрылатых первый княже и воевода Небесных Сил — Херувимов и Серафимов, буди нам помощник во всех бедах, в скорбях, в печалях, в пустыни и на морях тихое пристанище!
О Господень Великий Архангеле Михаиле! Избави нас от всякия прелести диавольския, егда услышишь нас, грешных, молящихся тебе и призывающих имя твое святое...»
И снова долго Леонтий ворочался, сопел, приподнимался и пил воду из глиняной корчаги с надписью какой-то, процарапанной. А Спиридон лежал ни жив ни мертв и думал, что Чубарый-то уже точно здесь.
Наконец клаколы Леонтия запели, заиграли. Спиридон заставлял себя не спешить, ждать, ждать... Не вытерпел и сел, прислушиваясь. Свеча была погашена. В келье стало совсем темно. Но мальчик уже пригляделся к темноте. И маяком ему был храп Леонтия. На мгновенье мальчик замер, думая о снах звонаря, что-то ему сейчас видится? Может, как раз это: обитель с разобранным храмом, келья и из нее выходит мальчик, Спиридон в сдвинутой скуфейке, и впрямь похожей на шапочку желудя, и тот Спиридон озирается и движется к саду, и в это время где-то над градом восходит луна, и свет ее достигает сразу высоких деревьев за пристанью и Днепром, на холмах, там сосновый бор. Но здесь, в монастыре, еще темно. И мальчик спешит, минует сад, подкрадывается к порубу, прислушивается, но не может толком слушать из-за шума и звона в ушах и колокольных ударов сердца, сердце и порождает тот звон чистый и пронзительный. И все тело его бьет дрожь. И силы совсем оставляют его. Просто повисают безвольно руки — в одной большой ключ. Но мальчик заставляет себя поднять этот тяжелый, будто пудовый, ключ. Ключ лязгает в замке, али это зубы клацают во рту. Мальчик и так поворачивает ключ, и эдак, а он не входит в скважину, и все. Что такое? Мальчик ощупывает холодное отверстие. Потом ощупывает ключ. Снова пристраивает его — тщетно! И тогда он припоминает ворчание Леонтия, мол, замок кажимость одна, ключ не тот, надо кузнецу отдать. С ног до головы его потом окатывает. Жарко, во рту пересохло. Скорей, скорей. Свет луны пожирает тьму и уже озаряет врата, стены, гору бревен, а рядом и гору белых камней, привезенных по Днепру, наконец, и кельи, трапезную, сад. И мальчик замечает в саду какое-то движение. Смотрит: крадется среди теней и лунных полос кто-то... Кострик! Он переводит дух, берется за увесистый, аки булыжник, замок и пробует поднять дужки, но те не поддаются. Выходит, закрыто на ключ?! Да не на тот!.. Мальчик утирает рукавом потное горячее лицо. И вдруг слышит позади быстрые шаги, резко оборачивается.
— Шшш, Василёк! — шипит кто-то, надвигаясь на него.
И Сычонок с трудом узнает Чубарого. Но что стало с его лицом? Оно уже не в многих пятнах, а все — черное пятно. Да Чубарый ли это?! Но голос — его:
— Чиво ты вошкаешься?! Я ужо удумал, струхнул отцик Цветик. Умучился ждамши. Что тут у тебя?
Сычонок некоторое время просто стоит, прислонившись к порубу, и не движется, свесив голову, будто уснув.
— Эй! — тормошит его Чубарый не Чубарый с черным лицом. — Дай-ка ключ.
И Чубарый не Чубарый пытается тоже отомкнуть замок, но и у него ничего не выходит. Тут оживает и Сычонок, он забирает ключ и мотает головой.
— Не тот? — соображает Чубарый не Чубарый.
Сычонок снова тянет замок вниз, и вдруг Чубарый не Чубарый начинает ему помогать, а он-то сильнее, и дужки подаются внезапно, и замок падает на землю. На миг оба замирают. Потом Чубарый снимает запор из дубового бруса и открывает тяжелую низкую дверь.
Перед ними абсолютная тьма. Тьма плотно напирает древесно-земляным запахом. Ни Чубарый, ни Сычонок не решают и шагу ступить вперед. И Чубарый не Чубарый онемел, напрочь речи лишился. И тогда Сычонок издает свой лесной чарующий свист.
И во тьме слышно какое-то движение. Оба отступают, и в дверном проеме возникает что-то. Они еще на шаг отступают, и из поруба, пригнув голову, выходит простоволосый человек. Луна уже и поруб освещает. И мальчики видят белые длинные волосы и белую бороду и белые глаза. Еще миг и оба пустятся наутек.
— Кто такие? — тихо спрашивает человек.
И звук человеческого голоса приводит ребят в чувство.
— Я... я... — отвечает Чубарый, заикаясь. — С-тепка Ч-чубарый. А ё-йон... Василёк, немко... Пойшли, айда, дядька, т-тама лодка. Мы за тобой. За тобой.
И Чубарый — значит, это точно он, — поворачивается, чтобы скрыть слезы страха, быстро утирается и направляется к груде бревен. Человек сразу идет за ним. Позади — Сычонок. Чубарый первый подходит к бревнам и начинает карабкаться вверх. Мужчина и мальчик следуют за ним. Стронутое бревно катится вниз, падает. Но это заставляет всех двигаться еще быстрее, и они соскакивают по ту сторону стен монастырских.
— Туды! — восклицает Чубарый, указывая, и пускаясь бежать.
И, пригибаясь, за ним бежит белобородый, белые волосы его плещутся по плечам. Сычонок едва поспевает за ними. На складах возле пристани поднимают лай собаки. Слышен чей-то недовольный голос. В большой избе, где обычно живут гости, сиречь купцы, еще горят лучины али свечи.
— А ну! Не балуй! — кричит, видимо, бессонный протозанщик.
Неизвестно, успел ли он увидеть бегущие по лунному полю три фигурки, одну высокую, вторую пониже, третью еще ниже. Но бегуны уже спустились в старицу, на дне которой есть немного воды. Сильно запахло тиной, гнилью. Сычонок оскользнулся и упал на четвереньки, вскочил, отрясая руки, но прилипчивая грязь повисла на руках, коленях.
Вдруг прямо на краю старицы возникает силуэт и тут же разражается лаем. Рядом оказываются еще несколько собак, и все они начинают лаять, а первая стремглав спускает по крутому склону прямо на Сычонка, хватает его за ноги. Сычонок отбивается. Но даже палки нет. К той собаке присоединяются другие. Локти мальчика, щиколотки ожигают собачьи зубы.
— Дядька Арефинский! — восклицает Степка.
И внезапно словно некая волна подхватывает их и забрасывает наверх, и это волна звука, исходящего от беловолосого, он то ли кричит, то ли поет, и собаки, скуля, удирают, и ни одной уже нет на краю старицы.
— Бежим! — кричит Степка.
И они бегут дальше по старице, которая и выводит прямо к реке, Днепру.
Днепр покачивается в своем странном сне, неслышно несет мощные воды лунного света, а у берегов — черные, как медвежья кровь. На другом берегу холмы в соснах и куржавятся медведями.
Чубарый останавливается в бухточке, окруженной ивами, сталкивает в воду лодку. Сюда не достигает свет луны, и борода и волосы дядьки Арефинского совсем не белые, а темные.
Все тяжело дышат. Степка зачерпывает воды и плещет в лицо.
— Откуда вы, малые? — спрашивает дядька.
— Я... тутошний, — отвечает Степка. — А ён... с Вержавска.
Дядька молчит.
— Надо плыть, — говорит Степка и сам забирается в лодку. — Василёк, давай!
И тот забирается следом. Дядька ловко отталкивает лодку и садится в нее сам, на ощупь находит весло, а Степка на носу достает другое. И лодка отходит в лунный свет, но дядька Арефинский сразу ее направляет к полосе черной медвежьей крови. В ней и плывут молча.
Скоро Смядынская пристань с собачьим лаем и какими-то голосами остается позади. Лодка хорошо идет по ночному Днепру — вверх по течению. Сычонок озирает берега, то заросшие ивами, а то и совсем голые, с обрывами.
Все молчат. Только и слышен острожный всплеск весел.
Так то сон звонаря Леонтия али не сон?
Прости, отче Леонтий...
Днепр широко набегает лунными волнами, тихо всхлипывает у берегов. А то вдруг слышен сильный гулкий удар рыбины, и все, обернувшись, видят лунные круги на воде.
Днепр берет вправо, и враз открывается червленая пляска костра на берегу. У костра вроде никого и нет. Но тут же садится человек, смотрит прямо на лодку, уже хорошо видную в лунном свете, — здесь медвежья тень к самому голому луговому берегу жмется. Сворачивать уже поздно, да и где тут схоронишься? Но Степка уже рухнул ничком в носу и притворился грудой мрежной. И лодка идет дальше, только чуть в сторону берет от берега.
И уже слышны взмыки коровьи. И чуется навозный запах. Пастьба ночная.
Пастух сидит у костра. Дядька Арефинский гребет ровно, с силой. Пастух следит за ними.
И как лодка с костром поравнялась, дядька Арефинский ясно сказал:
— Здорова!
Голос у него сильный, спокойный, звучный какой-то — будто чуть трубный, что ли, словно говорит он, приставляя к губам невидимый ревун из берёсты.
Пастух ответил чуть с задержкой:
— Здорова, коли не кощунствуешь![13]
И больше дядька ничего не говорил. А пастух и не спрашивал, сидел у костра и смотрел, как они мимо плывут. И уже когда костер остался позади, послышался другой голос:
— Тятя, с кем это ты?
Сычонок оглянулся и увидел в стелющемся прозрачном тумане, над полоской этого тумана мальчишку на вороной лошади.
— Да... с рыбаками, поди.
— Нашими?
— Неа!.. Допрежде не видал таких.
Сычонок посмотрел на дядьку Арефинского, его волосы снова побелели от луны, да не так, как тогда, возле поруба, тогда они просто сияли. Или то, видно, со страху привиделося.
Как отплыли подальше, Степка снова сел и взялся за весло.
— Кто ж запечаловался про меня? — нарушает молчание волхв.
Степка не отвечает, гребет.
— Кто послал вас, малые? — снова вопрошает волхв.
Наконец Степка Чубарый оглядывается и говорит:
— А мы сами, дядя.
— Сами? — переспрашивает волхв и умолкает, гребет.
А лицо-то у Степки теперь и не черное, смыл он что-то с него... Сажу?
Справа по берегу, чуть в отдалении, тянутся избы Чуриловки, залитой лунным светом. Не видно ни огонька. В одном месте изобильно пахнет свежим хлебом, видно, с вечера пекли. Сычонок сглатывает слюну. Взлаивают собаки. Над крышами высится церковь. Сычонок поднимает руку и крестится. И вдруг опомнившись, смотрит боязливо назад, на волхва. Тот молчит, смотрит вперед, и на Сычонка, и на Степку.
Лодка уже плывет мимо Пятницкого Торга, дубовой стены, пристани. По пристани кто-то идет, останавливается и смотрит на реку, на лодку.
Ничего не говорит.
Лодка плывет с вкрадчивым плеском дальше.
С реки виден собор на Мономаховой горе. Тут и ворота в стене. И внизу протозанщики. Косая тень от стены уходит к Днепру, а они сидят в лунном свете. Оборачиваются к реке, глядят. До реки и не так уж близко, берег высокий, но спускается полого к воде.
— Набили рыбы? — окликает один из них.
Все в лодке молчат.
— Слышь-ко!
— Да не! — кричит в ответ Степка Чубарый. — Необытна рыбалка!
— Чубарый, али ты?!
— Я, дядька Осип!.. — как-то затравленно кричит Чубарый.
— Со своим попенком?..
— Да!
— А ишшо это хто?
— Мамкина родня! — ответствует Чубарый, мгновенье думает и врет дальше: — С Вержавска!
— Эк, куды его завело. А на Гобзе рыбы уж нету? Почто к нам наладился на Днепр?
Волхв не отвечает.
— Ён не для того! Своя забота! А уж заодно! — кричит находчивый Чубарый.
— Эй, Чубарый, дак свежатинкой-то одари! Осетрика там али судачка подкинь!
— Не, дядька Осип! Самим мало!
— Сокотати[14] ты, Чубарый, силен!.. А ну, правь сюды!
— Не-а, дядька Осип!.. Не с руки! Мамка заждалася!
— Не?.. Ишь ухыщренный сякый![15] — со смешком отзывается протозанщик. — А ну как стрельну из лука?
А Чубарый, по своему обыкновению, отвечает громким ржанием. И кричит:
— Мы ж не для чего, чего иного, как прочего другого!
Протозанщики уже в голос смеются.
— Батько твой, Никонко Ододуров бысть знатный говорун, ага! Не слыхать чиво про него?
— Не-а!
Эхо отдается от другого берега. И из заводи с кряканьем взлетают утки. Силуэты их хорошо видны в лунном свете над туманящейся слегка рекой.
Лодка плывет дальше. Протозанщики о чем-то говорят между собой. Сычонок переводит дух.
Скоро Степка начинает править к берегу. Но волхв выгребает от берега.
— К берегу мне, дядя Арефинский, — оробев, произносит Степка.
Тогда и волхв гребет к берегу.
Лодка зашуршала тростником. Степка выскочил на землю, весло сунул Сычонку.
— А я до истопки[16], — говорит Степка.
Волхв молча глядит на него. Сычонок тоже.
— Дядя Ареф, господине, — вдруг почти торжественно произносит Чубарый. — То Василёк тебе пособить надоумил. Ён немко. И мечетна[17] его бысть к тебе попасть в урок. Развяжи ему язык, возверни речь. Ён жедает[18] той олафы.
И с этими словами Степка Чубарый оттолкнул лодку, повернулся и быстро пошел по берегу к стене и горе, на которой стояла его истопка.
Волхв некоторое время бездействовал, глядя на уходящего Степку Чубарого. И лодку медленно сносило.
— А однодеревку ты мне, Василёк, сюды пригони! — крикнул Чубарый, обернувшись на ходу. — Мне ея ишшо батька выдалбливал!..
Степка пошел дальше и напоследок возгласил:
— Тогда и посокотатим!..
И заржал по своему обыкновению.
Сычонок пока не смел и шелохнуться. Но вот услышал плеск весла, быстро оглянулся, — волхв греб, правил лодку дальше, вверх по Днепру, и тогда и он схватился за весло, пересел на нос и тоже начал грести, снова не чуя, то ль это сон Леонтия, то ль мечетная блазнь в шалаше на берегу Гобзы после речей Страшко.
4
А и впрямь Сычонок спал, убаюканный покачиванием и тихим плеском и теплом, и очнулся от резкого крика птицы. Открыл глаза и сразу увидел ее — чайку, она пикировала в синем солнечном небе, как будто нацеливаясь на него, но в последний момент взмыла ввысь.
Сычонок встряхнул головой, сел, протирая глаза и озираясь. Он был в лодке, рядом лежало весло. А назади сидел и греб мужик с пегой длинной бородой и пегими свалявшимися длинными волосами, прядями лежавшими на плечах и груди, в рваной на груди серой рубахе, в таких же портах, с босыми, пораненными ногами. Надо же, а ночью волосы были аки снег али перья лебединые. Лицо его спокойное, со складками на щеках, брови пепельные и глаза такие же, крупный нос. Сычонок смотрел на него растерянно. Так волхв... оборотень... кудесник Арефинский он и есть?..
А солнце уже высоко, плывет золотым глазом синей рыбины, и чайки как плавники али крупные чешуины. Сычонок и не помнит, как заснул. Под утро изрядно озяб в тумане, которого кто-то щедро напустил, наполнил Днепр до края крутых обрывистых берегов. А потом уже где-то солнце взошло, и Хорт вдруг оскалился и сурово пропел своим как будто в берёсту дутым гласом три раза:
— Хо-о-рс!
— Хо-о-рс!
— Хо-о-рс!
И словно на его зов в густом тумане проступило золотое пятно, и свет теплый потек, аки коровье масло в молоко... Тут, видно, Сычонок и согрелся и спекся. А волхв все греб, как будто и не ведал устали. И уже не было града и окрестных весей и в помине нигде, ни звуков его, ничего, — остался Смоленск за тридевять земель. А вокруг стояли боры и дубравы, запахом сосен был напоен воздух. И лесные рябые и пестрые, черные, серые птицы, большие и малые, все перелетали с брега на брег, одни молча, как немко Сычонок, иные с криками. И в борах и дубравах птицы гомонили, щебетали, свистали, перезванивались, будто за крошечные колокольца некто сам же крошечный подергивал. Некоторые сосны и дубы к воде клонились, грозно нависая. На одном древе Сычонок рыжую белку заметил, и в первое мгновенье помыслил, что то кот монастырский Кострик. Кострик! А лучше назвали бы Леонтием. Ведь они как две капли воды схожи.
Сычонок потер ладони, на коих уже пузатились кровушкой волдыри. Потрогал покусанные драные локти и щиколотки. Кровь запеклась на них, но то были и не раны, а лишь царапины. Собаки только входили в раж, ежели б Сычонок един там оказался, то и разорвали бы. Отчего смоленские псы так-то невзлюбили его? Али чуяли вержавский какой дух? Но гостей-то в Смоленске — ох-хо-хо, с откудова токмо и не бысть.
Не желалось ему даже притрагиваться к веслу, а все ж взялся за отполированное древко под серым взглядом дядьки Арефа. Так-то его величал Степка Чубарый?
Жилистые загорелые долгие длани волхва будто и не ведали устали совсем. Он загребал и с одного борта, и с другого. И за лодкой аж волны шли длинными налимьими усами.
Сычонок тоже принялся грести помаленьку, стараясь не касаться мозолями древка весла. Но скоро и плотнее ухватился, да те мозоли и полопались, кровью потекли, защипали. Сычонок тогда окунул обе руки в воду, дабы чуть остудить, утишить боль.
Хорт помалкивал.
Вдруг из-за поворота налетела стремительная, аки стрела, птица, вся радужная, оранжево-зелено-голубая, с черным копьем-клювом. Таких-то на Гобзе Сычонок не примечал еще. Он оглянулся на Хорта. Тот ничего не сказал, только кивнул. И не ведомо, кому, то ли мальчику, то ли той птице радужной, коей и след простыл, то ли самому Днепру, и наславшему увертливую пичугу. Так мальчику и почудилось: что-то ведал Хорт про все, и оно ему раскрывалось. А мальчику — нет. Чужой был Днепр, совсем не подобен Гобзе. Ну, ежели только самую малость.
После боров и дубрав пошли по берегам вырубки, луга, пестреющие цветами. Скоро и весь на крутом холме показалась: серые избы, огороды, поля с зелеными всходами. По низине паслись коровы с овцами, дальше — лошади. Пахло цветами и травами.
С холма, наверное, лодку приметили, да никто к ним не вышел на берег. Лодка обогнула истоптанную коровами песчаную косу в свежих и засохших лепехах, и на песчаном лбу с ивой они увидели голых ребятишек, те прыгали в воду с разбега, вскрикивая и хохоча. Вот один из них заметил лодку и сразу сказал остальным. И все мигом примолкли и обернулись к лодке. Смотрели, смаргивая с ресниц капли воды, отрясая от песка руки, отгоняя слепней, уже входивших в силу.
Хорт загребал веслом. Сычонок старался от него не отставать.
Чуть подальше от ребят в траве возились две собаки, большая и малая, играли, покусывая друг друга, виляя хвостами. Вдруг маленькая кудлатая светлая собачонка тоже заметила лодку и сразу вскочила и залаяла, большой пес тут же вздыбил шерсть на загривке, поднял хвост и грубо подхватил лай.
— Таково-то вежество[19] Боровиков! — зычно молвил Хорт ребятам.
И те еще сильнее оробели.
— Али иначе и не глаголите путникам? Токмо: гав и гав?
И тогда самый старший из ребят, с мокрыми русыми волосами, губастый, сказал:
— Гой еси!
— Гой еси, мальки! — отозвался Хорт.
Тут и остальные негромко стали приветствовать лодочников. А собаки, лая, сбежали к самой воде, и маленькая даже в воду вошла.
Под взглядами ребят лодка шла дальше.
Тянулись обрывистые берега, в них темнели дыры ласточкиных гнезд, и сами ласточки ныряли туда и выныривали и носились во всех направлениях, остригая синий днепровский цветочный травный солнечный воздух, и будто потому и благоухал он вельми[20].
Вырубки были и дальше, в одном месте на берегу громоздились бревна, готовые к отправке в Смоленск. Как видно, жители Боровиков гоняли плоты и хорошо на том зарабатывали. Городу всегда нужен лес, пожары то и дело заставляют смольнян обновлять свои одрины. Церкви строит князь Ростислав. Правда, в смядынском монастыре он уже затеял храм из камня, как и собор Мономахов.
Реку переплывала змея с желтыми пятнами. Как лодка приблизилась, она резко повернула и заструилась обратно.
— Не уристань, анжь[21], — окликнул змею Хорт.
И змея, еще немного проплыв к берегу, стала поворачивать, — и снова устремилась к нужному берегу.
Хорт улыбался. А Сычонок поеживался.
— Не слыхал про кашу из змеи? — вопросил Хорт.
Сычонок помотал головой.
И Хорт поведал про полоняника в степи половецкой, робил он у ведуна тамошнего, травника, и как-то половец тот посвистал, и сбежались к нему гадюки, он бросил их в котел, семь раз воду менял, и земля кругом почернела, а потом пшена сыпанул и сварил кашу, наелся. А полонянику велел котел помыть, токмо остатков не исть. Полоняник отпробовал все же, и тут-то уши его отверзлись для речей трав, зверей и птах. И полоняник пустился наутек, травы и звери с птицами ему помогали, добежал до моря, сел в лодку и отплыл. А половец за ним гонится. И крикнул с берега, мол, как дома-то будешь, свари кореньев чернобыльника, ишшо более того познаешь. Тот так и поступил...
— И почто он так-то содеял? — вопросил Хорт.
Мальчик не ведал.
— Зело жаден бысть, — сказал Хорт. — Аки и всяк человече. И на то вельми ухыщрение надобно, дабы на волоске остановиться, удержаться. На волоске от туги[22]. В великой жадности и туга велика. Чуешь?..
Хорт еще некоторое время греб и ничего не говорил.
Затем молвил:
— И тот богач слуханья враз стал лишеником. Все позабыл, что слышал, дондеже[23] не убежал, а новых речей птиц и трав не разумел более. Так-то.
Сычонок смотрел на волхва, ждал, что он еще поведает, но тот молчал, греб. А потом вдруг как будто вспомнил:
— А друже твой горазд на голоса, будто тоже каши гадючной отведал, и конем ржать и сычом посвистывать.
Плескалась вода.
Плыли дальше.
И Сычонок не стерпел да и сложил губы дудочкой и заунывно чарующе засвистел. Волхв даже и грести перестал.
— Ууу, убо твоя речь?.. Лепота!..[24] — Он снова греб. — Кто исхитрил тебя, малый?..
Сычонок пожал плечами и ткнул себя пальцем в грудь.
— Сам?.. Али каши с гадюкой отведал? — вопросил Хорт и показал в улыбке сильные белые зубы.
Мальчик поежился снова. Не мог он взять нужный лад с этим человеком. И боялся его, и не верил, что в лодке с ним плывет, и не ведал, что будет дальше.
5
Уже поздно вечером Хорт направил лодку в устье какой-то малой речушки, причалил, велел мальчику вылезать и сам вышел на песчаный берег, вытащил лодку, разогнулся, расправил плечи, морщась. Устал. Они и до этого четыре раза уже выходили на берег то водицы испить из родниковых ручейков, поесть щавеля и еще каких-то кислых и сочных кореньев, что вырывал Хорт из земли, то справить нужду.
Они поднялись выше. Здесь тоже лес был сведен и зеленели луга и болотинки, меж которых белели березняки и трепетали листвой осинники.
А впереди лежал холм, червленый от каких-то цветов. К нему мальчик и Хорт и пошли неторопливо. Дневной зной спал. Но еще было очень тепло. Во всех далях куковали кукушки, раздвигая горизонты. Мальчик косился на босые ноги Хорта, но тот шел себе будто в обувке. Да и тут была травянистая дорога, видно, и стада гоняли, и на телегах ездили за чем-то. Идти было легко. Только уже комары зудели. И мальчик с Хортом то и дело шлепали себя по шеям, плечам.
Они поднимались на холм. Мальчик тронул красный цветок на длинной ножке, тот оказался клейким, будто в сосновой смоле или в меде. Над самым холмом пролетел аист с длинными ногами и долгим клювом, такими же червлеными, как и эти цветы.
Хорт как будто принюхивался, что-то высматривал. И вдруг указал на сухой склон, покрытый какими-то бугорками, согнулся и вырвал один, сдул с него песок и отправил в рот, посмотрел на мальчика. Тот и без слов все понял, опустился на колени на теплую землю и тоже вывернул светло-зеленый кочанчик, выдул из него песок и начал жевать. Ох, и вкусно же было! Сочно, с кислинкой. А они уж целый день ничего не ели, кроме щавеля да кореньев. А эти кочаны величиной с орех, а то и небольшой кулачок, были сытны, по крайней мере пустой живот быстро наполняли. И они молча хрустели этими кулачками красного холма. Потом Хорт распрямился и пошел дальше, на верх холма. Сычонок не мог никак оторваться от едова, но последовал за Хортом, набрав в охапку этих кочнов. И, на ходу выдувая песок из них и отправляя в рот, смотрел на другой, более высокий и обширный холм.
На том холме виднелись избы, огороды, поля и высокие тополя с березами. Только эта весь была многажды больше, нежели та, под названием Боровики.
И Хорт рек, останавливаясь и откидывая грязные спутанные пряди со лба:
— Немыкари!
Сычонок сразу вспомнил все разговоры об этом сильном и богатом селе, начиная еще с тех, что вел Страшко, рассказывая о волхве Арефинском, что зело дублий[25]. Село это теперь было отдано Мануилу, греку, епископу скопцу, как говорили. Да и рыбные озера какие-то, что должны быть поблизости.
Отсюда, с Червленого холма, было далеко видать. Внизу тек Днепр. На том берегу в поле паслось стадо. Подальше начинался бор. От него наносило крепкий дух смолы и хвои. В другой стороне тянулись кустарники и перелески березовые и осинники, переходящие в какие-то странные ровные зеленые поляны, и над ними уже слегка стались туманы, еще едва заметные, будто облачка чьего-то дыхания. И там парили белые птицы с изогнутыми змеиными шеями, — цапли. То, видать, и было страшное Немыкарское болото. Уходило оно куда-то в сизую марь. Хорт туда глядел, и ноздри его раздувались, брови напряженно шевелились. И мальчику было не по себе. Он вспоминал повесть Стефана о том болоте, куда его и направил ради жертвы Яше-Сливеню Хорт, вот этот самый волхв, дядька Ареф. А какой он им со Степкой дядька?.. Мальчик исподлобья смотрел косо снизу вверх на волхва. А тот пошевеливал грязными пальцами ног, и пальцы его долгих дланей шевелились, и весь он как будто трепетал под рваной рубахой, будто что-то с его телом происходило, может, чем покрывалось... Так ведь на то и Хорт, оборотень!.. Осенило мальчика. Но ему-то почудилось, что тело Хорта прорастало не шерстью вовсе, а — перьями. И он просто чуял, что дядька сейчас толкнется от земли в красных липких цветиках и взлетит, уйдет навсегда в свою марь болотную, туда, к белым цаплям. И будет мальчик здесь блуждать един, аки перст. Сычонок и кочанчики жевать прекратил, следил за Хортом.
А тот вдруг сжался, сгорбился и чуть присел, еще ниже склонил голову. Мальчик бросил взгляд в сторону Немыкарей: на склоне холма поднималась пыль. То был табун лошадей, его гнали два верховых, — наверно, сюда, на эти луга, уже влажноватые, — то пало грудие росное[26].
Хорт еще ниже присел и чуть не на четвереньках поспешил прочь, за ним и мальчик. Они быстро сошли с холма. Хорт распрямился и широко зашагал назад, к лодке и речке, впадающей в Днепр.
В устье они прождали до сумерек и только когда в небе зажглась первая звезда, а на луга и реку пал туман, отчалили.
От воды веяло прохладой. Пахло тиной и рыбой. И рыба громко вестила о себе: ударяли там и сям хвосты оглушительно, будто кто булыжниками затеял Днепр перегородить и ходить посуху. Сычонок жалел, что нет остроги. Видно, и Хорту не терпелось так-то порыбачить, с факелом. Жаль, что Степка Чубарый не озаботился тем, не положил в лодку острогу... Но про Степку и так думалось тревожно Сычонку. Что-то с ним сделается, коли хватятся мнихи кощея, а того и след простыл, и пойдет шум по граду и тот дядька Осип, протозанщик, опомнится: мол, да ведь Чубарый-то в ту ночь лунную и плыл с попенком и чужаком... Сычонок отгонял от себя эти мысли. Да нет, все обойдется. Не спохватится тот протозанщик. Но... что-то же будут деять мнихи? Стефан? Тиуны?
Мимо Немыкарей они проплывали уже в наступившей ночи. Луна еще медлила где-то за лесами и холмами, и на Днепре было темно. Хорт правил лодку вверх вдоль противоположного берега. На холме взлаивали собаки, в двух-трех избах еще теплились огоньки. Вдруг где-то близко всхрапнула и зафыркала лошадь. Сычонок зорко всматривался — и увидал среди старых ив силуэт лошади, а подле нее стоял человек, смутно белел рубахой, портами. Сычонок оглянулся на Хорта. Тот кивнул и еще тише и осторожнее принялся грести. Ничего не услышишь! Да вот лошадь все ж таки чуяла, снова фыркала и всхрапывала. Человек ее то ли помыть привел, то ли напоить днепровской водой. Но, кажется, лодку и не приметил. А может, и увидал, да виду не стал подавать... Кто знает, что тебе прилетит после окрика в ночную пору. И Хорт с Сычонком плыли дальше.
— Ефимка-а-а! — вдруг послышался женский зов.
Хорт и Сычонок обернулись к тому берегу. Но ничего нельзя было разглядеть.
— Ефимка-а-а!.. — снова позвала неведомая немыкарка.
Ей никто не отзывался. И все стихло.
И Немыкари оставались позади. Сычонок с облегчением вздохнул.
В темноте, среди рыбьих тугих ударов, лодка плыла вдоль ивовых кустов еще долго. Уже и луна взошла, только освещала несколько облачков в небе, да леса там, наверху, а сюда еще не заглядывала. И Хорт повернул лодку и погнал поперек Днепра — да и ловко вошел в малую какую-то речку. Здесь течение сильнее напирало, чем на Днепре, где и вовсе было непонятно, против ли течения лодка идет или по течению. Хорт начал загребать сильнее, весло зашумело. И Хорт тут же утишил весло, погреб бережнее. Прямо слева на берегу темнел лохматый шалашик, и оттуда доносился храп. Рыбак али охотник, сообразил Сычонок. И точно, поблизости была однодеревка, наполовину вытащенная из воды. Ладно хоть собаку тот рыбак или охотник не взял. И Сычонок с Хортом так и проплыли мимо спящего.
Речка петляла, и лодка вместе с нею. По берегам уже росла высокая черная ольха, стволы ее были прямы, словно готовые для церкви или хором бревна. Макушки ольхи уже озаряла луна. И с одной мягко и бесшумно снялся филин, большой его силуэт проплыл над головами лодочников. Сычонок с Хортом задрали головы. Филин где-то уселся неподалеку и залихвастки и насмешливо заухал.
— Ну-ко... отвествуй ему, — сказал Хорт.
И Сычонок сложил губы и вывел свою удивительную трель. Филин сразу смолк. Послушал и разухался еще веселее.
Только лодка поплыла дальше — раздался оглушительный шлепок по воде, и Сычонок увидел расходящиеся круги.
— Гой еси, гой еси, — отвечал Хорт.
А бобер, уже отплыв подальше и вынырнув, снова крепко и звонко ударил своим мощным хвостом.
Пахло зеленью и тиной, а скоро и болотом. Сквозь стволы ольхи натягивало туман. И на болоте мычал водяной бык[27].
Лодка уперлась в поваленное дерево. Хорт соскочил прямо в воду и погрузился по самые плечи. Сычонок не знал, что ему делать. Хорт повернул лодку поперек течения и прижал ее бортом к стволу.
— Слазь.
Мальчик ступил на ствол, тот слегка закачался. Сычонок сидел на карачках, ожидая, покуда Хорт перетащит лодку через ствол. Наконец лодка прижалась бортом к стволу уже с другой стороны, и Сычонок слез в нее. А Хорт так и шел в воде по плечи, ведя за собой лодку. Наверное, высматривал удобный берег, чтобы там уже влезть в лодку. Но берега все были обрывистые. Наконец им попалось повисшее над речкой дерево, и Хорт поднял руки, ухватился за него и повис, а Сычонок подгреб под него, и Хорт плюхнулся в лодку. С него стекала вода. Он взял весло и начал грести. Сычонок тоже греб.
В одном месте сквозь кусты кто-то шарахнулся прочь с рычаньем и повизгиваньем, и сразу нанесло запахом зверя. Сычонку почудилось, что зверь был един. Но Хорт сказал, что это вепрь со всеми своими домочадцами.
— Клыкастый князь со княгинею, — добавил он, усмехаясь.
И вепрь еще чухал где-то неподалеку, злобно и грозно.
— Ну, ну, полно нас смучать![28] — воскликнул Хорт. — Ступай себе ужо!
И вепрь вдруг умолк.
Они плыли дальше. Но снова попалось препятствие. Хорт осматривал древо, было оно совсем свежим, даже с листвой. И у комля он разглядел, что оно срублено.
На это дерево он ловко и сам вылез, за ним и Сычонок. Хорт, не ступая в воду, перетащил однодеревку через ствол, и они поплыли снова, да недолго, опять путь преградило свежесрубленное древо. Они и его одолели. И за поворотом речки уперлись уже в целый завал. Сычонок решил, что это бобры тут нагородили свои запруды. Они пристали к берегу и сошли на землю. Хорт оставил Сычонка и прошел вперед. Сычонок присел на ствол и слушал ночь, оглядывал лунные полосы и тени повсюду. Бугай все гудел, сунув как будто морду в воду. Квакали лягушки. Здесь было теплее, чем на ночном Днепре. Волглая рубаха липла к телу. Звенели комары, поедом ели Сычонка. И он сломал ветку и нещадно хлестал ею себя по шее, бокам, ногам, спине. Скоро вернулся Хорт, он вытащил всю лодку на берег, перевернул ее вверх дном, весла просунул под нее.
— Шагай за мной, — бросил Хорт и пошел по-над речкой.
6
Сычонок следовал за ним, обходя рытвины, выворотни, деревья, прорываясь сквозь кусты.
Так они шли долго, и вот лес черной ольхи остался позади. Речка, сияя в лунном свете, уходила то ли в луга, то ли в поля. И они шли некоторое время вдоль речки, а у развесистой ивы, похожей на какую-то косматую лунную старуху, Хорт взял посох длинный, прислоненный к древу, и повернул от реки и снова бросил мальчику:
— Ступай мне в хвост! Чуешь? Никуда, а то будешь живота лихован[29].
«Кем?» — хотел вопросить Сычонок, но молча пошел прямо за Хортом, и ему в иные мгновенья и впрямь блазнился его хвост. А власы на голове у Хорта снова были снежные, и в бороде, когда он оборачивался.
Они шли по едва различимой тропке, и все кругом покачивалось, иногда вздыхало, испуская смрадный дух. Комары окружали их плотным облаком. Но Хорт уже и не обращал на них внимания, шел себе и шел, как-то по-особенному, плавно ступая, словно зверь какой, — сохатый. Точно, сохатый. Токмо короны рогов и не хватало. А говорили про него — волк. Сычонок боялся ступить мимо. Вспоминал повесть Стефана. Как же тот мних сумел здесь один, ничего не ведая, пройти? Знать, есть в нем некая сила и правда, что всегда и светила в его ореховых очах.
Но еще большей силой веяло от этого упруго шагающего Хорта. Он и не шел, а как-то плыл по лунному болоту. Здесь было его царство. Мальчик это понимал вполне, видел.
И он мыслил, что ежели до сей поры этот Хорт его не прогнал, а то и не потопил, не бросил — знать, ведает, что творит. И есть надежда, что немко обретет речь, заговорит легко и радостно, вольно. Неужто все эти прихотливые петли его пути — так, напраслина, кажимость одна, ухыщрение чьего-то злого ума? Не может того быть.
И Сычонок упорно шел, стараясь попадать своими намокшими давно грязными лаптями, что ему сплел монастырский горбун и слепец Тараска, в следы Хорта, то ли человека, то ли волка... а сейчас — лося. И мальчику уже чудилась и белая корона на его главе.
В одном месте по лаптям скользнула змея, ее Сычонок отчетливо узрел в лунном свете — проползла и скрылась между кочками. Он даже испугаться не успел. Вспомнил того пленника у половца в степи... Он, Спиридон, хотел бы тоже услыхать речи птиц да зверей, а паки[30] трав и деревьев. И ради того можно и змею съесть.
Все-таки он провалился одной ногой в трясину. Это показалось легко — вытащить одну ногу. Но он сделал неверный шаг другой ногой и та тоже ушла по колено в липучую прорву. То, что это прорва бездонная, мальчик враз ощутил. И так-то все покачивалось, как во сне или при хвори жаркой, а тут и ноги туда погрузились — в это сновидение. И стало ясно, что оно бесконечно. У Сычонка дыхание перехватило. Он уперся руками в землю, но то была не земля настоящая, а вязкая грязь. И руки его сейчас же прорвали ту шкуру то ли медвежью, то ли драконью и по локоть исчезли, как оторванные. Сычонок вытягивал одну руку, а увязал другой. Ему чудилось, что некая пасть слюнявая и холодная захватывает его с потрохами, да не сам ли Яша-Сливень?! Пасть беззубая, слизкая, глубокая.
«Ааа! Дядька Ареф!» — хотел закричать Сычонок, но только засипел истошно. А Хорт уже не услышал. Крикнуть Сычонок умел. Иной раз крик и получался. Но чаще что-то будто захлестывало его голос, и он лишь сипел, хрипел, как удавленник. А в тот раз, когда на Каспле убивали его отца и Страшко с Вечезаром, так и вовсе не смог ни звука издать.
И то же случилось теперь. Слова прямо кололись у него в горле, в голове, бились в виски, рвались, стучали уже по зубам: «Спасиии, дядька Ареф!» И там и оставались, за зубами, в висках, под черепушкой. Эти слова и много других слов, как рыбин в сети, бьющих хвостами, извивающихся, прыгающих. Вот его рот и был полон этих рыбин тугих и холодных. И Сычонок задыхался от них, по его щекам текли слезы. И вокруг уже шарахались какие-то тени, кто-то клал ему на плечи свои почти невесомые руки.
А как же то видение Леонтия про маленького Спиридона в храме-то близ монастыря Смядынского, в желудевой шапочке?! Спиридона, поющего акафисты али паки другое...
Сычонок сейчас и сам будто наяву все то увидел, о чем ему поведал рыжий толстый кот... Али не кот...
И он увидел маленького старичка, идущего по болоту, аки посуху, в белой мантии с черными крестами на плечах, и в желудевой шапочке с короткой веточкой, перебирающего пальцами так, словно в руках у него свирельца, приставленная к губам.
И тут Сычонка осенило просто набрать воздуху в грудь и засвистеть сычом. И над топями полился чудной этот свист лесной птицы. И то чудно, что голос птичий никогда ему удавкой не перекрывало. Словно кто токмо этот глас ему и дозволял, но никак не другой. Недаром баба Вера толковала, что унука сглазили и наговор наслали...
И только свист сыча ушедший Хорт и услыхал. Он медленно возвращался, очень медленно, Сычонок буквально устал ждать именно его приближения и думал, что тут-то и помрет совсем.
Но вот Хорт рядом. Видит хорошо при луне, что мальчик утоп уже по живот самый, а не спешит, стоит и глядит молча и внимательно.
Дядька Ареф, ты почто так-то?!
И Хорт чуть склоняется, всматриваясь в бледное, заляпанное болотной грязью лицо малого, чутко вглядывается, зорко метит. Наконец молвит:
— Почто не позвал сразу, мнихшек?
Да какой он монашек!.. Сиромах[31], а не монах!.. Спиридон глядит в лицо это странное, продолговатое, с крупным носом, шишкастым лбом. А пепельные глаза Хорта живут, всею силою вперяясь в мальчика. И тут Спиридон вдруг ощутил себя в полной власти сего человека, ощутил себя как та овца, которую батька зарезывал Егорию Хороброму в лютую зимнюю стынь, чтоб боронил Егорий, волчий пастырь, животинку всякую от волчьих стай. И оковал его ужас еще никогда допрежде не испытанный.
И он сам попытался опять выбраться и ушел в трясину по грудь. Тогда Хорт протянул ему посох.
— Имай[32] крепко!
Сычонок вырвал одну руку, вчепился в посох, потом и другой схватился. И Хорт потянул посох, отступая по тропе, потянул... Мальчик как взялся за посох, так уже и не отпускал и не ослаблял хватку. И чуял, как болото Немыкарское мудно[33] его отпущает, неохотно, но отпущает. Но лапоть один все ж таки заело. Только размотавшийся онуч и остался, волочился за ним. Мальчик оказался у ног Хорта.
— А я ли тебе не наказывал шагать в хвост? — спросил он.
Мальчик тяжело дышал, не подымая главы, упавшей на грязные руки. Дух болотный забивал ему ноздри.
— Светло аки днем, — проговорил Хорт. — Шагай да шагай... Ну, лихое позади. Подымайся. Пошли.
И Хорт снова зашагал было вперед, как внезапно замер, прислушиваясь. Тут и Сычонок услыхал какие-то звуки, словно кто шлепал ладошками по трясине: шлеп! шлеп! Забавлялся. И те шлепки приближались. Не мог же этот кто-то бежать на ладошках?.. И слева появилась в ясном свете луны будто гора черная... Остановилась, повела башкой, и тут стала видна корона. Сохатый! Вот настоящий сохатый! Он стоял некоторое время, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую.
Потом прянул назад, развернулся и побежал прочь, высоко неся свою корону. Зрелище сие завораживало: как умудряется такая-то махина легко бежать по топям Немыкарского болота? Как чует, где провал, бездна, а где можно бежать?
— Оле! — выкрикнул Хорт.
Тут и мальчику захотелось восхищенно что-нибудь проорать, а недавний ужас как ветром сдуло. В нем еще больше было восхищения, нежели ужаса. Младое да жаркое сердце всю жуть еще претворяло в обыденное, лишь однажды не сумело с чем-то справиться, и мальчика оковало молчание, да такое могучее, что и попомнить тот миг он не умел.
Хорт оглянулся почему-то на Спиридона, и его глаза парусили лунным светом и радостью.
Как бы мальчику желалось обрести такую же легкость, как у сохатого! И такую уверенность, как у Хорта. Хорт знал это болото, и оно ему было любо.
Они шли дальше, и уже впереди белели березки на высоком холме, а правее вставал и второй холм, озаренный луной, и там, как зубы, посверкивали стволы берез. И тут Спиридон понял, что они и выходят к тем горам Арефинским. Вот они! Он все ж таки достиг своей цели. А ведь все поначалу мнилось ему далекой сказкой, какой-то град Смоленск, Днепр, село Немыкари, эти горы Арефинские, волхв. Как так содеялось все? Ему и молиться возжелалось прямо на этой болотной тропе под луной, да побоялся Хорта, памятуя, что он — волхв, жрец поганскый, — хоть и беззвучна будет молитва, а вдруг тот догадается?
И мальчик тащился за Хортом, обутый в один лапоть с набившейся грязью, да и сам весь залепленный болотной чернотой до ушей. И в том было благо: спасение, броня от комаров. А Хорта они заедали.
По обе стороны от тропы пошли кусты, одинокие березки, будто серебром окованные неким кузнецом. Тропа уже не качалась, аки канат али полотнище. Чувствовалась крепнущая земля...
И наконец они ступили на твердый берег! Сычонок аж на колени рухнул — не молиться, а передохнуть, насладиться крепостью земной. Ничего-то и нет лучше. Хорт обернулся, посмотрел на него. Отер пот со своего длинного лошадиного, что ли, лица. Посох он отнес к высокой березе и прислонил. Та прияла посох и скрыла прочь от чужих глаз.
Мальчик вдруг почуял запахи жилья. Приподнял голову, прислушиваясь. Точно, пахло и коровой, и лошадью, и овечьей шерстью, да дымом.
— Вставай, — сказал Хорт.
И мальчик повиновался и поплелся за этим человеком.
Они приближались к полю. На склоне холма виднелись истопки, три или четыре, под высокими березами и густыми липами.
Но Хорт вел не туда, а в сторону, к подножию холма.
Спиридон удивлялся, что на веси не слыхать собак.
Они вошли в березовую рощу. Вдруг сильно и страшно как-то пахнуло гарью. Пройдя среди серебрящихся берез, они вышли к развалинам одрины. Хорт остановился как вкопанный и долго так стоял столбом, будто вбирая всеми порами этот тревожный дух сгоревшей одрины.
Потом он прошел внутрь развалины, походил там и вернулся, направился вниз, в чашу обширную с травами. Мальчик за ним. На самом дне той чаши поблескивала в лунном свете вода. Это был колодезь, родник, как сообразил мальчик, едва отведав воды, дробящей хладом зубы... Уф! Мальчик снова приник к деревянному ковшу, поданному Хортом, и не мог оторваться. Напившись вдосталь, он хотел и умыться, но Хорт тут же воспретил своим берестяным гласом:
— Не леть!
И мальчик оставил эту затею. От колодезя они снова пошли в березовую рощу, потом среди лапиков полей, уже колосящихся рожью и овсом. Взошли на середину холма к одринам и огородам, обнесенным плетнями. На иных жердинах висели подбитые корчаги[34], тряпки. И снова к ним не бросались с лаем собаки. Чудно то было. Хорт и Сычонок вышли на дорогу, что тянулась поясом посередь холма мимо одрин и деревьев. И Хорт в первую не вошел, а в другую свернул, отворил тын, прошагал к двери и стукнул в нее. Одрина с низко надвинутой крышей, крытой дерном, смотрела на путников двумя небольшими оконцами, затянутыми бычьими пузырями. Хорт стукнул сильнее.
И что-то в глубине той одрины ожило, двинулось, приблизилось к двери, дохнуло. И затаилось.
— Нездила, то я, Хорт.
Дверь мгновенно отворилась со скрипом и надсадою.
— Ась? — вопросил лохматый бородатый мужик, стоя в дверном проеме и даже щурясь, как если бы в лицо ему светила не луна, а солнце.
— Гой еси, друже, — сказал своим берестяным гласом Хорт.
Мужик закашлялся. Видно было, что он растерян и удивлен до крайности.
— Не чаял узреть живым? — вопросил Хорт.
Мужик почесал грудь под рубахой.
— Дак... оле... Кхм...кхма... — Он откашливался.
— Годица при тебе, Нездила?
Мужик еще сильнее закашлялся, вскинул голову, вытаращил пугливо глаза, заскреб уже яростно грудь и молвил:
— Дак... оле... не при мне.
— А где она? — быстро вопросил Хорт.
Мужик как-то крутанул лохматой башкой, указывая куда-то в сторону и назад.
— На Удольей[35] Излуке.
— Та-а-м? — с трубной берестяностью кликнул Хорт.
— Ето... оле... Занеможила, идеже[36] тое стряслося... Кровию сошла... Двое дён пометалася... да и не сдюжила, — отвечал мужик Нездила прерывающимся голосом, не смея и смотреть на Хорта.
И затем наступило молчание. Мужик и Хорт будто сами немко обернулись.
Но вот за спиной мужика скрипнула дверь, кто-то позади остановился. Он повел лохматой башкой...
И Хорт ожил, повернул и шагнул к выходу. За плетнем уже приостановился.
— Малого прими... обмой, Нездила, — кинул и ушел.
7
Сычонок глаза разинул и сразу крик и говор и щебет утра али полудня ужо комом каким-то пестрым обвалился на него, — вон, сколь он проспал, ничего не чуя и снов никоих не зря. Да тут же и припомнил все бывшее, оно-то похлеще любого чудного сна бысть... Сразу заныли руки-ноги, загорелись кровавые мозоли на ладонях... Сил даже повернуться не было никоих. Руки-ноги аки тряпки и верви[37]. Токмо и хватило духу промычать уньцем-то... И под покрики кочетов, квохтанье кур, щебет воробьиный, стук ступки али чего еще, чьи-то глухие голоса он снова обвалился в трясину сна без сна — наглухо, напрочь.
И его еле добудилась белесая девочка с конопатым носом. Он ее увидел. А за нею другую, побольше, но с таким же личиком и такими же волосами. А там и еще одна была. И кто-то пищал в зыбке. Пять дочек было у этого лохматого мужика Нездила. Это потом Сычонок выведал. А покуда хлопал глазами и мнил, что то ему блазнится: двоится-троится...
— Оклемался! — звонко крикнула та первая девочка, что и трясла его цепкими руками за ногу.
— Ожил! — подхватила вторая.
— Возрос! — бросила третья.
А первая все не отпускала его ноги, и Сычонок непроизвольно взбрыкнулся.
— Ой, клюся[38] брыкаецца! — вскрикнула первая девочка, вскакивая.
К ним подошла баба с худым загорелым лицом и высокой шеей, замотанной платком, выдающимся зело носом.
— Ии-их, — протянула она. — Ишь умаялся, убился. Подымайся. Уж вот и корову подоила. Как раз дам млека. Любо парное-то?
— А то не любо клюсе, — бормотнула та первая девочка.
— Искра, отхлынь, брысь, — прикрикнула баба. — И чого столпилися? Дайтя продыхнуть малому.
И она руками, как курица крылами, отодвигала своих дочек, давала продых Сычонку.
— Ай, Чаяна, — сказала баба, — няси одёжу-то яво.
— Клюсе и так мочно, — сказала востроносая вертлявая и, как видно, ехидная Искра.
А средняя девочка Чаяна исчезла и вскоре вернулась и положила высохшую чистую одежду Сычонка на его толстое укрывище из льна.
Сычонок исподлобья смотрел на всех.
— А ну — кыш, кыш! — воскликнула баба, взмахивая руками и отгоняя девочек подальше.
И те отошли.
Сычонок быстро натягивал на себя порты, — под льняным укрывищем, а уже рубаху надевал не отай[39]. И баба бросила взгляд на него, остро увидала тесемку с крестиком.
— Олеля, полей водицы, — сказал баба.
И самая большая девочка, тихая и улыбчивая, синеглазая, кивнула Сычонку. А он не знал, как быть с обувкой, то ли надеть один лапоть — так на похухнанье, засмеют девки-то, то ли уж так топать, босым... что и содеял.
На дворе Олеля повела его к бочке, стала зачерпывать ковшом оттуда и лить ему на руки, и Сычонок умывался.
А на дворе и повсюду царил уже вечер, кукушки отдаленно куковали, ныли комары, на соседнем дворе мычала корова, а на дворе Нездилы блеяли овцы, квохтали куры и пищали цыплята. Макушка горы, в дубах и березах, как в короне, освещена была бронзово далеким солнцем.
Сычонок привычно хотел утереться рукавом, да темноволосая Олеля остановила его и попросила Малушу принести рушник. У Малуши было червленое пятно в пол-лица, словно от удара чем-то, хлыстом али просто веткой, и нос точь-в-точь как у матери — зело выдающийся. Она подала льняное грубое полотенце с зелеными и алыми вышитыми цветиками и птицами. Сычонок утерся.
— Ить и не хрюкнет за благо, — ввернула Искра.
— Не леть, Искра, — бросила Олеля.
— Оно и видать: клюся и есть клюся, — не могла так сразу утихомириться проныра.
— Ступай на ядь[40], — сказала Олеля.
И Сычонок вошел в избу, полутемную после двора... Но скоро он присмотрелся. Посередине была почернелая, глиной обмазанная печка без дымохода на крышу, конечно. Топилась по-черному. И потому потолок и бысть аки ночные небеса в листопад[41], токмо звезды на них не сияли. Стены, видно, оттирали травой, и они были лишь подкопченными, как бока осетров на коптильне. По обе стороны от печки и вдоль стен стояли лежаки с мешками продолговатыми, набитыми соломой, чтоб мягче было спать, застеленные шерстяными и льняными укрывищами. По стенам висели веревки, черпаки, кринки на шнурках, одежда. У одной стены громоздился большой сундучище, наверное, для одежды и прочей мягкой рухляди. Земляной пол был усеян прелыми травами, от коих шел дивный дух. Травы потом сгребали и выбрасывали, заменяя новыми. Так-то было и в одрине в Вержавске у озера Ржавец... И мигом на Сычонка нахлынула желя несказанная по одрине в Вержавске, по маме Василисе, а паки пуще по отцу Ростило, сиречь Василию, и снова молния жути пронзила его: неужто батька погиб? Помер совсем и окончательно?.. Сычонок его мертвелым не видал и потому не до конца в то и верил.
На большой стол девочки и баба собирали ядь. Сычонок топтался и уже сглатывал слюнки. Искра простреливала в него быстрыми своими, чуть косоватыми, как у козы, глазенками. Сычонок уже ее побаивался.
И все было собрано: деревянные миски, ложки, хлеб круглый ржаной, нож, деревянные кружки без ручек, соль в солонке из бересты, а никто не усаживался на скамьи, все чего-то ждали, посматривали все на Сычонка. А у него и сил совсем не бысть стоять, так с ночного перехода ноги ныли.
— А и поглянь, не идуть ли? — спросила баба у Искры.
И та мигом вылетела на двор. Время шло, а Иска не объявлялась. В одрину зашли две кошки и замяукали призывно-капризно.
— Олеля, дай им ужо там, — сказала баба досадливо.
И высокая темноволосая Олеля стала что-то насыпать в плошки для кошек. Кошки накинулись на ядь, урча и грозно дергая хвостами и косясь друг на дружку.
— Пардуси[42] и есть! — воскликнула Чаяна и засмеялась, лукаво поглядывая на Сычонка, мол, оценил ли он, пришлец со Смоленску, ум и знания арефинской насельницы.
Про пардусов Сычонок и сам недавно узнал от Леонтия.
И тут вдруг с криком вбежала Искра:
— Идуть! Идуть!
И скоро в одрину с вечернего света вошли Нездила и Хорт. Хорт был в новой одежде, в новых темных портах, заправленных в кожаные потертые, но крепкие сапоги, в новой холщовой светло-коричневой рубахе, подпоясанной ремешком с ножом в деревянных ножнах, в высокой желтоватой шапке изо льна, чуть заломленной набок. Власы и брада его были умыты и расчесаны. Но длинное лицо хранило какую-то тень, а складки на щеках содеялись глубже и резче. И пепельные глаза казались черными.
Истопка вся наполнилась. И все стояли. Свет пробивался сквозь бычьи пузыри с двух сторон.
Нежданно прозвучал берестяной глас Хорта:
— Перуне, Перуне! Огражди одрину Нездилы от огненного гнева очес твоих! И ты, Велес, умножь живот Нездилы! И тебя прошу, Макошь, о стати и жире[43] девкам Нездилы! И Хорс со Дажьбогом дайте света в достатке. Стрибога ждем с вёдром. И вы, Переплуты, храните жито[44] Нездилы! И Русалки с Полудницами не пожалейте грудие росное!..
Хорт замолчал. Но все еще чего-то ждали.
Хорт глубоко вздохнул и сказал:
— Яша-Сливень, борони наши горы Арефинские от врагов, а пуще от пакостных татей с крестами на брюхе!..
Он перевел дыхание и продолжил:
— Борони, Яша-Сливень! И всё нам подайте, боги, ради жертвы и усердия нашего!
И все выдохнули дружно, но и нестройно:
— Борони, Яша-Сливень! И всё нам подайте, боги, ради жертвы и усердия нашего!
И после того первым уселся Хорт во главе стола, а подле него Нездила и его женка, а дальше уже девочки и Сычонок. Хорт сам себе в миску дымящуюся кашу накладывал. Нездила тож. А остальным — баба. Из двух корчаг наливали парное молоко. Нездила резал ржаной хлеб. И только все начали есть, как пронырливая Искра пропищала плаксиво:
— Не хочу с им сидеть.
— Не леть! — прикрикнул Нездила, содвинув брови.
Но Искра егозила, кашу лопатила ложкой, а в рот не отправляла.
— Искра, я те задам! — пригрозила баба.
— Его помочью, — промолвил нехотя Хорт, — его и друже... как бишь его? — Хорт взглянул на Сычонка. — Да ты, Василёк, немко... Ими и изъят бысть со поруба того. Ошейник, было, смастерили, оскаленный, аки зубьями... на выю. И костер наладить для мя чаяли... Вызволили малые... Да токмо никто ужо не пособит моей Годице...
И все ели кашу с луком и чесноком, хлеб, запивали молоком с овечьим сыром, уже в полном молчании. Искра тоже черпала своей ложкой и шумно сербала молоко, но все косила свои козьи глазенки на сидевшего рядом Сычонка и супила белесые бровки.
Потом девочки прибирали со стола и мыли посуду. Хозяин с Хортом вышли и толковали о чем-то на дворе, сидя на колоде и глядя, как уже гаснет древесная та корона на макушке Арефинского холма. Сычонок тоже вышел, с трудом переставляя ноги... И ведь не так и много они вчера прошли, все плыли Днепром-то, да борьба с Немыкарским болотом и зело истомила, будто невесть сколь пешком прошагали по горам, лесам да долам.
Сычонок все ж таки пошагал со двора, оказался на дороге, озираясь... Заметил: из-за плетня соседней одрины за ним следят два мальчишки, один поменьше, другой повыше, в шапчонках. Молчат. Увидели, что приметил и сразу юркнули куда-то, схоронились в крапиве и лопухах.
Сычонок посмотрел, посмотрел, да и направился сперва по дороге, а после свернул направо и побрел вверх по холму. Приблизился к дубам, не столь уж высоким, но едва ль не в два обхвата в стволах, и березы стояли такие же неохватные, но к небесам устремленные. Он оглянулся. Простор был как в Вержавлянах Великих. Волны лесов сизо-синие, золоченые солнцем, уходили во все стороны. И повсюду пели вечерние птицы, куковали зегзицы, вот, будто кто на зело огромадных гуслях поигрывал.
В Вержавске были свои гусляры да иные гудцы[45], коих, правда, честил в хвост и гриву батюшка Ларион, норовя и вовсе изгнать из града на высотах по-над озерами Ржавцом и Поганым, но посаднику Улебу Прокопьевичу оны бысть любы. И народцу по нраву. Какой же праздник блинный без гудцов? Или иной какой, хоть зимние святки, хоть Никола вешний с кострами, на коих в больших сковородах жарили по десяток яиц на сале с луком, да попивали бражку и пиво, тут и гудцы старались.
А паки бысть един гусляр с Ельши, речка такова недалече бежала да и в озеро Ельшу, а далее по речке уже и Лучин-городок, и в том Лучине-городке и поживает гусляр Ермила Луч. Батька сказывал, что ходил туда и плоты гонял в Мёжу, а далее в Дюну. Но с реки Ельши в озеро тое Ельшу не всяк чужак пробьется, речка мимо тянет, а озеро отовсюду травами, что сплелися в мрежу, ограждено. С реки и чуешь: ах, воня прет дивная, да паки гласы долгие гортанные птичии несутся. А — не видно. Что сие есть? По мреже травной не пойти, враз спутает, да и провалишься, нальешься водицы по горло. Хоть бы взлететь да поглянуть!
Но есть, есть един рукав отай, и по нём в озеро самое и протиснешься. Да дивное озеро: все в белоснежных кринах[46]. И по нём среди тых кринов благой вони туча лебедей плавает, и не туча, а облако белоснежное и чудное.
И тот рукав отай Ермила Луч и ведает. Бают, за тем и ходит туды, дабы истую олафу получить да искусить себя после в игре на гуслях: вровень ли будет наигрыш с увиденным и услышанным на том запертом озере Ельша? И посадник Лучина-городка Иван Войтишич претит кому на тое озеро лезть. Не леть! И вся недолга. Токмо зимой и ходють, гадают, а кроме льда да снегу ничего и не зрят.
Сычонок и не мечтал туда попасть, ведь даже батька Ростило не сподобился, а уж он бысть зело ловок и упорен. Токмо разговоры слыхал да и самого Ермилы Луча игру, коей тот забавил люд в некий праздник во Лучине-городке, что пониже того озера на речке Ельше и стоит.
Ермила Луч по зову Улеба Прокопьевича, правда, на свадьбу его дочери Ксении Улебовны бысть отпущен Иваном Войтишичем, да не всяк вержавец туды попасть сумел, мед-пиво попить да игру послушать. Токмо отзвукам той игры Сычонок и внял скрозь плищь[47]. Да ничего и не уразумел, ну, волны некыя, колыхания... А ночью те звуки и всплыли в нем белыми кринами да лебедиными криками, так что он в диве очнулся и долго лежал да глазами-то хлопал. И с тех пор чаял вновь ту игру услыхать, пойти в Лучин-городок на поклон Ермиле. Да и озеро отай увидать.
А вон куда его занесла на своих крылах Сирин-птица, али кем паки оборачивается судьба?
...На противоположной заходу солнца стороне, за полями, мощно горбатился большой лес. Там струились дымки какой-то веси.
Сычонок угадывал змеение той речки, которая привела их со Днепра, внизу, под холмом. Правда, самой воды видно и не было, но кусты, особенно густые, ее ход указывали. И уходила она куда-то в южную сторону, в лесные дебри. А напротив того Арефинского холма, на коем Сычонок сейчас и стоял, через речку круто зеленел древесами и хлебными полями другой Арефинский холм, и наверху виднелись крыши одрин, — та весь была поболее этой. И оттуда наносило лай собак.
Посмотрел он снова на заход солнца и правее: там-то и лежало, жило Немыкарское болото...
Хотелось ему заглянуть в рощу-корону, он то и содеял, прошел среди древес. Внутри было уже не столь светло. Стволы бронзовели, листва мнилась какой-то лепниной, что ли. Сычонок озирался с непонятным страхом. Чем-то это место ему напоминало храм и тот, что стоял на верху гривы в Вержавске, и тот, что был на Мономаховом холме в Смоленске, и монастырский в Смядыни. Может, и клаколы где есть? Он даже задрал голову, разглядывая древесные своды. И вдруг узрел ярко-желтый сгусток солнечный, золото живое, с крылами. Разинул рот, а вскоре и услышал:
— Филю-вилю, витью-уои-уои?
То была иволга. Их много обитало и вокруг Вержавска. Но эта показалась ему особенной. И она отчетливо вопрошала Сычонка о чем-то. Тогда и он не удержался и ответствовал ей своим округлым и сокровенным свистом.
Птица послушала и снова спросила:
— Филю-вилю, витью-уои-уои?
Посреди рощи была площадка с черным кострищем. Видно, зачем-то сюда арефинцы приходили...
Мальчик оглядывался. И роща глядела на него темно-синими очесами отовсюду.
Невольно затаив дыхание, он вышел оттуда и вдруг увидел, как на болоте встает дым. Дым! Кто-то зажег костер. Правда, языки огня еще не стали заметны. Дым клубился, завивался... Но и поблизости начал куриться такой же костер. А потом и поодаль. И еще один, и еще. Сычонок смотрел удивленно. Кому понадобилось разводить в такую пору костры на болоте? Охотникам каким? Или кому?
А дымы шли все гуще, клубились и расстилались, иные вставали причудливыми фигурами трех— и четырехголовыми, с крыльями и хвостами. И опадали, смешивались с другими завихрениями, и белое густое облако еще больше растекалось, пучилось. И чудно было то, что нигде не собирались туманцы, все лесочки и кусты, низины яснели сизо, синевато.
Сычонок пошел вниз. И на тропинке повстречал Искру, она быстро повернула и побежал прочь. А он хотел указать ей на дымы, спросить... Во дворе он столкнулся с Олелей, тащившей куда-то ведра с водой, и попытался ей знаками объяснить про дым. Она глядела на него, сдувая со щеки прядь волос, потом улыбнулась, так ничего и не поняв, и пошла дальше. Тут на двор вышел сам Нездила. Мальчик шагнул к нему и начал делать знаки. Нездила исподлобья тяжело смотрел на него маленькими кабаньими глазками.
— Ась? — вопрошал он, почесывая грязными ногтями заросшую медную от загара щеку. — Чиво ти?
Сычонок тыкал пальцем в сторону дыма, изображал струение дыма...
Нездила попытался повернуть одну только голову, но шея у него была так коротка, что пришлось и всем туловищем развернуться и посмотреть.
— Да ён про болото баит, тятя, — вдруг сказала появившаяся откуда-то смуглая Чаяна.
И она быстро на мальчика взглянула. Тот энергично закивал.
— А-а... — отозвался Нездила и, ничего больше не говоря, прошел в хлев.
— То не дым, — объяснила смышленая Чаяна.
— ...То Яшка-Сливень! — ввернула Искра, прошмыгивая сбоку от сестры. — Грудие росное пахтаеть ради наших полей. А мы погоним ему клюсю.
— Искорка, чё дуришь-то? — отозвалась Чаяна, морщась.
В одрине уже было темно. Лучин не зажигали, баба уминала дочек на сон, а те все переговаривались, прыскали смехом. Хорт не появлялся. Нездила поворочался, поворочался да и захрапел. В зыбке хныкала пятая дочка, баба просила старшую Олелю покачать, попеть ей. И та гнусаво запела:
«Сон да дрема
Накатись на глаза
Да на Аринушкины...
У ней колыбель
Во высоком терему,
На гибком оцепу,
Крюки да кольца серебряны-ы-ы...
Сама колыбель позолочена-а-а...»
Олеля громко зевнула и продолжила:
«Подушка в колыбели пуховенькая-а-а...
Одеяло в колыбели тяжовенькое-э-э...
Черным соболем усыпя,
Соболя в ногах,
Кунье в головах...»
К Сычонку пришла кошка, примурлыкалась сбоку, а потом и на грудь взлезла, все со своей песенкой. Сычонку и неудобно было, а сгонять кошку не хотел, так и терпел, покуда и снова не ухнул в какой-то непролазно-кромешный сон.
8
А рано поутру Сычонок слыхал, как баба шпыняет дочек, тормошит их, понуждая просыпаться и браться за труды: кому овец и корову выгонять, кому воду таскать, кому кур кормить, кому огород пропалывать, кому Аринку нянчить. А Искорка, конечно, шипела, как головешка, ежели на нее воды плеснешь, что, мол, клюся тот дрыхнет и в ус не дует. Но баба его не тронула. И Сычонок снова заснул, радуясь своей удаче.
А уже при солнце на дворе, под крики петухов и щебетанье воробьев и теньканье синиц, баба собрала на стол, и сели за брашно: три дочки, баба и Сычонок. Олеля пасла. Нездила куда-то далёко, видать, ушел. Баба наливала всем в деревянные миски варева с щавелем, пшеном и яйцами, нарезывала старый уже ржаной хлеб. Искра от Сычонка на другой край стола пересела. Баба покачала головой, развязала и сняла платок, спустила его на плечи и стала похожа на усталую потрепанную птицу с жилистой долгой шеей, длинным горбатым носом.
— Няймется все табе...— пробормотала.
Искра сперва ничего не ответила, молча сербала щавель, а потом не утерпела и выпалила, сверкая козьими своим глазенками:
— Клюся вчёра в рощу вперся! Я видала!
— Ну и што, — устало отозвалась баба. — Нету там ничого сто годов. Быльем оно все поросло...
— А как калика перехожий туды вперся, ево и пришибли! — воскликнула Искра.
— Да ён же почивать там наладился, костер запалил, — вспомнила смуглая Чаяна, отрываясь от миски с щавелем и взглядывая на мать. — Ма, верно?
Та кивнула, отправляя в рот ложку щавеля вперемежку с пшеном и кусочками яиц.
— И нам запаливать там не велят! — сказала Искра.
— И нечего, — ответила мать.
Все замолчали, работая ложками, кусая хлеб. Искра снова не выдержала молчания и выпалила:
— А клюся ишшо и трупик носит, мертвяка! — И с этими словами она раскинула руки, в одной зажата была ложка.
Сычонок глядел на нее растерянно, соображая, что такое она баит?
— Знать, поврежено[48] малому так, — сказала баба.
И Сычонок еще сильнее запутался в домыслах: что поврежено? Кем?
— А кудесник прещает, — сказала Искра. — В тый хрест молония от Перуна и угодит!
— В том Арефине, — возразила Чаяна, кивая куда-то в сторону другого Арефинского холма, — все Дёмкины со хрестами таковыми-то. И татя у Любавки со хрестом. И дедушка Куприян. И молоньи их не пожигают.
Баба нахмурилась, зло посмотрела на Чаяну.
— Вещбу[49] свою прекрати! — резко оборвала она дочку. — А то накличешь сдуру-то.
— А дядька Хорт тое услышит — напустит на тобе хохликов, вусмерть защекочут! — выпалила Искра, и глазенки ее косили еще сильнее.
— Хватит бормотать всякое! Пелынь[50] под языком! — одернула дочек баба.
Снова установилась тишина. Сычонок взялся за свою ложку.
Захныкала девочка в зыбке, подвешенной к потолку. Баба оглянулась, ей вставать надо было, чтобы дотянуться, и она показала Малуше, мол, покачни. И Малуша с пятном алым в пол-лица и выдающимся зело носом, как у матери, потянулась и достала до зыбки, качнула.
— Ай-ай-бай, — пропела она тоскливо, — за-сы-пай.
— Ма, а Немыкари-то не погорять никак, — не могла уняться Чаяна. — И не погорают, а токмо богатеют...
Она и сама подивилась сказанному, такой у нее был растерянный вид. Сидела, глядела на маму и хлопала большими — не в отца и не в мать — глазами.
— Во счас якоже запущу! — воскликнула баба, замахиваясь уже пустой своей миской. — Молкни, оструп![51]
Чаяна оглянулась на Сычонка, словно ища у него защиты и поддержки. Что он мог ответить? И взял да и перекрестился.
Все есть перестали, баба тоже замерла. Глядели на мальчика с прилипшими ко лбу после умывания русыми прядями. И он на них пялил свои васильковые глаза и уже алел, клонил голову.
Искра готова была что-то выкрикнуть, бледноватое ее личико исказилось, брови под корни волос уползли, глаза козьи стали как у собаки, да вдруг со двора окликнули:
— Нездилиха! А Нездилиха! Поди сюды!..
Баба оглянулась на окошечки, да в них толком ничего и не разглядишь. Она пошла и отворила дверь.
— Чиво, Чернава?
— А тово! Кочет твой со курями заново у меня роется во огороде! Разом порежу на суп! Скоко ж это мочно?!
— А ты калитку-то затворяй сама! — крикнула с порога Нездилиха.
— Затворяй не затворяй, а кочет неключимый скрозь любую щель лезет!
Нездилиха вышла, прикрыв за собой дверь. Младенец в зыбке пуще заплакал.
— Ай-бай-бай... — завела Малашка, оглядываясь на Искру. — Ну, ты накормыхалася?![52] Попей Аринке! — И с этими словами она бросила зыбку и принялась за щавель.
Искра фыркнула. Аринка еще пуще заплакала.
— Ну, Искра! — крикнула с набитым ртом Малашка.
И тогда белобрысая Искра с козьими глазами подошла к зыбке и стала ее вельми раскачивать.
— Да попей же! — крикнула Малашка.
И белобрысая Искра запела сладким голоском:
«Бай-бай, да ишшо бох дай,
Дай поскорей, чтобы жить веселей,
Бай да люлю, хошь сёдни помри.
Завтрева похороны,
Хошь какое позорище...»[53]
— Искра, не леть! — возмущенно воскликнула Чаяна.
А та, играя козьими глазами, продолжала:
«На Удолью Излуку
Тя и снесут.
Мамке опроска,
И табе упокой,
Ножечкам тёпло,
И головке до-о-бро-о-о!..»
Чаяна бросилась к ней, уронив свою кружку с квасом. Искра кинулась прочь. Они стали бегать вкруг стола под истошные уже вопли ребенка. И тут дверь распахнулась и на пороге встала Нездилиха:
— Ах вы покляпные[54] девки! Свару содеяли! Пустошницы! Аринка надрыватца! Чаянка, бяги в замену Олельке сразу же! Кому баю?
Чаяна стала отговариваться, что еще свой щавель не съела. И она уселась за стол и схватила ложку.
Тут Сычонок с готовностью встал и начал тыкать себя в грудь, мол, он пойдет пасти. Нездилиха уставилась на него.
— Чого табе, мнихшек?
— Ён пойдет! — сказала Чаяна.
— Да ты и не ведашь, иде пастьба-то.
Нездилиха отмахнулась. Тут Чаяна докончила щавель, налила себе кваса взамен разлитого, и подхватилась, кинулась к двери. Сычонок — за ней.
— Куды?! — воскликнула Нездилиха.
— Пущай! — просительно воскликнула Чаяна, морща лоб и нос.
— А Хорт не велел, — напомнила Нездилиха.
— Ай, ладно, ма!
И Сычонок с Чаяной вышли во двор, со двора — на дорогу, там быстро зашагали по дороге у навершия холма с древесной короной, в коей сейчас распевали на разные голоса птицы. Вдруг Чаяна остановилась так резко, что Сычонок налетел на нее. Она обернулась.
— Ай, прорва! — воскликнула смуглолицая Чаяна, ударяя себя по простоволосой голове. — Нам жа туды!
И они повернули и пошли обратно.
— Сёдни на новье вышли, — объяснила на ходу Чаяна.
Они проходили мимо одрин с низко надвинутыми крышами и маленькими оконцами. Одна была крыта дранкой, другая дерном, корнями вверх, третья соломой. Из-за плетня на них опять глядели два мальчишки в шапчонках. А на дубовой обтесанной колодине у двери стоял мужик в серой рубахе, в серых портах, обвернутых онучами понизу, в лаптях, в коричневой высокой шапке. Он накручивал веревку на локоть и растопыренную ладонь и молча следил за проходившими.
— Здравия, дядька Михайла! — приветствовала Чаяна его.
Тот кивнул, негромко ответил.
Сычонок шагал босой. Не в одном же лапте ходить по этой веси Арефино?
Дорога привела их к подножию холма. Там на луговине и паслись овцы да две коровы с бычком под приглядом Олели. На Олеле была уже не токмо длинная рубаха, как у Чаяны и остальных девочек, но и запона[55] поверх, с вышитым поясом. А так как она раньше всех встала и ушла на пастьбу в росы и туман, то еще на ней была душегрейка-милоть[56]. А на голове не платок, а суконная шапка.
— Олелька, поди исть щавеля! — сказал весело Чаяна.
Девушка улыбалась. Кивнула на босые мокрые от росы ноги Сычонка.
— Босяк-то твой пастушок!
Чаяна тоже посмотрела на его ноги.
— А иде обувка твоя? — спросила.
Сычонок развел руками, потом показал, что один лапоть у него есть, а другой там, на болоте. Он так азартно и выразительно жестикулировал, что Олеля мигом ему вняла.
— Ага! На болоте оставил?..
— А ти сам плесть не могешь? — спросила Чаяна.
Сычонок отрицательно покачал головой.
— Их ти, грач градский! — воскликнула Чаяна и засмеялась.
— Ти ба нашла лапоть, — попеняла Олеля Чаяне.
Сычонок махнул рукой.
— На, держи правило, — сказала Олеля, протягивая Чаяне кнутовище с длинным сыромятным бичом.
Но Сычонок перехватил кнут у нее.
— Оле! — воскликнула Олеля. — Совладаешь ли, мнихшек?
В ответ Сычонок отошел чуть в сторону, примерился ко хлысту, поводил вверх вниз рукой да и резко сильно взмахнул, и хлыст его не посмел ослушаться: зычно щелкнул. В Вержавске он давно пас скотину, пособляя матери да отцу, тех же овец да корову, а еще и Футрину с жеребцом. Чаяна и Олеля воскликнули:
— Оле!
— Оле!
И Олеля ушла, Сычонок с Чаяной остались вдвоем. Большая бурая корова с белыми пятнами и вторая бело-черная, как встреча дня с ночью, беспрерывно щипали сочную траву. На шее у них висели колокольцы. Овцы тоже поедали травы, бродя вокруг круторого черного барана с оранжевыми глазами. А пегий бычок был привязан к колу и ходил на длинной верви. Как поведала Чаяна, был он вельми норовист, того и гляди сбежит; и то с ним часто случалось; то убёг в другое Арефино, что на соседнем холме, то его споймали по иную сторону холма — под Перуновым лесом. Наверное, этот лес, горбатившийся позади холма, и видал Сычонок. Но важно углядеть, чтобы никакая животинка не сбёгла во-о-н туды. И Чаяна указала через луговину и дорогу на высокие какие-то особенно белые и черные березы, покачивавшиеся под утренним ветерком с необыкновенной живостью и плавностью, ну будто чуть танцующие бабы. Сычонок ничего такого больше не увидел там. Но Чаяна сказала, что то и есть Удолья Излука, и там недавно схоронили женку Хорта Годицу. Сычонок пристальнее посмотрел и разглядел теперь за танцующими березами холмики земляные в червленых и белых цветах, червленые, верно, были такие же, как на Червленом холме, куда они выходили с Хортом с Днепра, — медово клейкие.
Он кивками вопрошал, где сейчас Хорт? Чаяна не понимала. Он снова кивал, не зная, как же показать Хорта... И уши прикладывал ладонями, и бороду волнил, волоса. Старался придать себе грозный вид. Но Чаяна не умела взять в толк. И Сычонок оставил эту затею. Тогда сама Чаяна стала вопрошать, мол, где его родичи, как он в монастыре оказался, его батька кудесник, чаровник со хрестом мертвяка? И к чему он сюды приплыл? Сычонок то кивал, то отрицательно мотал головой, пробовал даже писать на земле, чем ввел Чаяну в полное изумление. И теперь она смотрела на него с восхищением. А толком-то он писать пока и не хытрый бысть. Но все ж таки Лука выучил его многим буквицам, а иные и складывать в словеса: БОГЪ, ХРИСТОСЪ, НЕБЕСЕ, ХРАМЪ, БОРИСЪ, ГЛЕБЪ, ВАСИЛЁКЪ, ВЕРЖАВСКЪ, СМОЛЕНСКЪ...
Солнце плыло над холмом Арефинским, пели птицы, и уже появлялись беспощадные слепни, налетали на коров и бычка, овец не так уж донимали, те были защищены кольцами своей шерсти. Чаяна напевая, срывала цветы; как нарвала много, принялась их сплетать.
Она напевала:
«Много, много у сыра дуба,
Много, много у зеленого,
Много витья и повитья,
Много листа зеленого,
Отростелья серебряного;
Только нет у сыра дуба,
Только нет у зеленого,
Нет жемчужные маковки,
Позолоченной вершиночки-и-и...»
Пела и поглядывала на Сычонка. А как сплела венок, надела его и сказала:
— А вот и вершиночка, вот и маковка!
Сычонок засмотрелся на нее, как она пританцовывает чуть, качает головой, улыбается... Да вдруг улыбка сошла с ее лица, взор ее устремился куда-то дальше... Сычонок обернулся и увидел, как по дороге с холма спускаются мужики в портах кто серых, кто коричневых, в подпоясанных рубахах, в лаптях и высоких шапках, с топорами, веревками. Кто и на лошади ехал. И один из верховых был Хорт. Сычонок сразу узнал его по длинной пегой бороде, длинным волосам, лежавшим на плечах, только на нем была теперь шапка, отороченная рыжим, почти красным мехом, ровно у тиуна или самого князя. Да и посадка его, стать были особенные, и впрямь княжеские. Верхом ехал и Нездила. Он махнул Чаяне.
Мужики шли мимо. Кто-то крикнул:
— Здорова, пастухи!
Смотрели все на Сычонка в черной рясе и скуфейке, босоногого. И Хорт им что-то говорил. Они все уходили дальше, ко второму Арефинскому холму.
Как скрылись за густыми зарослями, что зеленели стеной вдоль речки, Сычонок кивком вопросил у Чаяны, куда, мол, мужики-то пошли? Она отвечала, что к Долгому мосту. Хорт собрал мужиков отовсюду, из Перунов, что у Перунова леса живут, из Белкина, что ишшо дальше, за лесом и Перуновой горой, на речке Ливне, потом из Волчьегор. Ишшо к ним прилепятся мужики из другого Арефина, что на той горе, а там из Яцкова, Глинников. Сычонок недоумевал, зачем же они идут на Долгий мост? Чаяна не сразу сказала, немного помучила Сычонка, видя, как он жаждет узнать. Наконец ответила, что говорят, будто тот мост Долгий ломать станут. Зачем?..
— Надень и поведаю, — ответила Чаяна, снимая венок и протягивая его Сычонку.
Тот покривился, мотнул головой.
— А вот и не молвлю, — сказала девочка.
Улыбка играла на ее смуглом лице, серели-синели глаза, алели полные губы.
— Дай мне шапку, а тебе венок, — потребовала она.
Сычонок насупился, отвернулся, пошел в сторону скота, взмахнул кнутом и звонко щелкнул.
— Не скажу, не скажу, — напевала Чаяна.
И еще напевала:
«У броду, у броду, ой, ряди, ой, ряди,
Там стояло коней стадо, ой, ряди, ой, ряди,
Всех коней любуют,
Ой, ряди, ой, ряди,
Однова коника не гладят,
Ой, ряди, ой ряди,
Однова не любуют,
Ой, ряди, ой, ряди...»
И смотрела лукаво на Сычонка, как он ходит босой, в великоватой рясе, в великоватой шапочке, с кнутовищем на плече, а хлыст за ним волочится...
Сычонок ходил-ходил, притомился, сел. К нему пришла Чаяна, села рядом. Взяла и вдруг сорвала шапчонку и нахлобучила на него венок, вскочила, готовая пуститься наутек. Надела на себя скуфейку. Сычонок швырнул венок, вскочил, да так его васильки-глаза пыхали синевой, что Чаяна рот приоткрыла от удивления. А Сычонок уже кнут изготовил, чтобы перетянуть хорошенько телицу эту. Но та вдруг сняла шапчонку и пошла навстречу к нему.
— На, на.
Он схватил скуфейку, а Чаяна быстро приблизила лицо к его лицу и поцеловала его в один глаз, а пока он от изумления не пришел в себя, и в другой, засмеялась и отбежала, напевая снова:
«Ой, ряди, ой, ряди,
Однова коника не гладят,
Ой, ряди, ой, ряди...»
Сычонок соображал, что ему предпринять, сжимая кнутовище, алый от возмущения. Но Чаяна снова пошла к нему, говоря:
— Ладно, ладно, мнихшек, молвлю отай...
Сычонок настороженно следил за ней, нахлобучивая скуфейку.
И Чаяна заговорила проникновенно и негромко, и впрямь отай, близя губы к его уху:
— А Долгий мост ломать ради прещения от тых смольян.
Сычонок смотрел на нее. И она еще приблизилась и уже собиралась снова его поцеловать, да Сычонок, быв настороже, вовремя прянул.
— А поведай, стерво[57]-хрест ти пособляет?
Сычонок пожал плечами. Он и впрямь как-то не мыслил ни разу про то.
— А обереги ото всех болячек боронят, — сказала она, показывая на разноцветные шнурки на запястьях, вытаскивая из-за ворота рубахи какую-то металлическую то ли рыбку, то ли птичку на тесемке. — И от сухотки, и от сглазу, от трясцы, от поветрия. От Полудниц тых страшных... Рада с Ливны жала жито, едина бысть, муж помёр, а у нея сыночек народився, не с кем оставить... Жала-жала, уморилася. А уж чуток осталося. А сыночек-то, завернутый, ужо далече на поле... Да все одно — дожала, обернулася, глядь, а коло сынка трое стоять. Она пошла. Ай! Три волчицы. Протерла глазы-то. Не! Три бабы тощия, высокия. Длинныя лица. Шо, спрашивают, ти робила? Та онемела, якоже ти. Сама все поделала али помочь бысть чья? И баба та сдуру ответствовала, шо помочи не бысть, едина робила. И тада оны взяли сынка завернутого и пошли. Она — за ими. Они — шмыг и побёгли ужо серыми волчицами. Так и унесли. То Полудницы были. И Хорт сказывал, егда она к нему прибегла: надобно бысть так-то ответствовать: с вашею помогой жатву-то одолела. И Рада с Ливны изуметисилася, бродила по полям, по лесу и голосила: ай, с вашей помогой! Ай, жито жала и все пожала! Ай! Так и ходить с тых пор, орёть.
«Что же ей Хорт не пособил? — хотел спросить Сычонок. — Не отнял у волчиц Полудниц сынка? Али он не Хорт сам? Не кудесник? Не чаровник?»
Да как спросишь. Он делал знаки, а Чаяна не поняла.
9
Из разговоров в избе Нездилы Сычонок узнал, что мужики разобрали Долгий мост через Немыкарское болото. Про то говорили сами Нездила да Хорт, вернувшиеся через три дня. Все это время Сычонок так и пас небольшое стадо Нездилы то с Чаяной, то с Олелей. Малашке еще не доверяли, тем паче Искре. Нездила с Хортом потемнели и осунулись, видно, тяжкий то был труд разбирать старые клади посреди болотных топей. Еще они толковали о завалах на Ливне, коли смольняне потщатся той рекой пойти на лодках. На Городце — так называлась речка, по коей шли Сычонок с Хортом, речка, что делала излуку у холмиков-кераст[58] с танцующими березами, — завалы уже устроили бобры. Еще толковали о скором празднике Хорса и Дажьбога — празднике Великого Дня и Долгого Света и Ночного Папоротника в огнях. Говорили о жертве, разбирали, где лучше принести, на болоте, али здесь, на Арефиной горе, али на другой горе — за Перуновым лесом, — на Перуновой? Святилище здесь, на Арефиной горе было поругано уже не единожды: в стародавние времена еще прежними князьями и недавно снова тем кощунником монахом Орехом. Сычонок не сразу взял в толк, о ком речь. Но потом догадался, что о Стефане. Да что ж его так чудно обозвали-то? Силился он уразуметь. И тут блеснуло: из-за глаз его ореховых? Видать, так. Да и к тому же крепок бысть умом и статью мних. Орех и есть. Попробуй расколи.
— И расколем, коли явится, — неожиданно как будто именно ему, Сычонку, ответил Третяк, светлогривый мужик с широкими раменами[59] из веси, что стояла на мысу меж речки Городца и ручья Волчьего, именованием Волчьегор, — тот Орех. Вынем червячка-то, — добавил он с улыбкой, — да и раздавим в мокреть. Токмо условиться надобно, егда выступить?
— Костер запалить на горе, — предложил Нездила. — Отовсюду углядеть мочно.
— На Купалу всюду заиграют костры, — возразил Хорт, обсасывая рыбий хвост.
Нездилиха всех сегодня потчевала ухой из наловленной рыбы: Олеля, Чаяна, а с ними и Сычонок ставили на ночь плетеные из ивы морды на Городце. Улов был гобинный[60], еле дотащили к одрине щук да окуней.
— В ночь Купалы и не сунутся, не поспеют мосты-то вдругорядь настелить, — сказал Третяк, покачивая над столом мощную длань.
— А то и вовсе не полезут! — подхватил Нездила. — Якоже всё и затихло с давних-то пор.
— Мануила, гречанин, сел на Мономаховом холму у Смоленску, — проговорил Хорт тяжко. — Во храмине той ради стерво. И пошло...
Он поискал глазами Сычонка. И тому стало не по себе от взгляда глубоких его глаз. И остальные мужики повернули головы и посмотрели на мальчика.
— А князь одарил того Мануилу Немыкарским селом-то, да озерами. Храмину удумал Мануила возвесть. И к нам бы скоро сам пришел, — продолжал Хорт, — следом за тем Орехом мнихом, прелагатаем. На то яз и уговорил мужиков немыкарских: не подчиниться, разобрать стены зачатой храмины да на хлевы и анбары пустить. Тако и содеяли...
— И вона, якоже вышло, — молвил Нездила со вздохом. — Одрину твою пожгли, Годицу извели, и самого в поруб запрятали.
— Так малец и содеял побег? — вопросил Третяк, кивая на затихшего Сычонка.
Хорт согласно качнул головой.
— И бысть ево друже.
— Идеже ён? Сгиб?
— Не, сам ушел.
— А етот?
— А мнихшек нам сгодится ишшо, — проговорил Хорт.
— А какая бысть у нево нужда? — вопросил Третяк.
Хорт глядел снова на Сычонка, соображая, видать, говорить али не. И не сказал. Не то молвил:
— Чужое сердце потёмки.
Сычонок чуть было не вскочил и не бросился с толкованием, да спохватился, какое его толкование? И он затаенно смотрел на Хорта, думая, что сие все значит? Запамятовал волхв говоренное Степкой Чубарым? Али Степка что не так говорил? Али вовсе не говорил? У Сычонка уже голова шла кругом. А тут еще Третяк вдруг молвил с усмешкой:
— Да не прелагатай ли мнихшек?
Хорт не отвечал. Сычонок глаза округлил.
— Можа, и глаголет, аки поп у храмине? — продолжал тот дебелый светлорусый Третяк с синими холодными глазами и толстой сильной шеей.
Наконец Хорт отрицательно поводил головой и молвил:
— Ни. На болоте в оконце ввалился, тонул, а немотствовал, аки рыба.
— А то по пяткам бы постегать чуток, — предложил Третяк, поглаживая длинные русые усы.
— Не, — твердо ответил Хорт.
И у Сычонка от сердца отлегло. Аж испариной весь покрылся.
— Да и што за прелагатай безъязыкой, — сказал Нездила.
— А ежели грамоте исхытрён? — возразил Третяк, прикладываясь к кружке с квасом. — Эй, мнихшек! — окликнул он грубым голосом. — Умеешь ли буковки чертить?
И Сычонок отрицательно покачал головой. Да тут поймал быстрый взгляд Чаяны, вспыхнул...
Хорт внимательно посмотрел на него, на девочку, но ничего не молвил более. И скоро кончили вечерять, Третяк ушел к себе в Волчьегор, тут недалече было, спуститься с холма, пересечь Волчий ручей да подняться на мыс, — там весь его и стояла.
Туда и сбежал на следующий день норовистый бычок у Олели, как Сычонок с Чаяной пришли менять ее на пастьбе, так то и узнали. И они и побежали вдвоем вдоль Городца до впадения Волчьего ручья в него, далее по перекинутому бревну через ручей и к избам веси Волчьегор. Старая седая баба в рваном убрусе и вытертой овчинной душегрее молвила, что видала, как тот бычок побёг не по ручью, а вдоль речки, вдоль Городца. И Сычонок с Чаяной свернули направо и обогнули мыс с избами, огородами. Собаки в Волчьегоре были, взбрехивали. И Сычонок, остановившись вдруг, показал этот брех и кивком вопросил, отчего здесь собаки есть, а в Арефине нету? Чаяна не поняла.
— Ну, чиво ти?.. Ай?.. Ай! — воскликнула она, отмахиваясь. — Айда за бычком-то!
Но Сычонок схватил ее за рукав и снова ткнул в сторону этой веси с брешущими собаками, а потом показал в сторону Арефина и жестами спросил то же самое. И тут Чаяна смекнула.
— Ах! Оле! Собаки-то?.. А? А у нас не?.. Так то ради Хорта, ему не любо.
И они поспешили дальше по кустам, крапиве, сквозь поднимающиеся выше войска копий иван-чая, еще не зацветшего, среди берез и дубов, осин, черной ольхи, кленов и лип. Было душновато, небеса низко нависали, грозя дождем. Зудели комары. Как-то нехотя свистели и чирикали птицы. Сычонок был обут в великоватые чуть старые лапти Олели. С речки взлетали утки с сердитым кряканьем, когда они врубались в тростники и камыши, ломились с хрустом и великим шуршанием. И у Чаяны и Сычонка были красные и мокрые от бега лица.
— Нет! — воскликнула Чаяна, останавливаясь и отдуваясь. — Ой... фу... Ти, Василёк, туды иди... Али нет, я — туды, а ти брегом. И будем аукаться.
И она полезла наверх, чтобы идти краем речной долинки и там осматриваться, но на полпути задержалась.
— А як же ти станешь отзываться? — спросила она, пытливо глядя на мальчика.
Тот сделал успокаивающий знак. Потом огляделся, отыскал сухостоину, сломал ее и еще раз преломил. Постучал палкой о палку, получилось звучно. Чаяна засмеялась.
— Свечатилися![61]
И полезла вверх, цепляясь за кусты. И уже сверху окликнула:
— Василё-о-о-к!
И он постучал в ответ палками.
— Якоже лелека![62] — крикнула она.
И потом так и окликала Сычонка:
— Оле-э-э! Леле-э-ка-а!
И Сычонок стучал ей в ответ, как аист клювом. Вот же, все у него птичьи прозвища, то Сычонок, то Лелека.
Долго они так брели, треща кустами, тростниками, Сычонку то и дело приходилось огибать топи, изрытые кабанами. Раз он кабанью семьи и спугнул, те поломились по тростникам с визгом и хрюком. Потом Чаяна спугнула двух косуль, и они высоко подпрыгивали в старых сухих травах. То и дело над речкой пролетал ворон, поворачивая голову с каменным серым клювом и как-то насмешливо каркая. Ну, наверное, ему лучше было видно сверху, где тот бычок и что преследователи не там его ищут.
Наконец они вымотались. Чаяна крикнула, что спускается. Она хотела пить. Сычонок тоже склонился рядом и начал черпать чистую воду из речки и плескать в лицо и пить, пить. Городец здесь был уже не глубокий и узкий. Дно песчаное. Чаяна напилась, откинула мокрые пряди с лица и предложила выкупаться. Сычонок покосился на нее настороженно.
— Чиво ти, ну, чиво?.. На Купалу бабы с мужиками и зачнуть купатися вместех. Скоро ужо Купала... Давай и мы.
И она посмотрела на Сычонка.
— Скидывай одёжу-то.
Сычонок мотнул головой.
— Лелека, пужаешься? Пужаешься? А я не.
И она взяла и начала стаскивать через голову свою червленую длиннополую рубаху. Сычонок увидел ее змеящиеся ноги, бедра, живот, едва поросший внизу темными волосками, а потом и маленькие грудки с темными сосцами. Так что и слюну сглотнул. А Чаяна бросила рубаху и весело взглянула своими серо-синими глазами, но тут же и оробевшими, и невольно она накрыла грудки с темно-коричневыми сосцами, отвернулась и кинулась в воду, стала бить ногами, молотить руками, повизгивая и преувеличенно громко смеясь. Сычонок сидел и смотрел.
— Лелека! Подь сюды! — крикнула девочка, пытаясь обрызгать Сычонка. — Али табе не леть? Мнихшеку? Ты мнихшек? А? А?
И она смеялась и брызгала на него.
— Подь сюды!..
Но Сычонок встал и отошел подальше, не отрывая глаз от резвящейся в прозрачной воде Городца девочки.
— Ах так?! — крикнула она. — Ну, погоди же, скаредный неслух! Молвлю про твои буквицы-то Хорту. И Хорту и Третяку! Ён и вздуеть табе розгой по пяточкам! Ох! А ручища у нёго якоже колотушка, чичига![63] Ему и прозвище Чичига, не ведал тое? А поведай. А там и отпробуешь!
Сычонок покачал головой и приложил палец к губам.
— Што? Не молвить про тое?
Он кивнул.
— Тада поди сюды!
Сычонку и самому хотелось окунуться, освежиться после долгого блуждания в травах и всякой приречной трухе, что повисает на ветках и тростниках. И он лишь отошел в сторонку, скинул там свою ряску, подшитую Леонтием, да бултыхнулся в речку. А Чаяна поплыла к нему, точнее поползла в воде, перебирая по песчаному дну руками, потому как выше было еще мельче, чем там, где она купалась. Поползла, изображая то ли змею, то ли еще какого водяного зверя, мяукая и воя:
— Мяу-у-у-у-увуву! Мяу-у-у-увуву!
И Сычонок, окунувшись пару раз, полез на берег, хватаясь за кусты. Чаяна вскочила и побежала за ним в туче брызг, ровно лошадка. Да Сычонок успел выбраться и уже натягивал на мокрое крепко сбитое тело рясу.
Чаяна еще поплескалась и тоже вылезла и быстро оделась, хотя вначале и хотела обсохнуть и, как видно, покрасоваться, да комары враз одолели.
Она стояла и отжимала волосы, сгоняя комаров с шеи, рук, с чистого смуглого лица.
Снова вверх насмешливо програял ворон.
Чаяна задрала голову и крикнула:
— Оле! Гавран![64] Чиво каркаешь? Навь накаркиваешь? Кому из нас первому?
Сычонок тоже посмотрел вверх, прищуря один глаз, хотя солнца никакого и не было. А облака, точнее небесная муть, какое-то отвислое брюхо кисельное было еще ниже. И все вокруг притихало. Смолкали кузнечики, птицы затаивались.
— А ради чиво ти не молвил бо про буквицы? — вопросила Чаяна и попрыгала на одной ноге, вытрясая воду из уха, потом на другой. — Али ти прелагатай и есть? А, Лелека?
Сычонок отрицательно покрутил головой.
— А ради чиво ослобонили Хорта? — тише вопросила она.
Сычонок ткнул себя пальцем в рот. Чаяна внимательно смотрела.
— Ай?.. Исть восхотели?.. Не? А чиво? Проглотить?.. Не? Куснуть? Не? А чиво?..
Сычонок приставил ладонь к губам и помахал ею.
— Рыба?.. Не? А чиво же?.. Язык?
И Сычонок закивал энергично.
Чаяна накручивала прядь волос на палец и пытливо следила за мальчиком.
— Урезан?
Сычонок высунул язык. Чаяна поглядела и вдруг протянула руку и хотела ухватиться за него, но Сычонок тут же спрятал язык, вытер губы.
— Ой, Лелека, шо ти гаворишь, не разумею ни-ни. Пойдем ужо за бычком-то... А яво може волки и съили. Цап-царап да и потянули в логовище. Ой и влетит от мамки. Пела ль я, егда каркал гавран?..
Сычонок пожимал плечами, он не помнил.
— А то, ежель пела, а гавран-то каркал, то и узреть нам тада волка!
Они выбрались наверх и пошли уже рядом. Отсюда можно было и берег реки видеть, низины, луговины, болотинки с желтыми цветами.
А где-то далеко уже заворчало небо. Чаяна приостановилась.
— Чуешь?.. Перуне серчает. Едет на трех конях на железных копытах, с железными животами, с железными зубами, а у пастях — молонии. Боисси?
Сычонок мотнул головой.
— Не? А чиво?.. Ён же, Перуне, сильно серчает за порушенную рощу на нашей горе. Прошлый червень[65] одрину Мухояра попалил. Старика-русальца. И жёнку яво бревном зашибло, как она кинулася в горящую одрину за одёжей ли, али ишшо за чем. А убрус тот Мухояр вынес все же. И тада сюды и ушел, за Волчий ручей. Под Дубом Крючным и живет в землянке. Сказывают, винит кудесника в послаблении... вам, хрестьянам. А у нас в веси ни единого и нету. Это в тым Арефине иные и навесили хрест-стерво. А у нас — ни-ни.
Они шли медленнее и медленнее, навстречу грозе-то и не шлось.
— А ведаешь, ради чиво так деда прозвали? — вдруг вопросила Чаяна.
Сычонок мотнул головой.
— У ниво сыне, егда ишшо живый бысть, свез мед да воск на торг, оне бортники, да и привез со Смоленску тый мухояр[66]. Убрус матке. Батька сперва чуть не прибил яво за то, да после глянул: а на мухояре зело все исхытрено, сад вышит золотом, с цветами и птахами, и то — вырий. И ён стал беречь мухояр тот аки зеницу ока, бабе своей Дарье, ни разу надеть не дозволил. В сундуке хранил. А на какой праздник на стене вывешивал, и к нему ходили зреть тот вырий. За то и прозвали Мухояром. Ну, а как зашибло Дарью-то, и бабы ее обрядили в свои рубахи и поневы для похорон, и в убрус, старик дал им тот мухояр, дабы оне ей повязали... А лепо бо бяше[67] живой-то повязал бы, — заметила со вздохом Чаяна. — А ишшо Мухояр дублий русалец. Завсегда на русальи дни всем заправляет. У ниво и Хорт тада в служках.
Гроза грохотала все ближе. А лес кругом стоял обмерший. Тучей вились комары. По лицам Сычонка и Чаяны плыл пот, рубахи на них под мышками подмокли и сзади, на лопатках.
И подул по затихшему лесу ветерок, потянул сильнее, деревья заволновались, заметались. Они оглянулись и увидели, как из-за Городца катится белесое какое-то бешеное бревно-облако, длинное, толстое, а впереди него летит птица, отчаянно машет крылами, — козодой, обычно скрытный, неприметный.
— Ой, мамочки, — пробормотала Чаяна. — Едет, едет божище с перыщем, стучит колесищем! Чур мя, чур! — Она глянула на Сычонка и потребовала, изогнув брови: — А ну брось палки, не гневи Перуне с палицей!
Сычонок и уронил палки.
— Едет, едет божище с перыщем, стучит, стучит колесищем, — снова бормотала Чаяна. — Чур мя, чур!
И как будто в ответ ей из-за речки полыхнуло в полнеба, так что лицо девочки стало белым. Сычонок моргнул. Чаяна зажмурилась. И следом во все стороны раскатились, видать, железные колеса Перуновой телеги, грохоча по небесным каменьям.
Чаяна распахнула глаза, как гром смолк и крикнула Сычонку:
— А ну, сымай хрест-стерво!
Сычонок отвернулся. Облако-бревно уже докатилось до их берега. Ветер бил по кронам, и дерева раскачивались, потрескивая своими костями. Снова блеснула жутко-радостно молонья, а за нею и порушились небесные валуны. Сычонок и Чаяна аж присели, прикрываясь руками.
Чаяна и про крестик Сычонка забыла. И тут налетели первые капли. По поляне пронесся молодой лось, не обращая внимания на мальчика и девочку. И дождь хлынул. Снова молния сверкнула — и лезвие страха полоснуло по животам девочки и мальчика. Загрохотало. Ливень хлестал кроны деревьев, плечи и головы, спины Сычонка и Чаяны. Они куда-то бежали прочь. Но разве от такой грозы уйдешь? С оглушительным треском повалилась перед ними старая осина. И девочка завизжала. Они обежали поваленное древо и устремились дальше. А куда?
10
Листва лесная так плескалась и шумела, будто они в море попали, хоть оба моря того и не ведали, а рассказы слыхали. Ветви трещали.
И вдруг девочка указала на кривой черный дуб.
— Крючный Дуб! — захлебываясь ливнем, прокликала она.
И побежала туда. Мальчик за ней. А молоньи, как тяжкие мечи ломаные, вонзались в землю и справа, и слева, и позади. И земля гудела, стонала, как живая. А живой она и бысть.
Перед Дубом девочка свернула направо. И скоро они увидали крышу землянки, спуск в земле к темной двери. Перед дверью под навесом сидел серый кот. Он глядел круглыми желтыми глазами на беглецов от грозы. И как девочка спустилась к двери, встал, выгнул спину и зашипел густо, злобно.
— Ай! Оструп! — воскликнула девочка, боязливо сторонясь, но все-таки стуча в дверь. — Деда Мухояр! А деда Мухояр! — кликала она и взялась за корявую ручку и потянула дверь. — Деда Мухояр, впусти ны![68]
А сама уже и так входила. Следом и Сычонок. В землянке было темно. Никто им не отвечал. Вдруг послышался голос:
— Дверь-то затвори.
Девочка вернулась к входу и прикрыла дверь. Но вспомнила, что там кот сидит и сказала про него:
— Там котие, деда Мухояр!
— Пущай. Ему то любо, грозу зрети, — ответствовал тьма земляная надтреснутым стариковским голосом.
И стало тихо. Но снаружи ударил гром и все в землянке глухо загудело. Пахло дымом, старой шерстью и плесневелым хлебом. Мальчик и девочка просто стояли во тьме и прислушивались. С них сбегала еще небесная вода.
— Деда Мухояр, — сказала наконец Чаяна, — мы бычка шукали, сбёг окаянный.
Тьма молчала.
— Олелька упущала, — сказала Чаяна.
Темнота кашлянула:
— Кха!..
Чаяна продолжала. Поведала, как они сперва бежали под холмом, а послежде[69] по речке, по Городцу, им баба с Волчьегор указала. А тут рухнул дождь.
Темнота снова кашлянула:
— Кха!..
Чаяне, видать, что-то послышалось, и она вопросила:
— Деда?
— Языце, супостате, губителю мой, — надтреснуто молвила тьма.
И Чаяна примолкла. Сычонок тоже знал, что в грозу надобно помалкивать, на речь-то и прилетает небесный огнь, перыще Перуне.
Так и стояли мальчик с девочкой в темной землянке. Понемногу и зябнуть начали. Мальчик повел рукой около себя и нащупал что-то глиняное, печь, наверное. А рядом нащупал пенек и немного дровишек. Опустился на дрова, и те осели звучно. Пошарил рукой и ухватился за мокрую рубаху Чаяны, потянул книзу, помог ей сесть на пенек. И они перевели дух.
Молчали.
Молчали, слушая продолжающийся грохот, но уже не такой страшенный, как снаружи, а главное, без этих молниеносных жутких улыбок коней Перуне, да этих конских оскалов. И странно было, что ливень их не достает. В дому бы и не диво, а в землянке диво, как будто нахлобучили на себя какие шкуры толстые, прочные — ничего не пробьет, ничего не просочится. Еще бы сухую одёжу.
Кто такой есть русалец, Сычонок и не ведал совсем. У них в Вержавске такового и не бысть. И поблизости не бысть. Вообще поп Ларион не давал покою не то, что вержавцам, а и всем в Вержавлянах Великих, по всем погостам хаживал с книгой, в веси заглядывал, кадил, стихари читал, круглолицый, с топорщившимися, как у кота, усами, невысокий, плотный, с жидкой бородкой. Вроде и мягкий, вкрадчивый, уступчивый, а ежели найдет — то коса на камень, токмо брызги огненные летят. И Улеб Прокопьевич ему во всем пособлял. По первому требованию людей ражих давал на правеж смердов, коли те артачились, непотребства какие промеж себя заводили поганскыя. Скрутят и плетей враз сыпанут по спине и жопе. Не забалуешь через жердочку там скокать али еще чего, сквозь огонь ходить или голым бабам на коняге весь опахивать на заре — от болезни, — тех баб голыми и посекут. Нету сил у прежних божков, поучал Ларион без устали. То смрад духовный, а не вера. Навоз.
Но, конечно, промеж себя вержавцы могли и Перуне поминать и звати, и на Купалу огни творити по укромным лесным полянам, за цветком того папоротника рыскать, и в иные рощицы с топором — ни-ни, хлеба-крестовики пекут в Великий Пост, сверху знак креста, а внутри какая косточка иль сушинка-яблочко, и кому выпадет в хлебе то надкусить — буде ему счастье, мужицкое или бабье, смотря кому попалось, а ежели чадо то съест, то его ведут на поле или несут, дают бросить в пашню горсть зерна — и буде вельми урожай. И урожайный дедушка имеется, заговоренный. С вечера он в мыльне побывает, нарядится во все чистое, а тут и приходят оратаи, с печи его сымают и под рученьки ведут на поле, и он сеет натощак, швыряет зерна направо да налево, приговаривая: «Зароди на все души грешные, на всякого проходящего и заходящего, на калек и сирых, лишеников и прочих, на братью имущую да неимущую». И он же в первый день Рождества заговаривает будущий урожай: «Иди, мороз, кутью исть на борону с железным кнутом», — да бьет в сковородку — «борону» — сковородником — «кнутом». И коровью смертушку гоняют на заре. И в день заговенья на Петровский пост всяк может облить водой прохожего, то мокриды, вызывание дождя против засухи. Особенно то деять стараются ребяты над девками. И без пастушьего заговора никто не выгоняет скотину в поле... А? Бо и Сычонок с таковым-то ходил пасти под Вержавском. И он сейчас потщился тот заговор припомнить. И всплывало обрывочно про зверя лютага, чернага... ведмедя луквага... перехожага волка, рыскуньи-волчицы, от рыси, змеи, ото всякага гада и лихога человече... А как же тут они ходили на выпас? Да видно, Нездилиха давала девочкам своим те заговоры, а прибившемуся мнихшеку — нет. Да не подействовали те заговоры, убежал бычок-то.
Сычонок вздохнул и только теперь почувствовал, как же он притомился бегать по зарослям и чащобам...
И тут он начал мыслить о другом: о своей безъязыкости, о Страшко, указавшем ему путь к исцелению... А никакого исцеления нету и в помине. Так-то скотину пасти он мог и в Вержавске, около матери. Как же все непонятно... и обидно... Туга вновь его окрутила, туга да желя. Вновь ему померещились страшные удары в шалаше на Каспле той ночью и хрипы. И своя еще сильнейшая немота. Якоже ради бревен погубити людей живых? Кровью полить берег...
