Кабинет
Елена Михайлик

ЭНТРОПИЯ БЕРЁТ СВОЁ

* * *

В этом сочетании эвкалипта и дыма, 
дна планеты, с которого окаменелости пишут письма родне,
происходящее с луной по-прежнему необъяснимо,
а происходящее со мною — объяснимо вполне.
Здесь идёт град, когда и в Нижнем Новгороде,
                           топология складывается в оригами, 
обеспечивая берёзки, просторы, коров, стога, пшеничную гладь,
но луна над зоопарком регулярно появляется вверх рогами —
и это невозможно ни понять, ни принять.
Заведёшь городскую шарманку свою волынку,
все созвучия сочтены —
и на третьей ноте как на нож натыкаешься на улыбку
чуть повыше волны.
Я понимаю, мир состоит из накладок и неполадок —
взять хоть скорость света, хоть пересчёт гамет,
но одну небольшую луну неужели нельзя привести в порядок
за несколько тысяч лет?
Чтобы желта, тосклива, неустранима,
утром трамвайным, ночью сторожевой,
точно как та, над Ершалаимом,
над вторым, над шестым, над несчётным Римом,
и потом над Москвой.


* * *

В тот момент, когда в тексте (на сцене, на улице) рассыпаются стены
и из каждой точки больше нет пути по прямой,
запоминай — правила неизменны,
если ты действительно хочешь возвратиться домой:

гуси, вóроны — всё равно не дают ответа,
все трамваи вписаны в какой-нибудь стих,
не убий тех, кто вдруг попросит об этом,
даже если нет на свете пользы от них,

зато

есть война — не запоминай, вероломна,
есть вода — бесследна, не туда, никогда,
есть волна — любая пронесёт мимо дома,
есть слова — в них тоже лучше не попадать

и ещё —

проплывая подлёдными морями Европы,
где сирены обещают недальний рай,
не называй своё имя незнакомым циклопам
и знакомым, если можешь, не открывай.


Эмиграция: PavoLinnaeus

Павлин прибывает в Австралию, самолётом, как все,
                                          в яйце проскакивает карантин,
заселяется в вольер, принимает душ,
в течение месяца сходит с ума от наблюдаемых небесных картин
и нехорошей походкой уходит в буш.

Нет, не в джунгли, он теперь австралийский павлин, он выходит в буш.

Годы спустя, австралийский павлин скрипит во сне,
                                                не различает званий и лиц,
не понимает, кто ему пища, кто — господин,
он пожирает мышей и змей, нехорошо смотрит на лис
и способен справиться с динго, если динго один.

Да, динго умён и желает жить и уступает дорогу, один на один.

Австралийский павлин по-прежнему курообразен,
                                         но биология ему более не указ,
и из своей середины нигде на таксономию он тоже плюёт
всем Линнеям назло,
так что, обозрев всё, что берёт с земли его близорукий глаз,
он тяжело становится на крыло,
поднимается в небо, летит (со скоростью 16 километров в час) —
и оттуда уже поёт.

Отвратительно, надо сказать, поёт.
Голос — единственное наследство, которое у него не прошло.


* * *

Там по-прежнему по улице штормовой
человек гуляет с пылающей головой,
от него на пари прикуривает шпана —
не портовая, те знают цену огню, —
на него до сих пор заглядывается она,
та, чей свет не храню, та, чей след не храню,
не её двоичный код творит мои облака,
и ракушки мои — с другого материка.
Там по-прежнему читаются провода
с воробьями рассаженными под фокстрот,
там отсутствуют все прочие перелётные города,
ибо город — один, и от его щедрот
подъедаются рыба, птица, трамвай, платан 
и фонтан — и больше нигде.
Там по-прежнему язык, любому чужой, родной,
не по чину аналитичен, скрещён с волной,
от количества вводных слов в морях заводятся острова
и глаголы текут до протерозойских руд,
разъедают железо, размалывают жернова,
призывать их к Розенталю — напрасный труд,
и она говорит ледяной водой, говорит воде,
и вода прирастает к розе и резеде
и к траве, вцепившейся в склоны, в теченье лет,
но и той за экватор надёжного хода нет,
под водой, на пляжах, на стыках бетонных плит,
мне рубашку вяжет, затонувшее отчество шевелит,
там…


* * *

Посмотри, над нами кружится фразеологический оборот
с лапами и хвостом,
это птица рух, и она сейчас нас сожрёт
вместе с пристанью и кустом,
и площадью, и статуей Марата Казея
из воздуха и стекла,
что стоит на клумбе, на нас глазея:
считает, весна пришла.

