Кабинет
Ирина Богатырева

СОГРА

Роман. Окончание

Ирина Богатырёва

*

СОГРА


Роман


Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2020, № 4.


Буево


А ты дорогу точно помнишь?

Точно.

Ты же не видела ничего.

Это ты не видел. А я — да.

У тебя фоник упал, ты копалась внизу, откуда ты видела?!

Отстань.

Идут опять молча. Брат нервничает, злится. Задерживается. Оглядывается. Догоняет снова.

Вон же еще дорога, вбок!

Это к ручью.

Откуда ты знаешь?

Манефа сегодня говорила: Овечий ручей там.

А, ну да. Точняк. Блин, но дорога же может быть и там, не? Не только к ручью, а дальше еще, разве нет?

Жу не отвечает. Упрямо шагает вверх по холму. Брат опять отстает. Вот уже прошли куст сирени. Вот проулок, где дом Манефы. Как всегда выглядит нежилым, не слышно даже собаки. От дороги поднимается пыль и жар. Самое пекло, самое марево.

Хорошо, что так, хорошо, что не дождь.

Хотя, может, в дождь бы совсем не пошли.

Дома скоро кончились, а холм еще тянется. Оказалось, Манефа живет почти на краю. Холм тянется, и подъем становится тяжелым. Жу сбрасывает скорость, брат отстал. Но нагоняет, когда Жу останавливается перевести дух у столбика у дороги.

Верстовая черта? — пытается шутить брат. — Граница территории?

Жу пожимает плечами. Сглатывает. От жары во рту сухо, даже слюни запеклись. Перехватывает хлеб под мышкой — жаль, не оставили у Манефы — и топает дальше.

Потом Жу часто будет думать об этом случайно купленном хлебе. И что не зашли к Манефе, не оставили его там.

Хотя, может, никуда бы и не пошли, если бы зашли.

Дорога опять раздваивается — чуть менее наезжанная сворачивает к каким-то ангарам на вершине холма. Другая бежит дальше.

Дальше — лес.

Сосняк обступается сразу с обеих сторон. Становится темно. Прохладно. Пахнет хвоей. Зашагалось легче и веселее. Лес стоит торжественный, как храм. Вверху — темный, густой, уходящий куда-то в небо. Внизу — пологий, белый: мох укрывает землю, куда ни кинь взгляд.

Можно было бы, конечно, еще водителя этого найти, договориться с ним, — рассуждает брат, размашисто шагая рядом.

Без телефона?

Ну да. Просто так найти. Ножками.

Жу хмыкает. Жу не особо верит в эту идею.

Нет, времени бы кучу угробили, конечно, — говорит брат. — Нет, все правильно — лучше самим. Так быстрее. Выйдем на трассу, поймаем попутку до города… Слушай, ну ты чего молчишь? Ты не в духе, да? А чего случилось-то, все же нормально? Я вот только одного не понял, — подхватывает он вдруг новую мысль. — Марина — это дочь Евстольи, так? И она должна работать в магазине «Березка». А мы были в магазине, который «Магазин». Что тогда там делала эта Марина?

Жу не отвечает. Жу чувствует какую-то упрямую силу, которая заставляет шагать вперед и вообще ни о чем не думать. Ни о магазине, ни о Марине, ни о Ленке этой долбанутой, ни о Манефе — вообще ни о ком. Достали они. Надоели. Нет, добраться до города, купить симку. Выйти в интернет. Написать Паше. Может, даже поехать к нему на все лето. Интересно, Паша очень удивится, когда увидит, что Жу — не парень, что Жу — это Жу?..

Погоди-ка. — Брат вдруг останавливается и всматривается в лес. — Что это?

Чуть в глубине, в нескольких метрах от дороги, на дереве белеет что-то крупное и явно инородное — инородное лесу, деревьям, всему этому пространству. Жу вглядывается. Брат тоже. Шагает вбок, чтобы ствол не загораживал просмотр. И свистит удивленно.

Медведь.

В смысле? — Жу не понимает, но отчего-то холодеет. От его ли голоса, от обыденной интонации. От ненормальности этого слова. Здесь. Сейчас. В связи с этим белым и аморфным.

Да натурально. Подвешенный медведь.

Но Жу уже идет — туда, вперед — и видит: правда, к дереву подвешен большой игрушечный медведь, привязан под мышки, лапы в стороны, голова безвольно повисла на груди. Он как будто распят, он умер и оставлен, уже давно, некогда белый мех потемнел, на нем хвоя и плесень.

А рядом, по всему стволу — еще игрушки, темные, плохо видные с дороги: заяц, машинка, кукла. А вокруг — небольшой заборчик, и весь он увит искусственными цветами. Такими же, как были в магазине, теми же самыми: яркими, пластиковыми, но сейчас — пыльными.

Оппаньки! — вдруг выдыхает брат. — Да ты только посмотри!

Но Жу уже все видит. Зрение как будто расширилось и охватило наконец больше пространства, больше леса — и Жу замечает еще оградки, и еще цветочки, и столики, маленькие блюдечки, стопочки, пыльные скамеечки. Памятники. Бледные овалы на них. Венки. Кресты. Могилы.

Кладбище вдоль дороги, кладбище в лесу. То самое, мимо которого они проезжали. Теперь Жу различает и общий забор, невысокий, у самой дороги. Идет вдоль него. Спокойствие и тишина. Это не выглядит кладбищем. Это парк. Вон лавочки. Можно сесть, отдохнуть. Пообщаться.

Ага, значит, точно, та дорога, мы тут ехали, я помню теперь, — говорит брат, как будто ему просто надо что-то сейчас говорить. — Эй, систер, ты уверена, что нам туда? Систер! Дорога дальше.

Но Жу уже сворачивает. Уже заходит. Уже шагает вдоль могил.

Тишина и покой завораживают и манят. Жу идет, всматриваясь в портреты, улавливая глаза. Молодые, старые. Выбеленные солнцем и свежие. Глядят без выражения, в пустоту. Не видят Жу. И брата не видят. Да и всегда могильные фотки обезличенные, пустые. Маме отец взял фотку из паспорта. Ты же там не была? Не была, и что. Я знаю. При надобности ты даже могилы ее не найдешь. При надобности? Какой еще надобности? Умерла — и умерла. Да и фотка зашкварная. Ужасная самая фотка. У мамы столько было хороших, клевых вообще. А эта? Зачем? А какая разница, сама же говоришь: умерла так умерла. Лицо плоское, глаза без смысла, губы без улыбки. Чужая. Они все такие, систер. Кто — они? Все. Кто там. Чужие, плоские и без смысла. Так что нечего тут торчать, я тебе говорю. Идем. У нас дело есть, цель.