И ему сейчас в темноте землянки сделалось тошно и жутко.
Вдруг ткнулось что-то в руку, он отдернул руку. Да об его колено кто-то потерся. И Сычонок сообразил, что, видно, это тот серый котище незаметно тогда в землянку прошмыгнул. И послышалось мурлыканье.
— Серко, ты сде? — вопросил дед. — Дак пря небесная уже кончилася...
Чаяна толкнула дверь. И точно: ничего уж не грохотало и дождь не хлестал. Девочка обернулась. Сычонок тоже посмотрел в глубь землянки. Теперь в свете, идущем из двери, можно было разглядеть и печь глиняную, и лежак вдоль стены, стол; на лежаке и сидел дед.
— А ты ето с кем прибёгла? — спросил дед.
— С Лелекой... с Васильком. Его дядька Хорт привел.
— Хо-о-рт? — переспросил дед. — Да ён вертался?
— Ага. Сбёг. И Василёк ему пособлял.
— Вона што... Поведай-ка, Василёк, деду ту сказку.
— Ай, деда Мухояр, Василёк немко.
— Не-е-мко?..
Дед встал и подошел к Сычонку. Тот тоже поднялся. Дед взял его крепкой пятерней за плечо и повел к выходу. Чаяна тоже вышла.
Гром грохотал уж где-то в отдалении. С ветвей падали капли. Еще небо было затянуто, но уже посветлело. И запели первые птицы. Пахло свежо зеленью, землей и медом. Это от деда медом тянуло, он же бортник, припомнил мальчик. Он посмотрел на деда. Тот был невысок, в серой рубахе, серых портах, лаптях, в вытертой овчинной безрукавке, с тяжелой седой бородой и такими же волосами. И сперва Сычонку помнилось, что дед слепец. Но потом стало понятно, что он так как-то глядит выше, чем надобно, чуть закатывая глаза кверху, под тяжелые веки. Но — все видит. Он мальчика сейчас и разглядывал.
— Ишь... якой... Василёк... — бормотал он. — Чай, мнихшек?
Сычонок отрицательно покрутил головой. Дед проницательно глянул на его шею.
— Похрещен?
Сычонок кивнул.
— А якоже Хорта ослобонил? Яка твоя печба?
И Сычонок указал себе на рот, пошевелил пальцами, сложил руки, как бы в просьбе... И дед сразу сообразил.
— Штоб наладил язык? Вертеть языком як корова хвостом?
И Сычонок закивал с улыбкой.
— Выходит, приколоченный-то охабитился?[70] Тара-бара, и вышло ни два, ни полтора.
Серко тоже потянулся из землянки на волю, остановился и боднул Сычонка в колено своей крупной башкой.
— Ишь, Серко-то с тобою знается, — проговорил задумчиво старик, почесывая толстыми потрескавшимися пальцами густую бороду в лесных соринках.
— Ай, тако вота што! — воскликнула Чаяна, глядя на Сычонка. — А я-то все в толк не возьму! И ён мне и так и эдак на пальцах толкует, и язык кажет, и глазами крутит, и...
— Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, — пробормотал дед.
Чаяна вспыхнула и смолкла.
Повеяло ветром, и в небе загорелись синие окна. И уже кукушка куковать наладилась. Время-то клонилось к вечеру. И мальчик с Чаяной испытали приступ голода.
— Бычка-то ужо вряд ли сыщете, — сказал дед Мухояр. — Ево волки как раз и свели русалкам на двор. И следы дождь смыл. Пущай батька Нездила оставит то печалование об нем. Коли животинка в русалью неделю пропала — набдети ужо напрасно. Такожде и молви батьке Нездиле. Не гознути[71] бычку никак.
Чаяне и Сычонку, уставшим и голодным, мокрым совсем и не хотелось продолжать поиски. И они обрадовались словам деда Мухояра с потрескавшимися пальцами.
— Ступайте до дому, — напутствовал их старик.
И они и пошли.
Чаяна выглядела перепуганной. Сычонок посматривал на нее и сам уже начинал бояться: вот зададут им за пропажу бычка!.. Но оказалось, Чаяна пугалась не этого, точнее, не только этого.
— Видал коня у деда Мухояра? — спросила девочка.
Сычонок удивлено развел руками, мол, где, какого еще коня? Кроме серого кота никого и не было.
— В землянке? — продолжала Чаяна. — Русальего коня?.. Ну, вот на ём дед и приедет, как всё зачнется... А я и забыла-то! — воскликнула она в отчаянии. — Дурной той бычок все застил!
Сычонок кивком спрашивал, о чем она?
Чаяна отмахнулась, хмурясь. Шла дальше, оскальзываясь на мокрой тропинке. Стволы берез и осин, и ветви озаряло уже солнце. Березы были просто ослепительны.
Чаяна уже перед весью на горе Арефиной обернулась к Сычонку и сказала грозно:
— Гляди, никому ни-ни, шо я купалася! Меня теперь русалки станут ждать. Матка проведает — прибьет. И табе достанется. Ни-ни, Василёк!
И она приложила палец к губам.
11
Нездила, выслушав речение Мухояра, нахмурился — и смирился, не стал даже бранить ни Олелю, ни Сычонка с Чаяной, а Нездилиха все причитала, а как Нездила на нее прикрикнул, то чуть поутихла, да все равно ворчала и метала косые взгляды на Сычонка. И он и чувствовал себя виновным. То и Искра, как обычно, не стеснявшаяся злых слов, о нем говорила. И ненароком мальчик вспомнил, как то же самое было и с волхвом, запертым в порубе монастырском: во всем Хорта винили.
А утром вдруг послышалось пение. Все вышли из одрины, чисто одетые, с блинами, вареной рыбой, кашей, яйцами. И из других одрин люди вышли. По дороге в солнечных лучах двигалась процессия разряженных девиц и парней, размахивающих зелеными ветками и цветами. Позади шли мужики, бабы, старики.
И слов пения не различить было, все сливалось в печальное причитание, что совсем не вязалось с пестрыми нарядами и вообще с яркими красками умытого чудесного утра. Жители Арефина к другим присоединились, и все пошли по дороге вниз. И скоро увидели, что с соседней горы тоже идут люди.
Солнце ярко светило. В синем бездонном небе порскали ласточки. Кукушки били в свои колокола с разных сторон. И еще не все умолкли соловьи, допевали свои ночные и рассветные песни.
Те люди, что с соседней горы шли, тоже пели.
И внизу все встретились и повернули к Танцующим березам, к Удольей Излуке.
А там уже ждали Хорт и дед Мухояр в чистых одеждах, в нарядных рыжих высоких шапках. Хорт с Мухояром всем поклонились, и люди им поклонились. А те еще и направо поклонились, и налево, а потом и назад.
Вдруг кто-то ткнул Сычонка в бок, он глянул и встретился с козьими шальными глазами Искры. Она щерилась в улыбке и бормотала:
— Бычок, бычок, волку бочок, навьям сердце с очесами, а мине што дашь?
Сычонок посторонился.
Люди расходились между земляными крутыми и пологими холмиками, постилали на траву рушники и выкладывали еду на них. А возле Хорта и Мухояра собрались девушки. И вдруг двинулись за Мухояром вокруг кладбища, запели:
«Русалка-царица,
Красная девица!
Не загуби душки,
Не дай удавитца,
Не дай потопитца,
Не дай с высока убитца,
Не дай урезатца!
А мы тебе кланяемся!»
И тут все среди холмов поклонились. Хорт стоял, воздев руки, а у ног его белел перьями и алел зобом и гребнем петух, — откуда он взялся? И Хорт склонился и поднял петуха. Тот смирно дался ему в руки. Хорт прижал его одной рукой, а в другой сверкнул нож. Мгновенье — и как будто гребень петуха стал на глазах расти, увеличиваться, и Хорт пустил его бежать, безголового, даже сперва лететь, и он летел, разбрызгивая кровь на цветы и травы. И все молча глядели. А как петух затих, шествие продолжилось с другой песней:
«Радуйтесь, белые березоньки:
Дедушки и бабушки,
Матушки и батьки!
На березах якоже пташки.
Хлебушка покрошим
Прямо в вырий!»
И девушки крошили хлеб на все стороны, стараясь попасть на могильные холмы, и бросали крошки в ветви берез.
А одна девушка подала обезглавленного петуха Хорту, и тот пошел среди холмов кропить кровью. И в один миг Сычонку Хорт померещился великаном, держащим петушиную голову — солнце, и он шествовал среди гор Арефинских, поливая все золотой кровью.
И потом уже все стали рассаживаться и плескать пиво из корчаг на могилы, выкликать имена: «Власий!» — «Дуня!» — «Богуславка!» — «Добранюшка!» — «Снежанка!» — «Ярка! Ярка!» — «Прокуй! А, Прокуй!»
И от этих закличек морозец шел по коже.
И как всех окликнули, Хорт возгласил:
— Не майтесь, навьи![72] За Берегинями да в вырий подымайтесь! Фрр! Фрр!
И все явственно услыхали хлопанье крыльев. И смотрели в небо. А там все мчались, мчались ласточки да стрижи, стригли синь небесную.
— А мы станем потреблять ядь, да к ней своею смертью ушедших призываем! Будем есть вместех! Слетайтеся!
И Хорт стал манить небеса, и наконец повел руками во все стороны на собравшихся. И Мухояр первый блин разорвал да стал есть сам, а другой кусок протянул Хорту. За ними и остальные принялись есть блины, кашу, рыбу, яйца и пить пиво. Слышны были голоса... И Сычонку почудилось, что тут гомонят какие-то большие нарядные птицы, целая стая, что откуда-то слетелась к горам Арефинским. Он глядел на загорелых баб в расшитых убрусах, на простоволосых девушек, заплетших волосы в косу; на бородатых мужиков с темными от солнца лицами и на безусых или только отпускающих усы и бородки парней. Эти поминки были подобны и тем, что случались в Вержавске, только там всем заправлял Ларион с алтарником и псаломщиком, и пение было другое, да свечки, кресты и благоухание ладана. А трапеза на могилах такая же. Да петухов Ларион не резал.
И все-таки что-то здесь было совсем другим... Будто что-то стало тоньше, будто мертвые стали ближе и живее... И Сычонок шептал имя батьки, шептал имя «Страшко», имя «Вечезар», и никто, конечно, не слышал, никто из сидевших рядом, а те, чьи имена он выкликал, они-то и слышали, и шли сюда в крови, в кровавых рубахах...
— На, чиво ти! — окликнула Чаяна Сычонка, протягивая ему блин.
Он очнулся, взял масленый блин, нехотя начал жевать. Нездила налил ему пива. С пива Сычонок враз охмелел. Смотрел вокруг горячими глазами и снова думал, что все тут так, как в Вержавске на помине, да по-другому. И ему уже казалось, что затем он и проделал весь этот путь с реки Каспли до Смоленска и монастыря в Смядыни, и вверх по Днепру, вверх по Городцу, через болото, — чтобы приблизиться к отцу. И точно, здесь он был ближе.
И долго они так сидели среди холмов, иные уж и запьянели. Нездила начал задирать какого-то худого, жилистого курносого мужика с рыжеватой бородой за то, что тот пришел сюда на русалий помин с хрестом-стерво; тот мужик отнекивался, отмахивался, мол, не лезь, то упадки вилавые всё, лжа. А Нездила выманивал его, мол, ну, а што там на снурке-то болтатца? Покажь! А мужик не показывал. Не твоих очес дело, ответствовал.
Толковали о разобранном Долгом мосту, о том, долго ли так все продержится? Не будет ли хуже с того?
Но на Мануилу дань слать никто не хотел. И видеть священников из Смоленска такожде не желали. По своей вере жить снова наладились. Мужики грозили смольянам вилами да топорами, рогатинами. Неугасимая старая вера снова вспыхнула в этих горах Арефинских, и мужики хотели за нее постоять даже и насмерть.
И просили Хорта святилище на Арефиной горе очистить жертвой да снова там бдеть, огонь держать, бога поставить. Но то должна бысть великая жертва. И тогда со всей земли вокруг сгонит скверну. И все заживут, как деды и прадеды жили. Кто-то возражал, что лепо бо бяше огонь и Перуне снова воздвигнуть за Перуновым лесом, на Перуновой горе. Ежели сюды и прорвутся смольяне во главе со священником, то за лес егда ишшо дойдут. А и там сотворить великую жертву. И оттуда всех чисто провеет. Задуют добрые ветры с той Перуновой горы по всем лесам, холмам, дорогам и весям.
Искра снова подобралась незаметно и уколола сучком мальчика в бок, заулыбалась, зашептала:
— Бычок, бычок, алый бочок, белые глазы, сизое сердце.
Сычонку так захотелось ее чем-нибудь огреть. А та будто того и ждала, на то и понуждала, щерила острые зубки в узкой улыбке...
12
И пошли праздничные дни с песнями, заговорами и хождениями с Хортом. Ходили среди полей, и Хорт трубил своим берестяным гласом:
«Заваруй, Род со богами, горы, удолия,
Горы, удолия, наши царины,
Же бы нас тучи не заходили,
Же бы пролои не заливали,
Злые ветрове не порували,
Зароди, Род со богами, горы, удолия,
Удолия, горы, наши царины.
Царины златом посеяны.
Лебяжьим пером заволочены.
Мечами Перуне ограждены!»
Хлеба как раз колосились, и им нужна была защита. В один из дней парни и девушки, а за ними и дети пошли ловить русалку, что ворует жито. Бегали среди полей, перекликались. И вправду что-то такое все мелькало над молодыми колосьями. И девки кричали: «Догоняй! Догоняй!» Да размахивали метлами. А потом сцапали-таки ту русалку зловредную, и она была соломенной куклой с нарисованными углем глазами, ртом, в платочке и поневе. Схватили ее уже около речки. Да и разорвали с криками и побросали кусочки в воду. А друг дружку там же на берегу пугали песенкой:
«Ой бежить, бежить мила девчинка,
А за нею да русалочка:
— Ты послухай мене, красна девка!
Загадаю тобе три загадочки:
Як угадаешь — до батьки пущу,
Коли-ж не вгадаешь — до собе возьму.
Ой, що росте без кореня?
А що бежить без повода?
А що цвете без всякого цвету?»
И раздавались крики:
— Без кореня? Капуста!
— А кочерыжка? Хвать тобе русалочка, защекотаю-защекотаю!
И одна, а то две начинали щекотать ответчицу.
— А без повода — так то речка бежить!
— Верно! Поди к батьке!
— А без цвета щечки у мене цвятуть!
— Ах ты гордея якая! Защекотаю-защекотаю!
Сычонок бегал за девочками, куда они, туда и он. Весело было. Такого-то совсем он не знал в своем Вержавске. Там тоже были всякие забавы, но не такие. Игра и была игрой, а здесь в забавах чуялась какая-то иная сила. И от того было иногда страшновато.
Парни с девушками гадали, будет ли нынче русалий конь? В прошлом лете и не было. Так то болесть Мухояра скурутила, а нынче он на Удольей Излуке бысть. И тут Чаяна всем поведала, что сама видела в землянке Мухояра русальего коня. И будут наутро после купальской ночи проводы. И солнце будет плясать и кружить. Девушки собирались к купальской ночи венков наплести и высматривали цветочные полянки, а ребята уже старые тележные колеса подобрали, и оставалось их только смолой и дегтем облить, чтоб в ночи пускать огненными с гор. Говорили и о кладах, что под расцветшим папоротником сокрыты, но это так, ради смеха. Сколько уже было тых ночей, а никто клада не сыскал. Но и в смехе том была все же какая-то надежда. Она остро сверкала в глазах, как те цветки папоротника, коих никто не видел.
Все в эти дни были как будто опоены чем. Правда, и впрямь пили пиво. Но Сычонок хмель и без пива чуял, хмель этот сиял в воздухе, курился над цветами и травами, лился птичьими голосами. И сны у Сычонка были яркие, чудные. Да еще и все в дому Нездилы стали вдруг иначе к нему относиться, с вежеством. Нездилиха подкладывала ему лучшие куски, подливала молока вдосталь, скотину пасти его совсем не будили, а когда он уже днем сам хотел на пастьбу идти, не пускали. Все в эти дни ходили по полянам и рощам и собирали травы лечебные. Вот на это Сычонка брали.
Даже Искра прекратила строить ему козьи морды, хоть и простреливала все ж таки глазенками наскрозь. А Чаяна запечалилась, посмурнела как-то, будто ей нездоровится. И Сычонок то и дело ловил на себе ее потемневшие и волглые взгляды.
Наконец настал и последний день перед Купалой. Все готовились к ночи. Хорт у Нездилы не ночевал. А утром рано пришел Мухояр, отведал со всеми пирогов с кашей, напился молока, и, выходя из-за стола, окликнул Сычонка. У Чаяны глаза стали огромны. Сычонок с радостью пошел на зов. Да по пути почувствовал, что зацепился за что-то, глянул — то смуглая рука Чаяны его за край рубахи держит... отпустила. Он поглядел еще на ее лицо и вышел следом за Мухояром.
— Пойдем, тама нас Хорт пожидает, — сказал дед, кладя руку на его плечо.
Но не уходил никуда со двора, чего-то ждал. А у мальчика подпрыгивало сердце. Вот, вот и началось. Все должно было стронуться. Не мог волхв запамятовать нужду Сычонка.
Из одрины вышла Нездилиха и подала Мухояру мешок небольшой, тот взял и повернулся, похлопал по плечу мальчика, и они вышли со двора, двинулись по дороге вдоль навершия холма с древесной короной. Мальчик нечаянно обернулся и увидал Чаяну, та стояла за плетнем и глядела им вслед. Он кивнул ей и пошел дальше, уже вниз, в сторону Перунова леса, щетинившегося зелено-черным огромным горбом там, где встает солнце. Солнце золотым глазом над ним и висело. Пели птицы. Онучи влажнели от густой росы.
Мухояр шагал молча. Сычонок старался не отставать. Дед был ходок, крепок на вид, хоть про него и баяли, что болел в прошлое лето. В руке у него был гладкий поблескивающий на солнце посох. Он им иногда приподнимал какую-нибудь травку, нависающую над дорогой, смотрел, бормотал что-то. На его плечи то и дело садились бабочки, а вокруг головы вились шмели. Дед на них не обращал внимания.
Внизу они перешли по мостку ручей. И, пройдя по луговине, вступили в прилесье с цветами, одинокими дубами и березами, липами, средь коих летали птицы. Опушкой леса они дошли до взгорка, с которого можно было увидеть другую весь с серыми одринами, огородами, и свернули налево, в поля. Здесь колосились зеленые пока еще хлеба. Ветерок волнами прокатывался по колосьям, и пахло сладко. Там и сям голубели васильки.
Потянуло дымком, и скоро под березами на краю поля они увидели Хорта в высокой рыжей шапке. Такая же была и на Мухояре.
Сычонок и дед подошли к Хорту. Он приветствовал их. Костерок курился ароматными травами. На земле стоял котелок. Хорт сложил ладони ковшиком, и дед налил в этот ковшик тепловатого варева бронзового цвета, и Хорт поднес ладони к мальчику, сказал:
— Испей! То сила трав, сила земли.
Сычонок выпил варева. Хорт вынул из развилки на березе пучок травы и сунул его в костерок, а дед велел Сычонку скинуть одёжу. Тот повиновался. Дед снял с его шеи тесьму с крестиком. Хорт поднес дымящуюся траву к мальчику, окурил его со всех сторон, бормоча:
«Мчите и гоните со всех сторон,
Серых рыскучих волков, —
Взвойте!
Бурнатых и бурых лисиц, —
Брешите!
Серых рысей, —
Мявкайте!
Белых зайцев, —
Верещите!
В день по солнцу,
В ночь по месяцу.
Сюды на помогу!
Стаи птиц, —
Голосите!
И тайного зверя индрика.
Рой ход земельный, небесный,
Подъязычный,
Выведи речь наружу!»
И после того они пошли втроем к краю поля, нависающему над темной ольховой чашей.
Здесь дерева с красноватыми чешуйчатыми стволами были увешаны лоскутами холста и целыми убрусами, выцветшими и ярко расшитыми.
В чаше был огромный родник. Над ним перекинуто бревно. На ветке висел черпак. Хорт пошел вниз, увлекая мальчика. Мухояр глядел сверху.
Из чаши той выбегал веселый широкий ручей, камушки на его дне играли, хотя свет солнца сюда еще и не достигал.
Хорт нагнулся, зачерпнул воды из сильного потока и умыл лицо, пегую бороду, усы, брови, забормотал:
«Чаша Рода, чистые крепкие воды,
Чадо омойте струями,
Чудо с ним сотворите.
На жертву — молчание.
На живот — течь речи».
Он посыпал трав в воду, обернулся к Сычонку, поманил его, зачерпнул ковшом из потока и облил с головы до пят раз и другой. А после велел идти на бревно. Мальчик повиновался. Кожа у него покрылась пупырышками. Вода в роднике была ледяная. Хорт за ним прошел по бревну и на середине толкнул его. Мальчик ухнулся в ледяную ту купель, и дна под ногами не обрел, ушел с головой, дернулся вверх, вынырнул, разинув рот и выпучив глаза.
— Молви! — воскликнул Хорт.
Но мальчик снова погрузился в воду с головой, снова вынырнул и ухватился за бревно. Он лишь разевал рот, да ни звука не изронил разумного, а только сипение задавленное. И сильные руки подхватили его. Хорт заглянул ему в лицо.
— Ну?!
Но мальчик лишь хлопал посинелыми губами и таращился на лицо Хорта. Тот пошел прочь. Мальчик за ним по бревну. Хорт вынул из мешка, принесенного дедом, другую одёжу.
— Облачись.
Мальчик, дрожа всем телом и стуча зубами, натягивал чистую белую рубаху, чистые порты. И порты были впору почти, ну, чуть маловаты, а рубаха наоборот великовата. Хорт дал ему и чистые онучи.
А у берез уже горел большой костер и горько пахло горелыми тряпками, то Мухояр сжигал старую одёжу мальчика.
— Каково веление Рода? — вопросил старик, взирая на них своими возведенными, как у слепого, под верхние веки светлыми глазами.
— Молчание, — отвечал Хорт. — Тако тому и бысть.
Мухояр перевел глаза на мальчика и ничего не молвил более.
Все догорело, Хорт влил из котелка варево в кожаную фляжку, прицепил ее к поясу, и они пошли.
Вернулись к лесу. Сперва к опушке с редкими деревьями. Деревья вставали ближе друг к дружке, и вот Хорт с мальчиком и дедом вошли под гнутые своды Перунова леса. Дубы над черной глубокой дорогой смыкались своими оперенными дланями. Где-то впереди была весь, но они не к ней пошли, а сторонней дорогой. И лишь брех собак приближался, но скоро отдалился. Они уже шли опушкой. Здесь было светло, на лужайках белели и желтели цветы. Над ними гудели шмели, летали бабочки и пчелы. С ветки на ветку метнулась белка. За нею другая. Ветки качались. Дятел черный сидел на дереве и долбил крепким клювом кору. И весь лес перестукивался, перекликался птичьими голосами, стрекотал кузнечиками.
В таком-то лесу и обрести речь, коли в том роднике не получилось...
Вдруг сильно пахнуло зверем. Хорт приостановился, раздувая ноздри и осматриваясь. Но зверь так и не появился, и они двинулись дальше. А может, то был один из зверей, званых Хортом.
Они снова вошли в сумрачный пахучий лес. Сильно пахло прошлогодними дубовыми листьями. По плечам деда, Хорта и мальчика порхали бабочками солнечные блики. Мальчик чувствовал, как голова отуманилась с того питья. И ему слышались тихие голоса то ли людей каких, то ли зверей. И по сторонам чьи-то тени и мелькали. Но ему не было страшно.
Вдруг прямо посреди дороги они и увидели оленя. На нем тоже светлели солнечные бабочки, рога переливались, а глаза огромно чернели.
Вот точно! То и был зверь званый. Хорт и Мухояр остановились. Мальчик же не останавливался, шел дальше, к оленю, вытягивал руку... Да олень не дозволил к себе касаться, передернул всей шкурой, вскинул рога, напружинился и метнулся прочь, зашуршал прошлогодней листвой, затрещал кустами и скрылся в зарослях. Мальчик растерянно оглянулся на деда с Хортом. По лицу его блуждала улыбка.
— А ты ба яво призвал, подманил, — молвил дед.
— Ни! — воскликнул Хорт. — Ужо бо ничего не содеешь.
Дед покачал головой, огладил свою литую бороду потрескавшимися пальцами, пробормотал неясно:
— Оно и так, да абие[73] и по-другому.
Они шли дальше и увидели среди молодых березок и осин старуху в темном платке, она что-то собирала в корзинку.
— Колосовики пошли, — сказал дед, наблюдая за старухой.
Старуха не замечала их, продолжала зорко оглядывать траву среди березок и осинок, иногда наклоняться и срывать гриб, класть его в корзинку. Да вдруг и увидела, застыла, рот разиня. Опомнилась, разглядев, кто на дороге, поклонилась. Хорт махнул ей.
И они пошли далее.
И Сычонку страшно захотелось жарёнки грибной, как это умел делать отец, зажаривал грибы до хруста, с луком, поливал потом сметаной, мама Василиса так и не умела. Еще батька отменно варил уху.
...И у Сычонка снова возникло необыкновенное чувство приближения к отцу. Он покосился на Хорта и Мухояра в высоких рыжих нарядных шапках и подумал, что они-то к батьке его и ведут. И на самом деле он за тем и проделал весь этот путь с речки Каспли — чтобы встретиться с батькой и его товарищами, Страшко и Вечезаром. Они его ждали уже где-то совсем рядом.
С гнезда на старом дереве спикировали крупные птенцы бурой раскраски. Они сильно били крылами и неловко взлетали к молодым березкам и пытались усесться, уцепиться скрюченными когтями, даже большими загнутыми клювами. Березки клонились под их весом, и птенцы срывались и снова пытались взлететь.
— Слетки, — сказал дед.
Над лесом послышался клекот орлов.
— Мы их не забижаем! — крикнул Мухояр ввысь. — Тща клекочете прещение![74]
Хорт смотрел ввысь из-под ладони, потом обернулся к мальчику и сказал:
— Орлы под утро дадут тобе позорути и лес, и горы, и Днепр до самого Смоленска.
И мальчик засмеялся. Он хотел этого.
— И ты и сам такожде заклекочешь, — сказал Хорт.
Дорога вышла снова на окраину леса и скоро привела их к невысокой горе в соснах и зацветающем иван-чае. Дальше простиралось хлебное поле. Хорт остановился и отвесил поклон. За ним поклонился и Мухояр, глянул на мальчика, и тот последовал его примеру.
— Гора Перуне! — звучно молвил своим берестяным гласом Хорт.
И снова поклонился. И дед, и мальчик тоже.
И они пошли вверх по тропинке между сосен, среди трав и цветов.
Наверху была ровная площадка с давним кострищем посредине, огороженная камнями, большими и малыми. На сучьях висели целые корчаги, а на одной сосне — тележное колесо с облупившейся краской. С площадки можно было видеть на все три стороны — до горизонтов, дух захватывающих своей синей далью. И лишь позади громоздился лес. Леса темнели и зеленели и по правую руку, взбирающиеся на возвышенность, но и они вдали сливались под небом в синюю волну. Но прямо и налево можно было парить бесконечно взглядами, уходящие к горизонтам леса уже мнились озерами и синими морями.
Мальчик не мог глаз отвести. Такого простора он не ведал в Вержавске.
И вверху, над горой, высоко в синеве кружили два орла. Хорт и Мухояр тоже глядели и молчали.
13
Мухояр велел мальчику спуститься вниз и наломать веток, только поодаль от горы. Мальчик то и содеял, вернулся. Мухояр связал ветки жгутом травным и принялся мести площадку. Хорт где-то внизу рубил деревья. Мальчик снова погрузился в смотрение далей. Задрал голову. Орлы все кружили.
Хорт принес охапку дров, сгрузил у кострища. Посмотрел на мальчика, сидевшего на камне, и снова пошел вниз. Старик присел рядом с мальчиком. Помолчав, молвил, кивая вдаль:
— Оттуды и льется Днепр. Такожде и Волга, Двина. Из самого нутра Оковского леса.
Мальчик взглянул на него.
— Есть един колодезь, студенец ради тых рек. Из него оны изливаются: Волга — на восход, Днепр на полдень, Двина на вечер. — Дед вздохнул. — Вот куды бы и нам взойти...
Снизу послышались голоса, ржание лошадиное. Застучали топоры. И скоро появились два мужика с охапками дров и Хорт с ними. Они натаскали целую кучу дров. Потом принесли три тележных старых колеса, обмазанных смолой, положили неподалеку от кострища. Мужики задержали взгляды на мальчике в чистой одёже, перемолвились с Хортом и ушли. Они, оказывается, привезли и нарядные рушники, корчаги с чем-то. Мухояр с Хортом принялись развешивать те рушники, расшитые алыми нитями, по соснам вокруг капища. И они колыхались под ветерком, слепя белизною и яркими рисунками. Мальчик смотрел на все завороженно.
Мужики срубили какую-то вежу не вежу, посреди поставили бревнышко сухое, под него приладили бревно тоже сухое с лункой и в нее и вставили то вертикальное бревнышко, да привязали к нему веревку, к верхнему концу, и с двух сторон испытали, крутится ли бревнышко в лунке. Еще кое-что подделали и ушли.
Уже после полудня вблизи раздались и девичьи голоса. И на гору взошли нарядные девицы с охапками цветов. Только что внизу они смеялись и живо перекликались, а тут враз замолчали и принялись споро вязать венки и развешивать их вокруг. Высокая белолицая девушка с черными косами, приблизилась к Сычонку и травину обвела вкруг его головы, а потом быстро наплела венок и надела на мальчика. Он, было, отклонился, но та прошептала:
— Так надобно.
И он подставил голову. Девушка нежно провела ладонями по его щекам и отошла прочь, к подругам.
— Вапницы[75] принесли? — вопросил Мухояр.
И та же девушка вынула из мешочка деревянные вапницы. Мухояр заглянул в них, даже понюхал, одобрительно кивнул.
— А ядь? — спросил Мухояр.
И они достали из другого мешка хлеб, яйца, сало, лук и все сложили в сторонке на рушнике.
Мухояр похвалил их и отпустил. Нехотя они покидали это нарядное и необычное место. Внизу снова заговорили... Голоса их удалялись...
Мухояр позвал мальчика к рушнику. Подошел и Хорт. Они сели на траву вокруг и стали есть.
— Про смольнян и не слыхати? — вопросил Мухояр, очищая яйцо потрескавшимися толстыми пальцами с въевшейся в них сажей.
— Ни, — ответил Хорт.
— Думашь, запамятовали? — снова молвил Мухояр, глядя из-под верхних век и седых бровей.
— Придут, — согласился Хорт. — А не пройдут.
— Не враз, да пройдут, — сказал Мухояр, соля яйцо. — Зане[76] злы на тобе за утёк. И воля ихняя такова. Женуть будут, покуда не истрошати[77] последнего перунника да родовца.
Серо-зеленоватые глаза Хорта были упрямы.
— То неведомо ишшо.
Мухояр повел рукою, указывая в ту даль, о коей толковал уже Сычонку.
— Вона откудова реки-то бегут: Днепр, Волга да Двина...
Хорт вопросительно взглянул на деда с тяжелой литой бородой, на его округлый короткий нос в седых почти незаметных волосинках, ничего не ответил, ждал, что он еще скажет. Дед хрустнул едким луком и не поморщился даже. Зубы у него еще были.
— Та — на утро, та — на вечер, а этот — на полдень. Всю нашу землю обнимают, — снова послышался надтреснутый голос деда Мухояра. — А из единого студенца. — Он обернулся к Хорту. — Ведомо тобе тое?
Хорт узко посмотрел на деда и кивнул.
— Отец сказывал.
— И про Око студенец?
— Ни, — отозвался Хорт, ломая хлеб и высыпая крошки в рот. — Не сказывал.
— Лежит Око студенец, оттого и лес прозывается — Оковский, — рек старик.
Он помолчал и вдруг сказал твердо:
— Туды и надобно итить.
Хорт не спускал с деда глаз.
— Чья речь, того и земля, — молвил дед, отрезая сала и отправляя его в рот.
Хорт молчал.
— Оны в Смоленску да в Кыёве сидять, — говорил дед. — Другие по Волге. Иные на Двине, в том Полоцке. Из тых рек и черпают. Снизу та вера поднялася, из Кыёва. Там оны реки и заговаривают, чаруют своими хрестами. А надобно в лес Оковский пойдить и налести[78] той студенец Око. И там наговор сотворить. На вси реки, и на ту, коя к утру бежит, и на ту, коя к полдню, и на ту, коя к вечеру. Чуешь, Хорт?
Хорт повел плечами.
— Чуешь? — не отставал Мухояр.
— Да скоко их в Оковском лесу-то, тых студенцов да криниц, колодезей... Якоже уразуметь, якой студенец Око?
И тут Мухояр ткнул толстым растрескавшимся пальцем в сторону мальчика.
— А малый и укажет.
Хорт быстро взглянул на Мухояра, потом на мальчика.
Дед убежденно кивнул.
— Ён, ён. Спроста, што ль, тобе вызволил?..
Глаза Хорта мерцали, кожа на скулах натягивалась, желвы играли под бородой.
— Чудное, дедушка, баишь, — наконец молвил он. — Якоже отрок тый студенец спознает?
— А забаит, и вся недолга.
Хорт невольно усмехнулся.
— Казание[79] твоё, Мухояр, зело кощунно![80] Забобоны![81]
Мухояр стрясал с бороды хлебные крошки, глядел из-под верхних век на Хорта, на мальчика.
— Забобона и есть тута сидети и ждати дедовского наряда[82], и как раз буде наряд хрестьянский. У смольнян — сила. И сила та — речь. Сказывали немыкарские, што им священник баил. И тое им по сердцу пришлося.
У Хорта вздулась жила на шее, он смотрел прямо перед собою, узил глаза. Мухояр возвел глаза выше и наблюдал лёт орлов. Те, не уставая, все кружили.
— Ни, — выдохнул наконец Хорт, — то ужо всё сговоренное у нас. Перуне жедати жертву.
Он остро глянул на мальчика и протянул ему фляжку из кожи.
— Испей, Василёк, — молвил сурово.
И мальчик глотнул горьковатого отвару.
Дед посидел еще, глядя на дальние леса, потом встал и взялся за вапницы. Из сухой травы он смастерил кисть и потом подошел к висящему на сосне колесу, снял его и принялся раскрашивать со всех сторон в красный и желтый цвета.
Сычонок знал, что такие-то колеса тележные вешают на дома, овины, амбары, чтобы уберечься от пожаров, кои запаливаются молниями. Их называю громовниками. А те, что смолой обмазаны, будут зажигать и скатывать с горы.
Мальчик снова почувствовал, как глаза его влажнеют, а потом и загораются, то ли от красок Мухояра, то ли от солнца, то ли от травяного отвара, что дает ему Хорт. И ему кажется, что он давно здесь живет и все ведает. Будто вернулся на какую-то свою позабытую отчину. Будто давным-давно и жил здесь и не раз поднимался на эту гору и смотрел на леса. И пас скотину с Чаяной, смуглой и быстрой. И Мухояра знал, и Хорта, и Нездилу. И даже ведает, что будет дальше. Да!.. Ведает, как загорятся по горам купальские огни, как запоют девушки. И покатятся солнечные колеса, брызжа искрами. То и есть Солнцеворот. И в том Солнцевороте, в самой середке — он, Сычонок... то бишь... Василёк... Ни! Спиридон Васильев сын, царь горы, убранной цветами, изукрашенной. И его будут потчевать и величать, а на исходе ночи — заря зарежет царька. И кровь запырскает на сосны чешуйчатые, и до самого неба, все забрызгает, а там Хорт огонь низведет на дрова, и запылает трон золотой царя-отрока в венце купальском.
Ласточки пронесутся мимо.
Вот они и пронеслись.
Пролетит зегзица.
Вот и летит серая, в пестринах.
А после две сороки сядут и зачнут сокотати.
То и случилось: прилетели, сели на сосны и давай переговариваться.
Мальчик улыбается растомлёно. Вот же якоже свершается будущее у него прямо на глазах. Солнце свершает свой путь, аки кораблице из золота. И то золото льется и льется на сосны, поле и все леса. И сосновые иглы горят, сверкают.
Скорее бы прохлада вечера и ножа... То ведь не взаправду как-то, а понарошку. А коли и взаправду, то и ладно. Мара зовет и томит. Кораблице золотой обещает синие воды. В том кораблице и взойдет Спиридон Васильевич вверх по рекам в тое Око и вплывет, и закачается кораблице ковшом золотым в студенце, и путники, калики перехожие будут жажду утолять, а гусляр песнь заиграет про отрока Вержавского, тый гусляр, Ермила Луч с Ельши.
И тут слуха Сычонка и впрямь коснулись серебряно-скрипучие звуки струн. Выходит, Ермила уже и поет?! Про Гобзу и Касплю, про Смядынь и Смоленск, про Немыкари и горы Арефинские...
Но это кричали к вечеру журавли или лебеди, сразу и не разберешь...
Но снова — песнь звучала:
«За рекою за быстрою
Леса стоят дремучие,
Огни горят великие,
Вкруг огней скамьи стоят,
Скамьи стоят дубовые,
На тых скамьях добры молодцы,
Добры молодцы, красны девицы
Песни поют купальские.
А средь них старик
Точит буланый нож.
Кипит котел,
Блеет козел».
Хорт хватился пояса. А на нем был только ремешок сыромятный. А надобен был плетеный из шерсти зверей. Пояс тот Хорта погорел в его одрине. Мухояр обещал принесть, да забыл. И свой ремешок не переменил на праздничный. Хорт глядит на старика, пеняет ему на дырявую память. Старого отправить в его землянку — долгая песня. А под рукою никого и нету.
— А, сам и поспею! — восклицает своим берестяным гласом Хорт и напоследок еще дает Сычонку отвару прихлебнуть, и быстро размашисто уходит, нахлобучив пониже нарядную высокую рыжую шапку. Дед вослед просит и его пояс взять, там, в коробе берестяном.
Шаги волхва стихают, задетая ветка сосны еще покачивается...
Дед сидит молча, смотрит с горы.
Вот снова те струны проскрежетали.
Дед встает, обходит капище, глядит на раскрашенное колесо, переходит к черепу с белозубой пастью, наверное, волчьему, глядит. Манит Сычонка. Тот приближается. И дед вынимает из его венка два василька и вставляет в глазницы волку. Оборачивается к мальчику с чуть заметной усмешкой, кладет большую ладонь на его плечо, вопрошает:
— И ты мнишь, што тый студенец забобона?
Мальчик отрицательно качает головой.
Дед озирается и, чуть подавшись к мальчику, надтреснуто тихо молвит:
— А позорути хотел бы, якоже с него три реки стекають?..
Мальчик кивает.
Дед еще ближе склоняется... Да тут слышны новые голоса, смех, ржанье лошади да тележный скрип. Кто-то подъехал к горе. И скоро наверх поднимаются Нездила с Нездилихой, все дочки, кроме Чаяны. И еще кто-то. И Хорт. Он говорит, что отправил в землянку Мухояра Чаяну, девка быстрая, мигом слетает. Мухояр утирает мокрый лоб, глядит из-под верхних век на Хорта, легонько отталкивает мальчика ладонью.
14
К ночи у горы собрались многие жители окрестных весей. Из Белкина приехали на телеге со своей снедью. То же из веси на первом Арефинском холме. На телегах подъезжали старики со старухами. А мужики и бабы, парни и девушки, дети сами шли. Вокруг горы звучали оживленные голоса. Чаяна прибежала запыхавшаяся с поясами для Мухояра и Хорта, и те препоясались. Хорт был в червленой накидке. На поясе нож. Он еще давал мальчику утолить жажду из своей фляжки. Да только питие это жажду и распаляло. Жажду всё узреть с высоты орлов... А сами орлы пропали. Небо было чисто. Куковали зегзицы. В отдалении скрипели-кричали журавли. От поля тянуло пшеничной сладостью. Перед ним мужики поставили несколько плетней, чтобы те удерживали колеса, коли докатятся. В кустах щелкал первый соловей. Завтра-послезавтра и вовсе замолчит.
Мухояр спустился с горы, и скоро снизу послышалось женское пение:
«Ай, Купала наш веселый,
Князюшка наш летний, добрый!
Напоять рожь росой,
Девок утренней красой.
А робяток ражей силой,
Баб да мужиков гобино!
Груе, груе, грудие росное!»
И девушки и парни подхватили, ударив в ладоши: «Груе, груе, грудие росное!»
Чаяна хотела все подойти к мальчику, но Хорт ей воспрещал. Сычонок расслабленно улыбался. Ему дивно хорошо было. Хорт ободряюще кивал ему.
Темнело по низинам, а здесь наверху еще было светло. И на макушках сосен рдели знаки солнца, но и они угасали. Над полем вставала тонкая пелена тумана. Сычонку так хотелось что-нибудь сказать, выкрикнуть, али пропеть.
Как уже совсем стемнело, и в небе, там, где кружились орлы, загорелись две бирюзовые звезды, Мухояр повел людей на гору. С песней все всходили:
«Перун да Лада
На горе купалися.
Где Перун купався —
Берег колыхався.
Где Лада купалась —
Трава расцилалась!»
И другие снова выводили припев: «Груе, груе, грудие росное!»
И сердце мальчика сжималось. Эти люди, поднимаясь, смотрели на него, сидящего на самом большом камне, и кланялись сперва Хорту, а после ему. И сердце его сжималось и сильнее билось, восходя к самому горлу многими словами, как рой пчел восходит к дуплу многими пчелами. И они жглись в горле.
И снова все было ясно, как белый день. Сюда и шел Сычонок... Спиридон сын Васильев из Вержавска, дабы стать вровень с волхвом горы.
Парни несли вербное деревце, все в лентах и цветах. Мухояр указал им ямку, куда они его и поставили, придавив камнями. И девушки пошли вокруг вербы, взявшись за руки, запели:
«Дай нам житцу да пшаницу,
Ляля, Ляля, наша Ляля!
В огороде, в сеножаце,
Ляля, Ляля, наша Ляля!
Ровны гряды да литы колосья,
Ляля, Ляля, наша Ляля!
Густо травы на укосе,
Ляля, Ляля, наша Ляля!»
Во мгле светлели рубахи. На девушках и парнях были венки. По знаку Мухояра мужики приступили к добыванию огня.
И тут уже одни ребята запели:
«Ой-дид-Ладо,
Ай, дид со младою,
Ой-дид-Ладо!
Огнь ратует!
Ой-дид-Ладо!»
И они повторяли это бесконечно и все быстрее, громче. А мужики с Мухояром у одного конца веревки и во главе с Хортом у другого конца крутили бревнышко, вставленное в другое сухое бревно. Парни пели, мужики работали все быстрее, все быстрее. Пение ребят уже сливалось в один звук: «длдлдлдлдлдлдлдлдлдлдлдл!» И мальчик не выдержал и вдруг засвистел сычом. Во мгле сверкнула зубастая улыбка Хорта. Парни еще не расслышали и продолжали, но кто-то уже внял и смолк. И понемногу стало тихо. Только окргулый заунывно чарующий свист и был слышен. Все глядели на Сычонка.
— Оле!..
— Оле!..
Раздались возгласы. И пахнуло дымком. Мухояр быстро наклонился и принялся раздувать затлевшуюся древесину, и его лицо с круглым носом озарялось сполохами... И наконец огонек вспыхнул. И тут все закричали. Дед перевел дух, сунул бересту в огонек и понес горящую бересту к кострищу с дровами. И все снова затихли. А как занялись дрова, опять стали кликать.
Хорт воздел руки к небу и протрубил своим берестяным гласом:
— Перуне, господине! Боже! Низведи на ны твои блага! Твою боронь! Даждь весям гобино! Пролей свою лагвицу милости, но не гнева! И на заре прими нашу жертву!
И все кричали:
— Оле!.. Оле!.. Оле!..
Костер разгорался, освещая лица бородатые и безволосые, возбужденные, лоснящиеся. Вся гора была наполнена людьми. Сосны стояли лохматыми стражами. Парни с девушками ладились прыгать через огонь. А другие поджигали от костра смоляные колеса, оглядывались на Хорта... Тот махнул, и одно колесо устремилось вниз, разбрызгивая искры, бешено крутясь под визг женский и крики детей.
Сычонок оглянулся, а в далях лесных, на незнаемых горах уже рдели, мерцали, плясали огни несмиренного народа. От зрелища того дух захватило. Костры горели, кажется, по всей Руси лесной, речной и озерной. И в небесах же торжественно сверкали хладные, но чистые огоньки. Парни запаливали другое колесо. Все прихлынули к краю горы, стараясь лучше увидеть.
И Сычонок тоже встал, хотел и на камень взлезть, да кто-то дернул его за рукав. Он обернулся и увидел Чаяну. Отмахнулся, было, от нее, да девочка не отступила, сильнее потянула, быстро оглядываясь и повлекла за собой.
— Ты куды тащишь-то, ай, Чаяна? — хотел спросить Сычонок. — Пусти, охлынь!
Но девочка увлекала его дальше, вниз. Там стояли три телеги, в темноте рисовались силуэты лошадей, они паслись, вскидывали то и дело головы и нервно прядали ушами на вопли людей с горы.
Девочка вела его дальше, так схватилась — не отцепишь.
И в этот миг откуда-то вывернулось, налетело личико Искры.
— Ай, ай! Куды наладился, клюся?! — вскрикнула она.
Чаяна остановилась как вкопанная.
— Куды?.. Да приперло! — наконец выдохнула Чаяна и дернула Сычонка, увлекая его дальше.
Искра хотела было за ними идти, да крики пускающих колеса были так веселы и зовущи, что пересилили, и она ушла туда, на край горы.
Сычонок внизу рванулся, освободился, но Чаяна снова вкогтилась в край его рубахи и потащила дальше. Сычонок двинул ее кулаком в спину. И тут она его отпустила. Обернулась, тяжело дыша. Сычонок готов уже был пуститься бегом назад, где так радостно кричали люди, но услыхал надтреснутый голос:
— Али ты кощуну затеял, сказывая, што жедати студенец тый налести?
Сычонок одернул рубаху.
— Чуешь? — вопросил дед Мухояр.
Мальчик собирался с мыслями. Его неодолимо тянуло назад, к огням купальским, крику и плескам ладоней, к цветам и песням, коих он был главный герой.
— Али в Оковский лес ми едину уйдить? — снова прашивал Мухояр.
Сычонок стоял, опустив голову.
— Василёк! — шепотом закричала Чаяна. — Оны табе зарезати жедають!
Он посмотрел на ее искаженное лицо, перевел глаза на старика. У него не было мочи уже думать по-другому, словно попал в течение быстрое, в водоворот, и не мог выплыть, пересилить завихрения. Только те вихрения были даже не в воздухе вокруг, а в нем самом. И они влекли его назад, к огням, отцу...
— Днепра студенец, Двины и Волги на тый горе середь Оковского леса, — говорил старик нетерпеливо.
И мальчику попомнились его мысли о небесной Волге, где и пребывают отец со други своими. И он шагнул к Мухояру. Девочка заплакала от радости.
Мухояр повернулся и крепко, скоро зашагал среди кустов и деревьев, крапивы. Мальчик — за ним.
— Чаянка, тшшш! — кликнул на ходу дед Мухояр.
И уже из зарослей Сычонок снова, как и на дороге утром, оглянулся и увидел смутную Чаяну. Да, было темно, но он различил на ее щеках светящиеся слезы. То ли помнилось. То ли и вправду звезды так сверкнули. А может, то и были купальские огни и цветы папоротника.
15
И не цветущий папоротник в эту ночь бросились искать собравшиеся для купальских радений на горе, не клады, а исчезнувшего отрока. Вначале дед и мальчик шли, не чуя за собою погони. Мухояр знал путь и уверенно шагал среди трав, кустов, по рощам, потом и прямиком по полю, сказавши, что ничего не содеется житу. И тут-то крики со стороны горы усилились. Мальчик оглянулся и увидел гору под звездами с костром, как короной. И отсветы озаряли лохматые лица сосен. Но вдруг по горе рассыпались огни, будто во все стороны покатились колеса. Но то были не колеса, а зажженные ветки и палки с травой и тряпками, обмазанные дегтем и смолой. И яростный крик мужиков и баб как невидимое пламя вознесся в ночь. Мухояр тоже остановился и посмотрел назад, а потом молвил:
— Шибче шагай, малый!
И пошел дальше, с хрустом шелестом ведя тропу в жите. Им надо было быстрее пересечь поля. Хоть луны и не было, но звезды и в самом деле давали какой-то свет, и двое идущих в жите хорошо были видны. Мухояр ведал это и потому пригибал голову и горбился и временами становился похож на какого-то зверя.
Мальчик через некоторое время снова оглянулся и задохнулся от страха и восторга: во все стороны от горы расходились рдяными и золотыми змеями факела, будто гора распускала свои щупальца. И две-три точки двигались по перелеску к тому полю, через которое они шли. Мальчик догнал Мухояра. Тронул его, но тот шагал, не оборачиваясь. И Сычонок вдруг подумал, что, наверное, дед Мухояр в сговоре с Хортом и все то затеяно для пущей радости тех, кто рано или поздно нагонит их и схватит. Таких-то игрищ он в своей жизни не ведал.
Нагонят, они нагонят его и схватят и понесут к горе с песнями. Мальчик засмеялся. Вот бы подивились все в Вержавске тому, что здесь деется. И в Смядыни, в монастыре. Он снова оглянулся. Огни всюду блуждали. Один вдалеке двигался прямо через другое поле. Жито еще не поспело и не погорит. А те огни, что мелькали в перелеске уже приблизились к началу их тропы через поле.
Но как раз поле и кончилось. Мухояр, отдуваясь, перевел дух, посмотрел назад.
И вот те огни уже мерцали на краю поля.
И устремились по следу.
Мухояр согнулся в три погибели и пошел кромкой поля вправо, мальчик за ним. Потом старик снова ступил в жито, стараясь не ломать стеблей, осторожно их раздвигая. Мальчик делал то же самое. И так они прошли назад в жите да и остановились. Мальчик хотел разогнуться и посмотреть, но старик властно заставил его пригнуться еще ниже и опуститься на землю рядом. И жито сокрыло их с головами. И они сидели на теплой, чуть отопрелой после дневного жара земле и слушали. Старик утирал лицо рукавом, а мальчик ладонями.
Неожиданно где-то поблизости задышало что-то живое, да не одно, раздалось повизгиванье, и нанесло звериной кабаньей вонью. Уже и отчетливо захрюкали малые поросятки. Кабанье семейство ломилось в поле поблизости.
Дед что-то зашептал.
Прошло еще время, и послышался хруст близящихся шагов, топот ног, а скоро и увидали сквозь стебли и колосья свет факелов. И кабаны ринулись прочь.
— Вепри! Зараза!
Преследователи выбежали на край поля.
— Ошую![83]
— Одесную![84]
И снова топот. Совсем рядом запламенел факел. Да вдруг раздалось грозное рычанье и хрюк. Будто раздували мех кузнечный.
Человек с факелом остановился и начал пятиться.
— А! Секач тута лютуеть!.. — задушенно кликнул мужик, пятясь.
И совсем повернул и пошел в обход. Вепрь еще почухал, давая возможность своей кабанихе и поросятам уйти подалее, а потом и сам побежал за ними.
Вскоре все стихло. Только вдали слышны были крики, то перекликались гонители.
— Велесе, боже, сотворю тя жертву, — зашептал дед.
Здесь, в сладко пахнущем жите, старик с мальчиком сидели еще некоторое время. Потом старик осторожно приподнялся и сквозь колосья оглядел все вокруг.
— Айда, — надтреснуто молвил и пошел, все также пригибаясь.
Мальчик поднялся и зашагал за ним.
Они видели мелькающие огни повсюду, но далеко. А поблизости никого и не было. Но вот появился огонь, движущийся налево вдоль поля. А вскоре справа заалел огонь и того, кого устрашил вепрь. И впереди тоже загорелся огонь. Дед на него и шел, но взял левее.
Они спустились в низину, окутываясь туманом и свежестью.
В темноте кто-то остановился напротив. Мухояр тоже замер. И какой-то зверь бесшумно исчез, как это обычно бывает. Мальчик шел за дедом.
Под ногами зачавкала сырая земля. Они пробирались сквозь заросли. Не болото ли? Мальчику стало не по себе от этой мысли. После происшествия на болотной тропе он боялся снова сверзнуться в клейкую пасть и впрямь как будто ящера. Но Мухояр уверенно шел вперед. Вода уже была по колено. Слева захлопала крыльями птица, взлетела. Кусты качались, и с ними словно и звезды ходуном ходили.
Мальчик вдруг оступился в яму, и затхлой прелой водой ему плеснуло в лицо, он погрузился по грудь. Мухояр оглянулся. Мальчик ухватился за ветки, вылез. Мухояр двинулся дальше.
Позади крикнули неясное. Мухояр шел, не обращая внимания. Мальчик за ним.
Скоро кусты уступили место высоким деревам, стволы у них были прямые, листва кружевная. По всему видать, ольха черная. Они выбрались из воды на сухую землю. Здесь остановились, сели, привалясь к чешуйчатым стволам. Вокруг вились комары. Водяной бык завел свою непонятную песню. Среди листвы проглядывали звезды.
— Сюды не полезуть, — молвил Мухояр. — Ежели токмо днем... Но и мы сиднем сидеть не станем же.
Он помолчал, глядя вверх, потом повернул лицо к мальчику, припечатал на своей шее комара.
— Оне в землянку, к Крючному Дубу побегли. Оттудова оно и нам было бы сподручнее до Ливны пойдити, а там у меня однодеревка. Да Хорт на Ливне понаделал завалов против смольнян... Ни с Днепра, ни в Днепр не пролезти... Да мы содеем не то. Нешто старый такой-то неключимый ужо, а?
Дед усмехнулся и ответил сам себе:
— Ни.
Передохнув, они встали и отправились дальше, в глубь леса черной ольхи. Хотя мальчику совсем и не хотелось идти никуда. События дня и вечера, начала ночи купальской утомили его вельми. Глаза закрывались, в сон тянули аки камни, булыжники на дно в реке. Порой ему и мнилось, что глаза его такие два камня. И он мотал головой, хватался за ветки, опирался о шершавые стволы, чтобы не упасть. Порой забывал все: откуда и куда они идут, зачем. Встряхивался. А то будто слышал голос Чаяны. И голоса Нездилы, Нездилихи, Искры и всех остальных дочерей. Малашка запевала колыбельную, да Искра тут же подхватывала и переиначивала все:
«Бай да побай,
Хошь сёдни помри,
Татка с работки
Колодинку принесе,
Бабушка у лучинки
Рубаху сошье,
Мамка у печки
Блинов напеке.
Ай, укусны блины!
Будем исть, поедать,
Да тобе споминати».
Она то и пела в самом деле, когда Нездилиха не слыхала, хоть остальные девочки на нее и ругались, даже драли ее за косички. Но той все нипочем. Козьи глазки заиграют блудливо, и вот она щерит рот в другой песенке:
«Бай да бай,
Поскорее помирай!
Помри поскорее!
Буде хоронить веселее,
С веси повезем
Да дядов запоем.
Захороним, загрябем,
Да с керсты в одрину пойдем!
Ай, лю-лю, лю-лю!»
То-то Искра эта была бы рада, ежели б клюся не сбежал. Клюся на то клюся, чтобы зарей полоснуть по шее. В старину, рассказывал дед Корней, жеребцов и приносили в жертву всяким поганскым божкам. А Сычонок себя и мнил ужо клюсей, там, на горе. Клюся и есть. Ничего не скажет, молчит и глядит, ушами поводит, глаза выворачивает, ноздри вздувает, передергивает шкурой, — ждет-пождет своей участи.
И сейчас-то он и шел клюсей за дедом куда-то.
А куда? На новую жретю?[85]
Старик Мухояр был неутомим. Шел да шел, огибая колонны того леса, раздвигая кусты. Лес уже и позади остался, и они спустились в другую низину, и снова под ногами зачавкала вода. А туман стал гуще-то. И как-то вдруг все посерело. Светало! Ведь то была самая короткая ночь в году. Небеса бледнели, с них будто кто убрусом стирал звезды. Скрежетали коростели. Квакали лягушки. Где-то запел соловей да и умолк. Все, вышло время его песен. В тумане с лаем пролетела собака:
— Вав! Вав!
Но то была цапля.
Холодок уже пробирал тело в мокрой одёже. Порты — хоть выжимай. Впереди темнела острая высокая шапка Мухояра. Он шагал с посохом. Вода снова поднималась, и была та вода хладной, не то, что в начале ночи.
Вдруг они оказались на бережку неширокой речки. Дед посмотрел вправо-влево и пошел вниз по течению. А ежли то Городец и есть? Так там где-то и однодеревка Чубарого! Осенило мальчика. И он схватил за руку деда, замычал, засипел. Тот оглянулся.
— Чиво табе?
Сычонок объяснял знаками, дед не мог уразуметь, но потом ухватил мысль, сообразил:
— Однодеревка? С веслами?.. Хм, хм... Откудова?.. А, вы с Хортом на ей?.. Оставили?.. — Он помолчал, оглаживая литую мокрую от тумана бороду. — Ни, Васёк. Там-то Хорт и пожидает. Ён хытёр, а мы похытрее.
И они еще некоторое время шли вдоль реки, а как услышали воду, переливающуюся через палое бревно, то спустились к воде. И точно, там было мелко. Дед первый перешел по бревну, лежавшему в воде, опираясь на посох, потом кинул тот посох Сычонку. Тот поднимал посох и вдруг думал, а не удрать ли сейчас от деда? Но поднял посох и тоже перешел на другой берег. И дальше они двинулись снова вдоль реки, вниз. Шли, шли, покуда уже совсем не рассвело и все стало видно, и деревья, и листы, и травы, и мокрые порты и лапти деда, и таковые же мальчишки, и сухие листки и какую-то древесную труху на высокой шапке Мухояра.
И внезапно услыхали они крики чаек.
Днепр! Поблизости был Днепр.
Скоро на берег большой реки и вышли. Днепр был наполнен туманом. И в тумане гулко играла рыба, да сквозь туман реяли чайки. Они сели на обрыве на поваленное дерево, спустили ноги, и так и сидели, слушали, глядели. От деда пахло болотом и потом.
Отдохнув, дед встал. А мальчик продолжал сидеть. Дед тронул его посохом.
— Уйдем ошую, — молвил старик. — Тут недалече.
Но идти пришлось еще долго берегом Днепра. Правда, тут все вилась тропка, иногда исчезала, растворяясь в травах и низинах болотистых, но как они перебредали болотинку, то снова ее находили и шагали. Уже было светлым-светло. Запевали птицы. Где-то стучал аист — лелека. Дед иногда проводил ладонями по росным травам и умывал лицо, бороду, бросал мальчику, что то самое драгое грудие росное — купальское, драгое да целебное. И ему велел содеять то же самое. Мальчик раз провел ладонями, потом потрогал ими лицо, а больше не стал — холодная роса-то была. А деду нипочем. Черпает и черпает росы, и пьет их, кропит себе на усы и бороду, ресницы, брови.
А позади где-то прояснела заря. Мальчик ее увидел, как вышли они к березняку на взгорке, где Мухояр его и оставил, а сам пошел через луг прямо к селу тому большому и богатому, к Немыкарям на обширном холме, сказавши, что там у него верный есть родич, и чтоб Васёк тут его дожидался и никуды не высовывался, а как послышит вой с реки, так чтоб и шагал к самому Днепру. И мальчик сперва следил за удаляющейся фигурой стрика в высокой рыжей шапке, а после обернулся в другую сторону да ту зарю и узрел.
Это была она, его заря, наточенная на клюсю, острая алая полоска вдали, над лесами и болотами, холмами, реками, ее готовил и острил Хорт, и ему все люди окрестных весей помогали песнями, криками, кострами. По всей земле горели костры. И люди ждали жрети. Они себя забывали ради жрети. Давно их край не орошался жертвенной кровью. А без того все усыхает и боги гневаются. Ибо ждут от людей самого дорогого. А что дороже крови, живой, горячей?
И клюся должен был пасть, полоснутый этой зарею, засучить копытами, заржать истово, забиться головой о землю и пасть, утихать, сверкая белками глаз, следя за приближающейся Марой.
...И будто сами пораненные, закричали скрипуче-гортанно журавли. А Сычонку вновь померещились большие небесные гусли под дланями Ермилы того, живущего на Лучине-городке. Задребезжали струны-то под его перстами.
И мальчику страшно возжелалось повидать того Ермилу. И помнилось, что совсем не на верховья трех рек ему надобно, а в самое сердце Оковского леса. Так то сердце на озере Ельше и есть. Или то сердце блуждающее? То на верховьях бьется студенец, то где еще.
И лезвие зари все ярче загоралось. Сычонок глянул снова на луг, а Мухояра почти и не видать, токмо шапка его красным горит в свете зари, покачивается вверх-вниз, как кораблице в сизом зеленом аки вино море. Ждать ли его? А то и уйти самому в Немыкари. Дед на Днепр, а мальчик в село. Прибиться к людям, там, глядишь, и назад воротят, в Смядынь, Смоленск, а оттуда уже в Касплю, после и в Вержавск, к маме Василисе, в одрину отчую, не такую просторную, но ладную, крепкую, теплую против зимы и прохладную против летних жар. И вымыться в протопленной печи на соломе, залезть на полати в одрине, на сенную перину, да и сокрыться в снах чудных, где тебя никто не достанет ни лапой, ни копьем, а ежели и навредит, так враз выскочишь в другое, а то и заговоришь с каким человеком или даже зверем, птицей. Раз то и бысть: речи вел дятел в пестром кафтане, а Сычонок ему отвечал, да так богато, россыпью текли те словеса, жемчугами и яхонтами, соболями сверкали, куницами пыхали и горели. Бо ничего и не надобно ему-то, токмо речью овладети. А якие труды смертные претерпевать приходится.
И заря не смертью, а сном его сморила в порозовевшем березняке. И не слыхал он ни птиц, кричавших и певших над ухом. Не видел, как летают над лугом журавли. Не чуял пробежавшую краем лисицу. Не отгонял пивших кровь комаров. И тем паче не шел на волчий зов деда. А тот выводил вой искусно, то ли у Хорта выучился, то ли сам по себе, прямо у волков, прислужников Перуне да Велесе.
Но и странным образом все то и чуял, и видел, и слышал мальчик. А пошевелить ни рукой, ни ногой не мог. И так и лежал на траве под березами, уже озаренными лучами солнца и согретый ими за всю ночь блужданий в холодных водах и росах и туманах.
Да дед Мухояр,
кряхтя, сам на берег взошел и в ту рощицу
вступил, наклонился, хотел за плечо
потрясти... И не тронул. Сел рядом и к
стволу березовому прислонился, стащил
высокую шапку, глубоко вздохнул, стал
следить за орлами. Они снова в высях
играли.
1 Изба.
2 Потомок.
3 Уславливались.
4 Ругаться, ссориться.
5 Помочь.
6 Мечтаемая.
7 Печали.
8 Члены.
9 Может быть.
10 Медлишь.
11 Раздор.
12 Первая песнь в церковной службе, являющаяся образцом исполнения для последующих песен.
13 Здесь: не шутишь.
14 Болтать.
15 Хитрый такой.
16 Избы.
17 Мечта, от мечетный — воображаемый, призрачный, мечтательный.
18 Жаждет, от жедати — жаждать.
19 Вежливость.
20 Сильно.
21 Не рыскай, уж.
22 Скорби, печали.
23 До тех пор, пока.
24 Красота.
25 Весьма крепкий, сильный, доблестный, искусный, именитый.
26 Роса.
27 Выпь.
28 Тревожить, приводить в смятение.
29 Жизни лишен.
30 Еще.
31 Бедняк.
32 Бери.
33 Медленно.
34 Глиняные сосуды с широким горлом.
35 От удолие, удоль — долина, ложбина; яма, бездна.
36 Когда.
37 Веревки.
38 Жеребенок.
39 Скрытно, тайно.
40 Еда, пища.
41 Октябрь.
42 Гепарды.
43 Богатстве, изобилии.
44 Хлеб на корню, посевы.
45 Певцы, музыканты.
46 Лилиях.
47 Шум, крик, смятение, волнение.
48 Поворожено.
49 Речь, прорицание.
50 Полынь.
51 Язва.
52 Наелась, от кормыхатися — кормиться.
53 Зрелище, представление.
54 Покляп — изогнутый, искривленный.
55 Прямоугольный кусок ткани с прорезью для головы.
56 Безрукавка из овчины.
57 Труп, гибель.
58 Могил.
59 Плечами.
60 От гобино — богатство, изобилие; урожай.
61 Условились, от свечати — условиться.
62 Аист.
63 Долгий кривой валек, которым бьют лен.
64 Ворон.
65 Июль.
66 Бухарская ткань из хлопка с шерстью или шелком.
67 Лучше бы он.
68 Нас.
69 После.
70 От охабитися: оставить, спрятаться.
71 Спастись.
72 Умершие не своей смертью.
73 Вдруг.
74 Напрасно клекочете угрозу.
75 Сосуды для красок.
76 Так как.
77 Издержат.
78 Добыть, найти.
79 Наставление.
80 Здесь: смехотворно.
81 Бредни, сказки.
82 Установления порядка.
83 По левую руку.
84 По правую руку.
85 От жрети — приносить в жертву.