Эта птица не реликт, они у рассказчиков в моде,
вставят в сюжет, потом забудут обнулить и учесть,
а ей что, она не вымрет сама и знать не знает, что у нас происходит, 
она просто стремится есть.
Вот она заходит, тяжела, пестра и перната,
но наличие киля показывает, что эпиорнисы ей не родня,
жёлтый дым провожает её от химкомбината,
переливами мата цветная речка полна,
вот сейчас не останется ни города, ни дня, ни заката,
но у статуи есть в запасе граната,
и (как обычно бывает с детьми врагов народа польско-белорусского
происхождения) — наверняка не одна.

Но когда чудовище в розовых клубах пыли
восстаёт перед ним во всю свою птичью стать,
пионер говорит: Пеструха, очнись, оставь дураков где были.
Ты им миф, они несъедобны. Пошли летать.


* * *

Всё они врут — альмагесты, словари, альманахи,
чертят эпициклы, спрягают луну с прибоем:
мир не стоит на китах и единственной черепахе —
он держит их над собою.

И когда тебе некуда собраться из праха,
когда ты был живым на земле и в море — и значит погиб там,
посмотри — наверху плывёт зелёная черепаха,
прекрасная, как Ра над Египтом.

Светлый сетчатый панцирь на полуденном небосклоне —
и бессмысленно лезть со свитком, мерой, трубой и чашей,
ты уже идёшь под Ней в своём эшелоне,
паруса гудят под тобой колыбельной, нет, корабельной чащей.


* * *

Когда трубы кричат, а воды горчат
и над ними воздух горюч,
когда небеса не просто молчат,
а намертво закрыты на ключ,
когда в наилучшем из возможных миров
трава ни с кем не хочет делить кислородный паёк,
кто ищет силы у жестоких чудес,
кто-то (крупный) закапывается в песок,
а кто-то составляет миньян из воров
(первым это придумал Баал-Шем-Тов)
и взламывает свиток небес.
Начинается дождь, паук сплетает новый узор,
муравей собирает по крошкам свое жильё,
ночесветки зажигают огонь в полосе прибоя,
жизнь приходит в себя, вламываясь как вор,
потому что только энтропия берёт своё,
остальные берут чужое.


* * *

Тут грядёт такая война миров, что на пушки от страха
переплавили сковородки, грабли и зеркала,
а во сне всем является зелёная черепаха,
и мало что сама — здоровущая обнаглевшая черепаха,
так ещё слонов навела,
и они лабают сказочный джаз, прямо так, в полёте,
им плевать, что звуки в вакууме без Лукаса не слышны —
это ещё кому они не слышны? —
и сообщают: вы скажите вашим крылатым ракетам, артиллерии и пехоте,
наше кабаре находится прямо здесь, на обороте, в наобороте,
и пока мы играем, вы всё равно никогда не умрёте,
так что лучше сгребайте, смотрите, пеките свои блины.
— Это вражеская черепаха, — сообщает командование.
— Потанцуем, командование? — отзывается черепаха,
а саксохобот гоняет кривую по границе желания и понимания,
ни судного дня, ни огня, ни озера, ни госпраха,
а просто зелёная че-че-ре-ре-диез и обязательно -паха
говорит: покатай меня.


* * *

Киселём она поит и огнём палит,
отбирает уязвимость (и память) на шесть седьмых,
летом эту реку найдёт любой Гераклит —
сколько там той зимы.

Переплыть, полежать в отложениях меловых,
прогореть в котле, уснуть затычкой в щели
и однажды проснуться с другой стороны травы —
сколько там той земли.

Всё равно уложится в ритм хвостатый раскат комет,
расписной сюжет, закрученный щегольски,
от большого взрыва — до метро и дальше наверх — на все миллиарды лет —
сколько там той строки.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация