*
РЕЧЬ
ИХ, КАК КИСТИ СЛЕПЫХ ПОВИТУХ
Евгения Некрасова. Сестромам. О тех, кто будет маяться. Рассказы, повести. М., «АСТ; Редакция Елены Шубиной», 2019, 384 стр. («Роман поколения»).
Текст Евгении Некрасовой ужасно неудобен для классификатора. В аннотации обозначено, что мы имеем дело с «рассказами, повестями», но сдается мне, автор лукавит. Никакие это не рассказы и не повести. Мы имеем дело с поэтическим циклом.
Действительно, движение современной поэзии в сторону прозы заметно невооруженным глазом. Можно не рифмовать и тем не менее писать хорошую поэзию. Можно — с недавних пор — и вовсе не писать в столбик, но все равно оцениваться в координатах поэзии, и, пожалуй, даже среди поэтических публикаций «Нового мира» найдутся достойные примеры тому.
И на спорной территории, подвижной границе вроде бы кардинально различных жанров — мы же не господин Журден, мы знаем, что проза — это когда как обычно разговаривают, — происходит традиционно самое интересное.
В частности при такой смене ракурса восприятие текста меняется — и кардинально. Рецензируя сборник рассказов, я вынуждена была бы говорить о рыхлой фабуле, вязких повторах, сбоях в развитии сюжетов, отсутствии сквозных героев и единой географии во вроде бы сплошном хронотопе, о невнятной фантастической составляющей. К поэтическому (хоть и не стихотворному) циклу эти претензии предъявлять бессмысленно, и на передний план выходят совершенно другие критерии.
От прозаических текстов мы привыкли ждать логики (не обязательно обыденной) в развитии нарратива. В поэтическом сюжете куда важнее яркость и суггестивность. Читая рассказ, мы так и не узнаем, виновата ли в действительности младшая сестра Анечка — хоть как-то! — в смерти Сестромама. А вот для стихотворения достаточно образной связи, и когтистые пожелтевшие ноги умершей на носилках вполне очевидно превращаются в птичьи лапы преследующей девушку Эринии.
Если сравнить «Сестромам» с «Калечиной-Малечиной», предыдущей книгой Евгении Некрасовой, то заметно, что именно оттуда, из «Калечины…» («Катя катится-колошматится») берет свое начало фонетическое впечатление. Но там такое заговаривание накатывало и отступало, причем накатывало именно в моменты страдания, максимальной беспомощности героини, так что контрольная по математике превращалась в полноценное стихотворение. А в те моменты, когда девочка брала ответственность за происходящее на себя, — ее речь и мышление, напротив, становились рациональнее и суше обычного. В «Сестромаме» герои тоже выныривают из артикуляционного наваждения «гора-Галя галькой рассыпалась» в те на пальцах считанные моменты, когда у протагонистов появляется возможность повлиять на происходящее. Просто случается это еще реже, чем у героини «Калечины-Малечины».
На фоне ритмичного, даже распевного течения текста выстроенность «в строчку» заговоров присухи в одном из эпизодов даже кажется слегка избыточной. Конечно, было нужно противопоставить маету заколдованной Саши самому колдовству (кто бы ни колдовал — злодей, подруга или судьба), но изменения ритма письма показывают оппозицию частей текста вполне наглядно.
Почти все эпизоды «Сестромама» написаны от третьего лица, но как бы изнутри восприятия героев. Никакого шва, никакой границы между «Анечка встает, Анечка шагает» и потоком мыслей и самооправданий самой Анечки нет. Здесь же, в продолжающемся описании «дневных» действий Анечки, крутятся сны, галлюцинации и грозные чудеса. Вроде бы и не из глаз Анечки смотрим, но откуда этот морок, откуда бормотание, прорывающиеся страхи, шелест крыльев того, кого нет на самом деле?
Нет, не говорение, не крик, не связный нарратив, а полупроглоченные полупроговорки, подпороговые значения, едва брезжущие в сознании «Что я здесь делаю вообще? Что я вообще делаю? Подожди, подожди, но как?» Выныривающее, скребущееся по дну, снова тонущее ощущение того, что все происходит ужасающе неправильно — а неправильно оно происходит всегда. Героини Некрасовой — даже активные и одаренные — обречены уже в силу того простого утверждения, что жизнь вообще несправедлива и странна, а наша жизнь — в особенности.
Почти безнадежные попытки заколдованных людей стряхнуть наваждение и осмотреться. Это не шепот. Шепот — сознательно приглушенное, но связное и внятное высказывание, а речевой рисунок «Сестромама» — обрывочен, извилист, постоянно «включает» ассоциативные цепочки в сознании персонажей (Полечка моя-Поля-поле-полюшко паханое…), и вообще воссоздает у читателя ощущение той же трудности удержать хаос речевого потока, с какой температурящий человек пытается вскипятить чайник. Включить-то я его включиииииил… а налил? Сквозь шелест, гудки, шум дождя, кажется, что прорываются слова, несущие какое-то важное, очень важное сообщение. Но нет. «Это ведь бредишь ты невменяемый», сам.
От истории к истории, от героя к герою речевое наполнение меняется, и меняется вполне обоснованно, охранника Павлова не перепутаешь с садоводкой Ангелиной. Но общим остается усилие, которое каждому персонажу приходится прилагать, чтобы продолжить себя вести сквозь спутанное сознание, ассоциативный хаос. Все герои, как справедливо предупредила автор, — маются. Маета, болевой синдром — вот ведущая доминанта «Сестромама». В подавляющем большинстве ситуаций этот синдром вообще не осознан героями, люди маются, сами не понимая, от чего, почему вроде бы обыденный окружающий мир стал настолько неудобен, жмет и давит.
Литературная традиция выражения чувства глобальной неустроенности через фасеточный взгляд, через совокупность разрозненных фрагментов — не нова. Несоответствие себя и своего места в мире представало то невольным оборотничеством («Белка» Анатолия Кима), то попыткой удержания уже нелепой социальной нормы в совершенно аномальных обстоятельствах («Медведки» Марии Галиной), а внимательное изучение недоумения, дискомфорта, и экзистенциального отчаяния через равную нелепость бытования множества отдельных персонажей мы можем наблюдать в короткой прозе Людмилы Петрушевской и Линор Горалик. В отечественной Большой литературе, кажется, такое недоумение, вызванное тотальным отсутствием смысла, предназначения, уже, кажется, мейнстрим. Не легкий, математически-игривый английский nonsense, а наша фирменная отечественная бессмыслица, проклятие низачем и покочану.
Примечательно, что действие большинства историй «Сестромама» (уже даже судя по названию) происходит в сугубо женском мире. Героями истории (но вовсе не героями в обычном смысле слова) мужчины здесь оказываются лишь дважды. Охранник Павлов — очевидный антигерой, его мужское начало драматически лишено антропности, проще говоря, пес он смердящий. Константин — вроде человек как человек, но его история разорвана — сначала маленький мальчик, смерть матери — главное событие его жизни. Затем сразу — восьмидесятилетний старик, а все, что было в промежутке, укладывается буквально в два абзаца, и эти два абзаца — то, что происходит с его родственницами. Вышла замуж та, затем другая сестра, затем племянница… другая… Сестра умерла… Умерла вторая... Вот, собственно, и уже белоголовый Константин сидит на кладбище, глядя на женские лица на памятниках. Во всех остальных эпизодах мужское — лишь декорации и обстоятельства дистиллировано женского мира. И мир этот полон чисто женских, потайных, стыдных, как застиранная казенная рубашка в абортарии, образов. Даже в отсутствие врага внешнего, это мир тоски и маеты, гнетущих привычек, жалкого и страшного обихода. А попытки из нормы вырваться оборачиваются просто ее зеркальным отражением, конформизм в этой реальности равен нонконформизму, потому что пляшут они от одной и той же оси координат «реально то, что в паспорте написано». Евгения Некрасова исследует ту тяжелую и сырую сторону феминности, которая так пугала нас в описании концлагеря на планете Гетен в «Левой руке тьмы» Ле Гуин. Этот мир липок, густ и прогибает под себя каждый личный сюжет. Не спасают от него ни любовь, ни ненависть, ни самопожертвование. Скажем, история Веры, например, — возможно, самая нарративная, самая «рассказанная» от начала до конца, превращается в лапидарную историю трагедий ХХ века, что-то вроде «Вдовьего парохода» И. Грековой, только еще лапидарней, еще сжатей, поскольку все испытания, какие только можно (арест мужа, смерть дочери, плен, партизанский отряд, гибель сына на войне, несчастливая жизнь последней, оставшейся дочери, слепота), свалились на одну-единственную героиню со знаковым именем.
Именно поэтому, кроме уже упомянутой поэтической образности и фонетического приема выборматывания событий в ощущения, мне неожиданно показалось интересным внезапное прояснение восприятия в последнем эпизоде — повести о казнях московских. Внезапно уже не люди едят поедом друг друга, наводят друг другу морок; уже не провалы, охватывающие целую жизнь, не вспышки немотивированной поножовщины — с ума начинает сходить сама столица, издеваться над населением, пугать его и калечить, изгонять прочь. И, словно наконец оказавшись на своем месте, героиня именно этого, последнего эпизода чувствует себя наконец спокойно и комфортно. Катастрофа оказалась куда выносимее, чем долгое, долгое ощущение ее приближения.
К сожалению, мне не хватает компетентности, чтобы оценить место «Сестромама» именно в поэтической традиции, но яркость и внутреннее ритмическое единство его как поэмы — впечатляют. «Сестромам» не отнесешь к категории хоть сколько-нибудь духоподъемного чтения. Однако как диагностика — мышление человека затурканного, уставшего, измаявшегося; как наглядное объяснение навязших вопросов «почему они не уходят», «чего они ждут», «почему они терпят», «что ж они молчат» — «Сестромам» на удивление доходчив.
Ася
МИХЕЕВА