У всех у них была цель. И всем было сюда не надо. А теперь пожалуйста: Артем Плетнев, Екатерина Плетнева. Ему два, ей двадцать семь. Цветы, машинки, игрушки. Полотенце на кресте. Спите спокойно, родные дочка и внучек. Мы не забудем вас. Думаешь, им сюда было надо? Одной жизни еще не было, другая не получилась. Ну и чего теперь смотрите? Ладно, смотрите, не жалко. Хлеба хотите? Вот вам. Ломает горбушку, корку — в рот, мякоть — им.

Или вот: Загородный Афанасий Павлович, 1927 — 1999. Думаешь, он сюда собирался? Собирался, Афанасий Павлович? Нет же. А чего глядите? Вам тоже хлеба? Да берите, не жалко.

Шерстнева Елизавета Дмитриевна, было пятьдесят два. Инсульт, три месяца полежала — инфаркт. Три месяца беспамятства. Всем тяжело, а ей как бы все равно. Не понимала же ничего. Как теперь-то, Елизавета Дмитриевна? Спокойно? Ну и бог с вами. Хлебушка? Держите.

Жу идет меж могил. Читает вслух имена. Смотрит в пустые бледные лица. Ломает хлеб. Крошит на плиту, как птицам. Они хватают бледными пальцами, жадно пихают в черные, ненасытные рты. Тянутся снова. Но не выходят за ограды. Только тянутся. Только смотрят. Главное, не оборачиваться. Брат грозит им кулаком.

А здесь кто, почему фотка такая плохая? Размытая, как будто потекла краска. Глянь, ухмыляется будто. Черные глаза. Кокорина Людмила Васильевна. Ах, так это же Люська! Нет, не знакомы. От Манефы я. Манефы Феофанны. Помните, еще бы. Лежите теперь уж. Лежите. И вам тоже хлеба, не жалко, берите.

А вот… Жу останавливается, смотрит пристально. Знакомые лица: два молодых мужика. Фото не с паспортов, общее фото: тот, что постарше, серьезный, глядит в камеру, моложе — поворот две трети, улыбка в пол-лица. Рубаха парень, вчера прошел выпускной. Сфоткались на проводах, в армию младшего провожали.

Володька и Колька. Колька и Володька. Два брата. Два сына Манефы. Так вот, кто ходит по дому. Вот кто…

Здесь хлеба давать некому: оба — там.


Ветер поднялся ниоткуда: гудит, качает сосны.

Хлеб кончился. Кладбище кончилось. Мох мягкий. В нем нога утопает. Идешь и не чувствуешь, как шагаешь: мох принимает в себя. Мертвых принимает. Живых принимает. Шагнешь — как в перину. Как в пуховое покрывало. Пружинит. Приятно. Так бы и шел. Призрачный лес, красивый, торжественный. Пахнет хвоей, сухо и пряно. Птицы поют.

Систер, ты куда?

А?

Систер, ты уверена, что нам туда?

Какая разница? Все без разницы уже. Все.

Систер, мне не нравится твое настроение. Вообще.

Все без разницы. Все. Без. Вообще. Лес смотри какой. День смотри какой. Лето.

Это все, да. Конечно, да. Но мы же не просто так с тобой. У нас есть цель.

Цель? Да ты рофлиш, кун! Какая цель — у лета, у леса. Жу смеется — болезненно, глупо. Брат морщится.

Систер! Систер, стой. Мне не нравится все это! Настроение твое, слышишь, не нравится. Поворачивай, немедленно. Сейчас!

Мох мягкий, упругий. Хочется сесть. А еще лучше — лечь. Лечь, раскинуть руки. Распахнуть глаза. И смотреть в небо. Голубое, бездонное. И просто смотреть, как качаются сосны.

Сосны качаются. Не кончаются. Жизнь человеческая не кончается. Не имеет конца. Не должна.

Ладно, систер. Отдыхай. Нельзя тебе сюда. Вон как торкает.

Торкает, не торкает — без разницы. Все — без разницы.

Брат, я хотела спросить. Давно хотела.

Ну.

Ты здесь? Рядом сядь. Руку дай. Я хотела спросить. А ты сам. Ты сам — тоже? Оттуда?


Но не слышит ответа. Наваливается сон, а с ним — чернота.


Скрып — лот.

Скры-ип — лот.

Скры-ип…

На все пространство. На всю пустоту.

Из пустоты проступают ворота. Воротину перекосило, на единственной болтается петле. Ничего почти не держит.

И — скрып-лот, скрып-лот.

Скрып.

Качается. На всю округу скрипит.

Но округа сужается, сужается — и ухает в колодец.

Жу открывает глаза. Те же сосны. То же белесое небо. Сумерки. Не ночь, не день. Серая пустота.

И — скрып-лот, скрып-лот.

Жу садится. Оглядывается. Сосна. Во-он там. Упала почти, склонилась. К соседке прислонилась. Ветра нет, а она скрипит, жалуется. Скрып — лот. Как будто зовет кого-то.

Зовет?

Эй!

Тишина.

И громче:

Э-эй!

Никого. Все внутри сжалось.

Еще громче, в визг:

Эээээй!

А, проснулась.

Брат выходит из тумана. Спокойный, как всегда.

Я уж думал, проспишь до утра.

Не уходи от меня. Слышишь: никогда не уходи от меня!

Да понял я, понял. Тихо. Чего орать-то. Я же не ушел. Проверил просто, где мы.

В смысле, где? В лесу, у дороги. Недалеко же вроде ушли.

Ну да. Вроде. Типа того…

Голос его Жу не нравится. Всегда такой уверенный — сейчас как будто мнется.

Жу встает. Оглядывается. Руки-ноги как ватные. Замерзла спать. Весь теплый день проспала. Мох грел, грел, а потом стал сам тепло твое пить. Вот и замерзла.

Мы же недалеко ушли, — повторяет Жу, как будто хочет и себя, и брата в этом убедить. — Тут где-то кладбище… было… и дорога…

Ну да. И я помню так.

И чего? Не нашел?

Да я не особо искал.

Замолкает, и Жу молчит. Вглядывается в глаза.

Да ладно тебе, систер, не дрейфь! Прорвемся. Тут близко от деревни, нельзя заблудиться. Это нереально просто. На худой конец, кто-нибудь поедет, услышим мотор. Огни увидим вон. Окна же светятся? Должны же светиться.

Ага. В темноте.

Только не будет тут темноты. Вообще не будет.

Слушай, но мы же прошли всего ничего. От кладбища — прямо. Надо только вернуться.

Брат молчит. Молча кивает. Жу уверенно поворачивает и идет. Туда, откуда пришли.

Вот и мох так же пружинит. И сосны те же. Все то же. Только холодно. Черт, как холодно. Надо двигаться, чтобы согреться. Надо двигаться, чтобы отсюда выйти.

Надо бежать.

Жу срывается и несется. Мелькают, мелькают в глазах — сосны, ветки. Молоко кругом. Белесое — вокруг: сверху, снизу, везде. Вата, туман. Пустота. Жу бежит, не слышит своих шагов — все глотают мох и туман. Слышит только дыхание.

Эй! — и громче: — Эгей!

Чтобы не страшно. Чтобы еще что-то слышать.

Брат не отвечает.

Жу разворачивается на месте. Задыхаясь, глядит через пустоту.

Вон он — мелькает меж сосен. Догоняет.

Догнал.

Ты чего не отвечаешь? Просто так, что ли, ору?

Тсс. Тихо. Глянь — кто там?

Жу обмирает. Еще не успевает вглядеться, а волосы уже шевелятся на голове. Медленно, очень медленно оборачивается туда, куда указал брат. Напрягает зрение до рези в глазах. И — вон оно: мелькает меж сосен. Мужчина, человек. Высокий, сутулый. Быстро уходит. Не видит ее.

Кричать? Но охватывает такой ужас, что горло сжалось, как сухой стручок. В нем одинокая горошина бьется, бьется, но не выходит ни звука.

Ну, систер! Ты чего? Позови его!

Не могу.

Чего ты не можешь? Он же уходит!

Я не могу. Откуда он? Кто он? В лесу, ночью.

Какая, к черту, разница?! Ты хоть понимаешь, что мы тут застряли? Что мы заблудились! Ну же, зови его!

Но страх сильней. Страх больше. Это невозможно — кричать, звать. Спасать себя.

Блин, си-истер!.. Ну он же уходит! — стонет брат. — Беги тогда! Догоняй!

И Жу бросается снова.

Опять мелькают — сосны, ветки.

Опять — молоко и вата кругом.

Уходит, систер! Уйдет же! Быстрее! Ну!

И Жу тоже видит — уходит. Сколько ни рвись, не догонишь. Жу ближе — он дальше. Поднажмешь — а он еще дальше, будто перелетает.

И хуже того — кажется уже, что он идет не от Жу, а к Жу. Что это не спина, а личина его надвигается. Что он должен вот-вот с тобой столкнуться — но нет, нет, уходит, как будто растворяется в тумане.

Растворяется.

Растворяется.

Растворился.


Систер, стой!

Но поздно: Жу на полной скорости срывается с небольшого склона — и скатывается в воду. Падает на колени. Подымается — ноги в воде.

Перед ними — болото. Травянистые кочки, меж ними вода. Торчат тут и там стволы. Где мертвые, голые, обломанные. Где еще живые. Живых меньше, чем мертвых.

И тишина. Совершеннейшая тишина. Туман стелется над водою.

Жу хлопает по щеке — комар. Другой гудит над ухом. Трое присаживаются на одежду, на ноги, на руки.

Блин, комарильня!

Что ты хочешь, болото.

Откуда болото? Не было здесь никакого болота!

Не паникуй. Просто вылезай и уходим.

Куда?

Не паникуй, я сказал!

Куда?! Куда?! Ты знаешь, куда? Кругом вода, болото!

Заткнись! Возьми себя в руки. Ну! Вот, молодец. Дыши. Дыши. Хорошо. Теперь поворачивайся. И наверх. На пригорок. Откуда пришла. Вот. Хорошо. Хорошо. Так лучше. Стой, куда!

Но поздно: Жу оступается. Под ногой хлюпает. Кеды быстро впитывают воду. Шаг на кочку — и по щиколотку ушла. Прыгает, чтобы на сухое вернуться.

Вода. Кругом — вода.

Но так же не может быть! Мы же как-то сюда прибежали! Только что! И ее не было! Воды этой гребаной не было! Болота этого!

Жу колотит.

Тихо, систер, не ори. Сядь. Отдохни. Дай подумать.

Сядь! Ты вообще? Тут комары, они меня сожрут. Тебе-то пофиг!

Я сказал: не ори!

Жу захлебывается криком. Всхлипывает. Плачет.

Ну, молодец. Вот. Сядь. Ветку возьми какую-нибудь, отбивайся. Мне надо подумать.


Хорошо хоть в рубашке ушла. В рубашке и в джинсах. Если бы как вчера — уже бы окоченела.

К нам приходил как-то на ОБЖ дядька один, из алерта какого-то, ну, который людей ищет. Сто лет назад уже, в смысле, еще в школу ходила. Ты слушаешь?

Ну.

Народ над ним стебался, он говорил так стремно. Волновался, по ходу. Эээ, ммм. Заикался слегка. А мне понравился. Не как говорил — а вот это чувство, что ты кого-то ищешь. Что ты кому-то нужен. Что ты не просто так. Я даже записаться хотела. Но он сказал: до шестнадцати — только с родителями. А родители — чего…

Это да.

Вот, он говорил: главное — не паниковать. Если заблудитесь, не бегайте. Сидите на одном месте и ждите. Потому что вас уже ищут. Все время говорите себе: меня уже ищут и скоро найдут. Бригаде будет проще, если вы на месте сидите. Ну, он еще про костер говорил. Если есть, чем развести, надо обязательно.

Да, костер неплохо было бы. Ты совсем задубела.

Нормально. Ищут нас. Нас ищут. Ага. Интересно, Манефа заметила вообще, что мы пропали?

Ты. Не мы, а ты.

Ну, я, окей. Я. Заметила? И что она делать будет? Вызовет МЧС? Спустит собаку? Ты не помнишь, как зовут ее собаку?

Жучкой

Жучкой. Жучка, Жучка. Жу.

Жу улыбается. Плотнее кутается в воротник. Прислонившись к стволу, сидит. Жу сидит, а небо над Жу плывет. Белое, белое, северное небо. И белый северный мох под ногами. Мягкий. Страшный. Теперь-то Жу знает.

В ушах звенят комары. Но Жу не может уже отбиваться. Комары звенят. Укрыться в рукава поглубже. И в воротник — с ушами.

Эй, ты куда?

Тихо, систер. Я рядом. Схожу, оглянусь.

Не ходи! Нет, не ходи! Мне страшно.

Да куда я денусь от тебя. Посмотрю только вон там.

Не ходи! Давай завтра, вместе. Днем. Светлее будет. Не ходи.

Успокойся. Спи. Я быстро. Ты проснешься — я уже рядом. Не успеешь испугаться.

Тревога все же бьется в груди, но сил нет — подорваться, бежать. Жу только смотрит — на сутулую эту фигуру, которая бредет по щиколотку в воде. Придерживается руками за торчащие прутики. Балансирует при каждом шаге. И кажется, что это Жу там. Жу сидит, и Жу бредет. Выходит в болото, оглядывается. Убивает комара на щеке.

Нет, здесь мы не бежали. Здесь мы не могли бежать. Тут воды по колено. Кочки торчат, как отрубленные головы. Не могли мы по этим головам. А откуда тогда?

Бредет обратно. Бредет и спит, спит и бредет. Спит там, на острове посреди болота. В болоте бредет по колено в воде.

Свист и шлепок. Что это? Утки слетели. Фить-фить-фить — свистят крылья. Далеко слышно. И крыа, крыа, — ворон. Где? Слышно через весь лес.

Жу на болоте поднимает голову.

Жу на острове открывает глаза.

Сели где-то утки. Прокричал ворон. И тишина.

Ночь не ночь. День не день. Утро придет — не заметишь. Только теплее станет. А вдруг не станет? Вдруг уже стало? День, ночь — край такой, не различить.

Говорили же: сидите на месте. Если заблудитесь, не ходите. Слышишь? Вот куда ты ушел? Нет бы со мной посидеть. Собрать хворост. Развести огонь. Только чем? Ни спичек, ни зажигалки. Выйду, набью все карманы, куртки, рюкзака, джинсов. Все. И всем буду говорить: не курите — все равно носите с собой. Спички. Зажигалку. Что угодно. Заблудитесь — пригодится.

И хлеб. Всегда.

Жу вспоминает. Ищет по карманам. Может, хоть корочка. Хоть крошечка. Хоть что. Или все снилось? Что с хлебом ушла. Что мертвых кормила. Кормила же мертвых, и брали — бледными руками, бледными губами. Заглядывали в глаза со своих фотографий. Просили еще.

Жу чувствует боль, со стоном шевелится — затекли ноги. Подняться бы, размять, но сил нет, совсем нет сил. Хочется спать. И туман все плотнее, все глубже. И брат где-то бродит. Бродит и бродит, и как будто бы рядом кто-то тоже, в тумане. Эй, кто здесь? Крикнуть бы, но Жу не может. Сил нет.

Только уже не надо — уже выходят. Вон они, со всех сторон подходят. Заглядывают в глаза. Тихие, спокойные. Покойные. Тянут бледные руки.

В руках — хлеб.

Ешь. Твой.

Жу глядит на них молча.


В другой раз сознание включилось — солнце вовсю. Шпарит. Жарит. Птицы поют. Что им, птицам, на болоте? Жу стоит по колено, ног не чует.

Эх, хорошо забурились! А все без толку. Нет выхода. Нет того леса. Сухого, спокойного. С кладбищем. Теперь — хоть бы туда. Из этой воды, из этого болота.

И вдруг Жу видит спину.

Ту самую — высокий, сутулый мужик. В синей какой-то телогрейке. Не то дорожный рабочий. Не то еще кто.

Только нет, это не спина. Это он выходит из леса. В сапогах. Бредет через болото. Идет к Жу.

Близко не подходит. Заметил, что Жу смотрит, останавливается.

Смотрит тоже. Кивает. Манит.

Развернулся. Уходит.

Что, за ним? Опять? Жу страшно. Странный он, странный. Но все же человек. Живой. Жу не разрешает себе думать иначе.

Медленно двигая закоченевшими ногами, Жу идет. Загребает болотную жижу. Вытягивает на кедах воду, водоросли, траву. Чавкает. Плещется. Холодно. Скользко. Дядька в сапогах, идет быстро. А Жу уже задыхается, опирается на деревья, но сил все равно нет.

И падает со всего размаха, спотыкаясь.

Жмурит глаза, ожидая воду в лицо. Но нет.

На мох. На сухое.

Хорошо. Хорошо. Как же хорошо.

Свернуться клубочком. Лежать. Греться. Ни сил, ни желания. Ничего уже нет.

Шаги рядом. Дыхание. Сапоги. Дядька, тот самый. Бородатый. Высоченный. Снизу кажется — выше сосен.

Ы. Ы-ы! У! — тычет пальцем то в Жу, то в землю. В Жу — и опять в землю.

Жу подбирается. Подтягивает к груди мокрые ноги. Садится.

У. Ы-ы.

Не разбирает, но понимает как-то: тут сиди. Тут. Жу и сидит. Делать-то больше ничего не может. Сидит. Закрывает глаза: мох. Открывает: мох. Все один мох.

Когда снова открывает глаза, перед ними — заскорузлая, сухая, древесного цвета ладонь.

И красные ягоды. Клюква. Сушеная. Сладкая.

Жу сглатывает слюну.

Ы. Ээ.

Ты. Ешь.

Жу берет. Одну. Другую. Ладонь переворачивается, Жу еле успевает подставить свою. Клюква сыплется червонным дождем.

Сапоги — хыр, хыр. Шлеп, шлеп.

И тишина.

Был ли, не был. Все — мох.

Жу закрывает глаза.



ЧАСТЬ 2. Жу



Ребенок


То холодно, то жарко. То снова холодно, а потом опять жарко. И наконец в тепле наступает долгожданная истома, по мышцам проходит судорога, и их отпускает, как будто развязывается узел в животе, — тело потекло и оплавилось, как воск, как свеча, и Жу, наконец, может дышать глубоко и спокойно, и, как в воду, погружается в долгожданную темноту.

Но жар прибывает, и вот в темноте рождается алый свет. Неяркий, нутряной, он и не свет, но пламя, он пылает, разрастается и согревает. Был с ладошку — вот уже с чашку, был с чашку — вот уже с чан. Был с чан — вот он уже выплескивается и растекается, и жар становится невыносимый, влажный, и все тянет, тонет в жаре, в алом свете, и заволакивает, затопляет, вот уже нечем дышать.

Ах!

Хватануть воздуха ртом, взмахнуть руками. На самом деле только слегка дергает ими, но кажется, что плывет. Глаза раскрылись, но не видят ничего, вокруг — глубокая, нутряная темнота.

И где-то теплится прежний алый свет.

Нет больше никакой расслабленности и истомы, опять сводит все тело, жар не спасительный, а знобящий. Жар с морозом, внутренний с внешним. Плохо, плохо, больно.

Где я?!

Тьма и тьма, и только в дали — или глубине? — маленький алый мерцающий огонек.

Брякнуло что-то, звякнуло. Огонек исчез.

Хошь глаз выколи, баушка.

Хорошо, эт самое. Прально.

Да не видно же ни зги! Как бы не обвариться.

А ты не о себе думай. О ребенке. Свет глаза выест.

И опять — тьма, что внутри, что снаружи, хоть закрывай глаза, хоть нет.

О ребенке думай. О ребенке. Где-то в глубине шевельнулось, отозвалось. Потянулось ручками, с болезненной, страдальческой улыбкой. Ведь это я, это про меня. Но как давно, как давно никто не звал так, не гладил по головке, не говорил: Женечка, детка. Ребенок, ребенок. Жу — человеческий ребенок.

Ах, как давно.

Мама!

Вырывается наружу, из темноты внутренней — во внешнюю. А вокруг жар, духота, и внешняя тьма плавится, влажная, осязаемая.

Тихо, тихо. В себя приходит, баушка.

Хорошо. Пушай еще полежит, эт самое.

А худо не станет?

Баня худого не сделат. Я в бане Володьку твоего правила. И Кольке щетинку выводила.

Но, щетинку и я выводила. Зойке моей. Не я, фельдшерица. Сладким пряником.

Тестом надо ржаным, самое это, живым тестом.

А у них в Суланде сладким пряником выводят, знашь. Да не в бане, а так прямо, не в бане. Вот намазывается спинка, заворачивается в холщевую тряпку. Вот и… не надо ни в какую баню-то. А потом оставляют, не знаю, на какой период времени, ребенка-то, в таком-то виде, а потом снимают. И вот такие волоса — вострые! А Зойка-то все кряхтила-кряхтила, дак фельшерица пришла: «Щетинка, — говорит, — у ней завелась…»

Тихое бормотание отзывается в голове, будто сталкиваются там какие-то шарики. Они разбегаются со стуком и постепенно встают каждый на свое место: баня, деревня, Манефа. Голос Манефы, пришепетывающий, спокойный. И голос Ольги — суетливый, напористый. От голосов тьма плывет. Ее хочется пить. Пить.

Пить…

Очнулась, баушка. Ну, слава богу!

На-ко, деука, на-ко. Выпей.

Шибает в нос запахом. Трава, вода. Горячо. Теперь не только снаружи, но и внутри горячо. Желудок сводит, но в голове еще несколько шариков сдвинулись и заняли свои места — болота, трава, везде трава, в воде, в болоте. Мокрые ноги. Мокрые джинсы. Мокрое все. И сапоги. Дедовы сапоги.

Значит, не снилось. Значит, вывел.

Шутка ли, трое суток-то в согре, самое это.

Но! Тут один-то час поплуташь, уж не знашь, куда детьси, а этак-то!

И вдруг еще один шарик выкатывается из дальней дали, стукается об остальные, и сразу как будто свет вспыхивает в голове и охватывает тело.

Мышцы подводит, кровь ударяет в голову.

И Жу вдруг чувствует себя как есть. Голое, тщедушное тело. Среди других голых тел. В бане. Крошечная свеча стоит на подоконнике. Красный свет гоняет тени и блики, ложатся сполохи на голые, влажные, блестящие тела. Тело старухи, дряблое, гигантское, обвисшее, одышливое, тело — тесто, тело — стоялая вода, молочная река, уходящая куда-то под землю. Второе тело — зрелое, сбитое, спелая женщина, трое детей, четвертый умер. Крепкое, мясистое, жизнь выпирает из него, много жизни, с избытком. Красные кисти — белые руки. Красные ступни — белые ляжки. Красная шея — белые, влажные, прохладные груди, груди как пломбир. Красное лицо — белый живот. Тело — хлеб, тело — пища.

И Жу — тень в тени, бледная тень. Блики играют, но не дотягиваются. Тощие ребра, угловатые колени и локти. Сжаться, закрыться. Глаза закрыть. Света не хватает, но Жу и в темноте видит, потому что знает, не хочет знать, но по-другому не может: вот оно, белое, тощее, бледное, пустое, полое, плоское. Чужое. Жизнь — в голове, в ступнях и пальцах, остальное вялое, неживое. Тело как приложение к голове. Горит от жара, болит от укусов. Да и просто болит.

Но ведь вышло, выкарабкалось. И спаслось.

Ах, зачем. Зачем это надо? Жу закрывает глаза и плачет. Страшная тоска, стыд, боль, — все накатывает разом. И презрение. К телу, к этому безвольному комку. Оно женское, Жу видит — оно такое же, как у них. В нем тоже эти сморщенные ягоды сосков, этот живот, пусть плоский и впалый, но тоже широкий и мягкий, и треугольник под ним, тупое, округлое очертание лобка, пустота внешняя, прикрывающая внутреннее, полое, ждущее, живое.

Так же, как у вас.

Так же, как у них.

Так же, как у всех.

Но я не такая, не такая, такая!

Начинает трясти. Жу ревет, сперва тихо, потом воет. Воет, икает, душит себя, но ревет.

Нет, нет, я не хочу, я не это, я не она, я не вы!

Нет, нет, не трогайте, что вы делаете со мной, не надо!

Нет, нет, это не я, неправда, не я, не она, не вы!

Я — там, он — там, там, остался.

Где-то…

Брат!

Мысль так сильно ударяет в голову, что Жу прекращает рыдать, садится рывком на лавке и пучит в темноту совершенно безумные глаза.

Брат мой, брат, я же забыла, как я могла забыть?!

Тихо, тихо, деука. Ну, чего кричишь-то, эт самое?

Отойди, баушка. Дай-ка воды.

Холодный ушат падает на голову. Тело горит, дыхание вышибает. Мышцы сводит.

Не… тр… Не… ме… не трогайте меня!

И в визг:

Не трогайте! Уйдите! Уйдите! Я не хочу-у-у! Я… не… я… Где он?!

Да нет тут никого, тихо ты, деука, тихо!

Блазнится[1] ктой-то.

Да то все согра, согряные-то и блазнятся. Тихо деука, самое это, сейчас пройдет.

Брат, мой брат, со мной был, всегда. Он там! Он остался там, на болоте!

Какой еще брат?

Да не говори с ей, Оля. Не говори. На-ко, деука, выпей еще.

Не буду! Не хочу! Нет-нет-нет-нет-нет! Брат! Мой брат! Верните меня туда-а-а!

Баушка, давай спустим, это бред. Плохо ей, видишь. Перегрели девку.

Давай, давай, эт самое.

Пустите! Оставьте! Пустите меня к нему! Брат! Брат, мой брат, там, он не вышел, он же погибнет, оставьте меня-а-а-а!

Холодная белая ткань накрыла с головой. Вывели, босиком по мокрому — тоже в белое, белесое — не то вечер, не то ночь, не то утро. Ноги не держат, Жу не идет, падает и как будто плывет, не ревет, только воет и скулит по-звериному, со звериным страданием, звериным отчаяньем.

Сзади хлопает в баню дверь.

Жар звенит еще от людей, от голосов, от их тел.

Потом мягко — из-под лавки, по лавке, по полу, на кошачьих лапах, к свечке прыг — и задуло. Жаркая темнота, густая, нутряная.

Голоса скрылись в доме. Все опять тихо.


Жу открывает глаза. В комнате белесо. Белесые сумерки. Утро? Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться, ни вставать. Голоса на кухне, шорохи, вкрадчивый перестук посуды. Свет из-за занавески. Пахнет пищей, какой — не разобрать. Жу тошнит.

Закрывает глаза.

Да многие терялись, ребятки, дак.

Ой, все время блудят, баушка!

Но. «Ты, — говорят, — с кем ты был-то?» А он: «Да дедушка сказал: сиди под кустиком».

Это кто?

Глашки. Глафиры-то сын. И знаешь, само это: «Я, — говорит, — закрылся, — говорит, — было в пинжак, дак закрылся вот так, в пинжачок, да прижался к дереву и так и спал всю ночь». А назавтра его нашли.

Как из сна — плывут, выплывают, наплывают слова. Белое крутится перед глазами. Белое — мох, небо, вода.

Согра.

А ему: «Да какой такой дедушка к тебе приходил, это самое?» — «Не знаю, — говорит. — Дедушка. И сказал: спи тут». Вот.

Ольга цокает языком. Резкий звук поверх шепота. Жу дергается, выплывает. Всплывает.

Тоже вот, знашь что, искали. Да, искали, все натти не могли… а вот… У дерева. Прижался, да пинжачком закрылся, да так и спал.

Сам вышел потом к людям-то?

Не-ет. Нашли. Под деревом, знашь.

А этот, помнишь, мужик-то, на Леменьге заблудился.

Да-да-да! Заблудился-то, знаешь что, человек! Месяц почти ведь искали, и тоже все не могли…

Месяц! Ли-ко за месяц куда утрепать можно!

Жу открывает глаза. В комнате белесо. Белесые семерки. Утро? Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться, ни вставать. Голоса на кухне — Манефа, Ольга. Шорох шагов. Ставят тарелки. Свет из-за занавески. Завтрак? Ужин? Пахнет кашей.

Жу тошнит.

Закрывает глаза.

Ну да, коло месяца, знашь, уж прошло, все никак не могут натти. Вот они ту травину у меня и брали.

Ты давала?

Но. Моя. Я говорю: «Травина-то есь, а слов-то не знаю».

Да ну тя, баушка, рассказывай!

Дело твое, не верь.

Манефа замолкает обиженно, и слышно — по комнате кто-то ходит. Чтобы не выдать себя, Жу сжимает веки сильнее. Прошел через комнату насквозь — в другую. Шуршит там чем-то. Не Манефа. Не Ольга. Шаги твердые, мужские. Не гость. Не вор. Он здесь хозяин.

И че, сыскали?

Сыскали. Да не сразу. Она сперва положена была не так, чего ли. У йих там двое двери-то, и они сначала положили над этими, а потом над другими, видно, он не выходил в эти, а в те выходил. У них две избы и двое дверей, одни, знашь, выходят из зимней, другие из летней.

Но, ясно.

Зашел обратно в комнату. Сквозь полуприкрытые веки, сквозь прыгающие лучи света в ресницах — Жу глядит. Правда, мужчина. Молодой. Высокий. Совсем молодой парень, чуть старше Жу. В трениках, в майке. На Жу не обращает внимания.

Положили, а я Гале-то говорю: «Слушай, Галя, — говорю, — дак вы всем-то звоните, по всем-то, знашь, позвоните — на Пакшеньгу, позвоните, знашь, да в Долматово, может, он ведь тут, напрямую-то близко!» Мы вот на Уфтюге рубили лес, на речке рубили, дак слышно как Шокша-то рубила тож, слышно, как пилы работают! Напрямую-то — оно же слышно!

Остановился у умывальника, спиной к Жу. Падает в раковину вода. Умывается, фыркает. Открывает ящик над раковиной, ищет что-то. Закрывает. Что-то делает руками у лица. Жу понимает — бреется. Стоит перед зеркалом, смотрит сосредоточенно перед собой. Голоса в кухне, шорохи, запахи еды. Ему ничто не мешает.

Так и чего с парнем-то? — Ольга спрашивает с набитым ртом.

Нашелся. Сам вышел, это самое. Ягоды сдал.

Через месяц?!

Но, через месяц. Он сначала блуждал-блуждал, весь иссох… а это дело-то было к осени… Так вот он бруснику пришел на Пакшеньге сдал. Он сам не знает, где он, чей он и где. А они в Долматово позвонили, в Игнатовку позвонили, на Пакшеньгу позвонили… «Был парень!» — «Был!» — «Какой?» Они: «Был, знашь что, с корзинкой. Ягоды сдал. А потом его не стало». Ну вот, они и поехали туда и его нашли.

Он бреется, а Жу потихонечку привстает. Тихо-тихо, чтобы не выдать себя. Хочет увидеть его отражение в зеркале. Хоть раз увидеть его лицо.

Его привезли, он не соображал сначала. А потом ужо начал немножко, знашь, помнить. У е спрашивали: «Что было-то? Ты как жил?» — «Да вот, — говорит, — я не знай. Помню, что за реку переходил. А больше, — говорит, — ничего не помню».

Еще чуть-чуть — но он наклоняется к раковине. Плещет на лицо воду, фыркает. Жу замирает. Не дышит. Но он не оборачивается. Тянется к полотенцу. Сразу в него. Вытерся. И опять в зеркало.

Жу резко подтягивается на руках, тянет шею. И застывает как есть.

А он вешает полотенце — и уходит. Просто растворяется за печью. Спокойный. Уверенный. Он дома. Он здесь хозяин.

И ничего, что отражения в зеркале нет. Это бывает. Это ничего.

И опять ведь травина помогла, — не то спрашивает, не то поддакивает Ольга.

Включается чайник. Принимается шипеть деловито.

А с какими словами они ее клали-то?

А вот не знаю, они там вот сами что-то… звали кого-то.

Ох, баушка, ты прям, не знай…

А я говорю Гале-то: «Ты бы, знашь что, спросила. Как они ложили-то». А она говорит: «Ну, Маруся, они не говорят, а я вот так да и подслушала».

Дак и че?

Вот, Галя слышала: «Леший согорной, гони, — говорит, — парня домой». Сережу. Звали так его — Сережа.

Это надо сказать, когда травину ложишь?

Но. Когда ложишь, вот в то время говорят.

М… — тянет Ольга с полным ртом. Шуршит конфетной оберткой. Чайник, откипев, выключается.

Жу лежит, вытянувшись, одеяло до глаз. Вставать не хочется. Дышать не хочется. Жить… Все вернулось и навалилось. И согра. И пустота. Жуткая. Раз того, кто берег тебя. Раз того, кто был лучше тебя, интересней тебя, во всем, во всем круче тебя, — раз он там, а я здесь. Остался на болоте. Не вышел. Как жить без тебя? Зачем? И где, где, где, скажи мне, теперь искать тебя?

Они скажут: не было. Они скажут: ты все выдумала. Станут опять лечить.

О, нет…

Жу закрывает глаза.

Леший согорной, гони его домой. Леший согорной…

Губы сами шепчут. В тишине каждое слово — маленький взрыв. Маленькая гибель чего-то такого же маленького. Как я. Как ты.


В следующий раз Жу открывает глаза и прежде, чем о чем-то подумать, встает, идет к умывальнику. Ноги ватные. Кожа горит. После бани комариные укусы чешутся. Но Жу не до этого. Из зеркала смотрит отражение, опухшее, равнодушное. Чужое. Жу трогает лицо руками. Лицо то же — и не то. Нет силы, воли. Другое лицо, кукольное, женское. Всегда была красивой девочкой. Банты, косички. Мама так любила косички.

Ненавижу!

Распахивает ящик. Роется. Под руку подныривают ножницы, маникюрные. Жу вспоминает, как вгрызались они в гущу волос — и отбрасывает. Толку нет, только дерут.

Вот что мне надо — бритва на полке. Та самая. Которой хозяин брился.

Старый станок, но еще острый. Бреет хорошо. Прядь за прядью. Полоса за полосой. Все еще длинные, все еще густые, волосы падают в раковину. Собрать? Потом сложнее будет. Жу вынимает волосы, кидает в ведро. В зеркале — залысина над виском. Лицо открывается — уже не такое круглое, не такое бабье. Почти то самое лицо. Почти его.

Но чем выше — тем сложнее. Чем гуще волосы, там хуже бреет старый станок. Жу злится. Рвет. Под пальцами теплое: кровь. Плевать. Жу не чувствует боли.

Леший, — губы шепчут сами. — Леший согорной. Гони. Гони брата. Гони домой. Леший. Согорной. Гони. Брата. Леший. Домой.

Волосы отступают, открывая белый, гладкий череп. Как земля, как изначальное яйцо. Глаза смотрят в глаза. Не отвлекаясь. Не мигая.

Леший. Согорной. Гони. Его. Гони брата моего. Гони. Его. Домой.



Дыра в голове


А волосья-то сжигать надо, знашь, это самое…

Жу кажется, что во сне. В белесом сне все такое же белое, как и днем. Но открывает глаза — в комнате солнце. Яркое, слепящее. Окно нараспашку, и слышно, как поют птицы, кричат по деревне петухи. Что-то праздничное есть во всем этом, освеженное и радостное. Жу лежит и боится пошевелиться, чтобы не спугнуть.

В печке прям, знашь. Чтоб голова не болела. Как сострижешь, туда.

Нет, не снится. Манефа склонилась у печки, в открытом устье ворошит уголья. У ног — ведро. Выгребает золу.

Хорошо, — говорит Жу.

Кажется, что говорит, на самом деле еле ворочает губами. Горло ссохлось. Губы тоже. В голове еще сумрак и ни одной мысли. И холодно. Непривычно холодно голове. Жу проводит по ней ладонью — гладкий череп слегка колется. Ссадины ноют.

Манефа закрывает устье, встает, не глядя на Жу, шоркает тапками во вторую комнату. Слышно — перебирает там что-то, звенят склянки.

Возвращается с пузырьком.

На-ко, помажь. Быстро затянет, само это.

Пузырек кровяно-красного стекла без всяких надписей. Жу открывает — оттуда разит непонятно чем: и спиртом, и какой-то отравой.

Как мазать?

Да так-от, бери да мажь.

Жу послушно льет на ладонь вонючую, жирную, густую жидкость — и сразу ухает на голову. Кожу дерет, будто кто вцепился в нее когтями. Жу шипит и морщится. Машет свободной рукой, как будто старается задуть жжение.

Постепенно и правда проходит. Остается резкая, как бы ментоловая свежесть. Холодная дырка в голове. Кажется даже, что через нее с тихим шипением сифонит воздух.

Поисть встанешь? Иль так пока?

Жу молчит. Пытается думать, но мысли со свистом всасывает в дыру. Есть не хочется. Сил нет. Но встать надо. Непонятно зачем. Просто — надо.

Манефа все решила по-своему. Вдруг перед Жу — чашка с чаем. Ложка в ней. Пар поднимается в лицо. Обдает теплом и влагой.

Варенье малиново намешала. Лучше бы меду, да нет меду, дак от. У нас тут есть одни, кто пчел держат. Я говорю: «Анастасия Васильна, есть, что ли, мед-от?» — «Нет, не гнали. Холода стоять». Вот, все холода да холода. Ну, мож, распогодится, самое это.

Под ее бормотанье Жу хлебает слишком сладкий, с легкой кислинкой горячий чай. Думает: так привыкну к ней, как к телевизору. Понимает, что думает, что мысль задержалась в голове, не выдуло ее в дыру. Похоже, чай помог.

Манефа… Феофанна, — начинает, но горло еще как не свое. Человеческие слова плохо ложатся в неуклюжем зверином зобу. Кажется, Жу вообще разучилась говорить с людьми, надо заново привыкать.

Да что — Манефа Феофанна. Теть Маруся зови, да, теть Маруся.

Жу закрывает глаза. В темноте проще. Легче. Слышно, как Манефа ходит по комнате.

Расскажите про травину, — спрашивает Жу, не открывая глаз. Выдавливает из себя каждое слово, как пасту из тюбика. Слова получаются объемные, плотные. Тяжелые, они падают к самым ногам. Расскажите. Про. Травину. Их можно поднять, они мягкие и слегка холодят кожу, как от ментола.

А чего про нее рассказывать-то? Травина как травина.

Какая она? Что это? — Слова ложатся в раскрытую ладонь. Каждое новое слово все теплее и легче, опускаются дольше. Последнее падает как пух, качаясь, долго-долго.

Да я-то не видала. Я ж ее только брала… Я ж ее не видала. — Манефа отпирается смешно, как ребенок. Но Жу сейчас не может смеяться. Жу молчит, потому что говорить много не может. Но Манефа не выдерживает, заводит снова: — Вон в Палкине брала. Как ревизия пришла, у меня из зарплаты стали высчитывать эту… недостачу. На что буду жить-то? Так от сказали мне, что, дескать, съызди в Палкино. Я и поехала. Вечером, после работы и поехала, знашь что, это... С одними договорилась, меня свезли туда по пути.

Она ходит по комнате, тяжело переставляя пудовые ноги. Что-то двигает. Опирается на стул. Жу слушает. Слова и звуки. Но надо — слова. Чтобы понять.

Сказали у кого: Ивана Прокопьевича. Я и поехала. Я не знаю, где он живет. А этот, который мужик-то повез меня, и сказал: «Вот он живет, тут, в зимовушке». Ну, я зашла к нему, он это… все, честь по чести: «Что у тебя сделалось?» Вот так и так. «Ну, ладно, деушка, надо за травину платить».

Платить. За все надо платить. В голове белеет. Жу хочет открыть глаза, но не может. За все надо платить.

Открыл трубу, потом-от чего он там делал, у шишка, чего, знашь, кудесил…

У шишка? — Жу открывает глаза. Даже не понимает как, сами открылись. — У шишка?

Ну вот, эти, пеци, дак… шесток… — Манефа не в силах объяснить, просто кивает на трубу. Жу пытается повернуть голову, в ней стреляет болью. Жу закрывает глаза. Кивает. Ладно, пускай. Шесток так шесток. — Дак вот, знашь, трубу открыл, и чего он там говорил, не знаю. Потом: «Поди, только ни с кем не разговаривай». Ну, как я поеду, как ни с кем не буду разговаривать? Как вот мне из Палкина за пять с лишним километров ни с кем не говорить? Я говорю: «А нельзя как-то это?..» Он говорит: «Нет, голубушка, как хочешь…» И подал вот — вот такой, знашь что… ну как тебе сказать? Связка такая, газетой обмотана. Вот такая.

Наверное, она показывает, но Жу поздно открывает глаза. Комната. Яркий свет. Манефа проявляется темным силуэтом, как в негативе. Размахивает руками.

А я говорю: «Открывать-то можно?» — «Нет. Ни в коем случае не открывать. Придешь, — говорит, — занесешь домой, как через порог перейдешь: за порог перешла — слова перенесла». Ну, я пришла сюда, у мя дома двое было, знашь что: Ольга вон и ошшо одна сидела. Вот так зашла, помню, так вот закрыла рот. — Она перехватывает его ладонью, глядя на Жу. Глаза большие, как у той обезьяны. Немая обезьяна. Жу не смешно. — Закрыла — и перешла.

А вы меня… — Жу делает усилие. Слова уже совсем согрелись, но все равно не идут. Сказать их сложно. Надо что-то с собой сделать — поверить. Например, поверить. Что все это на самом деле. Сейчас. С Жу. А поверить тяжело. — Вы меня с ней… с ее помощью искали?

Что ты, деука! Нет давно травины-то. Люди-ти разны, у одних тоже травина была, да оне не отдают никому. А мне что? Ничего, у мя просят, я говорю: «Ой! Забирайте!» Приехали одни, я отдала. Он увез. Положил. Неделя прошла, две, я потом… Он на пилораме, лектрик, дак он сюда приезжал, я и говорю: «Ты, знашь что, привези мне травину-то». Он говорит: «Да привезу. Вот, — говорит, — поеду — забуду». А потом — все! — Она хлопает в ладоши и смотрит на Жу большими глазами. — Дом сгорел. «Было положено, — говорит, — в дому, и все, дом сгорел, и травина вместе, сгорела».

Манефа разводит руками. Смотрит в сторону, куда-то вбок. Жу не верит. Жу плохо соображает, но не верит. Как животное. Как ребенок. Когда спрячут за спину мяч и говорят: все! Нет! Но ребенок не верит. Обходит вокруг. Ищет. Жу чувствует себя так же.

А как же меня… как?

А ты помнишь чего? — спрашивает Манефа и вцепляется вдруг глазами с въедливым любопытством. — Что было-то с тобой, самое это?

Жу молчит. Помнит — не помнит. Все уносит в дыру в голове раньше, чем успеет зацепиться. Белесое, мокрое. Пятна мягкого мха. Собственное дыхание, тяжелое, и как идет по болоту, гребет и падает. Небо. Деревья. И сапоги. «Ыы!» И снова болото, болото, болото, редкие стволы мелькают в глазах.

Согра.

И дышит, дышит тяжело — она ли, брат ли? Брат ушел на болото, она лежала. Брат. Ушел. Брат…

Кашель сжимает грудь. Жу задыхается, хрипит. Кашляет до черноты в глазах. Плещет на руки чай, чувствует, как Манефа отбирает кружку. Слышит, как что-то бормочет, гладит по спине. Постепенно грудь расправляется, кашель отступает.

Это Ленка тебя послала, — выплывает из темноты, возникшей от кашля, лицо Манефы. — Ленка. А потому что Люська ей отдала, это самое…

Как — послала? — выдавливает из себя Жу. — Куда?

Так она же сказала: понеси тя? Сказала? Все слышали, она сказала. Маруся слышала, она же тогда в магазине-то была, это самое.

Маруся. Тетя Маруся — Мария Феофанна, а просто Маруся — Мария Семеновна. В голове медленно всплывает круглое личико, хитрые глаза. Маруся — вот кто это был. Она и рассказала Манефе, что видела меня в магазине.

Меня и Ленку.

Понеси тя, сказала, — продолжает Манефа тем временем. — От и понесло. Мы ж, знашь, это самое, три дни искали, а натти не можем. Нету, никто и не видал. Как в магазин зашла, это самое, видели. Как хлеба, чего ли, купила. И все. Вышла — и сгинула.

Батарейки, хочет сказать Жу. Еще ведь были две батарейки. Пальчиковые, в кармане. Где они сейчас? Но не говорит ничего, молчит. Перед глазами мелькает: мох, болото, лес. И шлепают по воде сапоги. Было же, было? Понеси леший…

А вдруг — правда, там? Все еще там. Остался. Часть меня. Все еще там, поэтому вижу. Через него все вижу. И как же вытащить оттуда? Как найти?

А где эту травину берут? — спрашивает Жу как будто помимо своей воли. Ведь скажешь — и придется искать. Подниматься. Идти. А Жу не может. Даже сидеть пока не может, не то, что искать.

Дак в Палкине. Там люди берут где-то. Наверное, ошшо остался кто, кто берет ее там. Я не знаю.

А как это… как это делать?

Да я-то не знаю, — повторяет Манефа с напором, — но были люди, кто за ей ездил. Этот, брала у кого, мне и говорит: «Я бы отдал тебе бесплатно. Но мы ведь тоже, — говорит, — на лодке за ей ездим. Ведь надо рвать-то, — говорит, — ночью, да ведь один день только в году-то рвем. Дак тоже за бесплатно-то мы, — говорит, — не отдаем».

В какой день?

А?

В какой день? — Жу падает на слова всем телом. Они слишком стали легкие, слишком теплые. Вылетают изо рта и мечутся по комнате бессмысленно. Надо поймать, направить. Толкнуть их к Манефе.

Вот в какой-то день, в июле, в какой-то день.

А он рассказывал, как ее рвут?

Нет, он не рассказывал. Да только, говорит, колючая она. Колючая, да. Ее голыми руками не возьмешь. И высокая. А! — вдруг вспоминает она и подсаживается к Жу на диван. — Вишь, я сказала: «Дак, может, у вас не одна она?» Он говорит: «Ой, ты, деука! Ведь надо, — говорит, — съездить-то, ты знашь что, на лодке. В эту… в чащу… в эту… В согру! Да, — говорит, — а как возьмешь и домой уж пойдешь, не оборачиваться ни за что, вот ни за что не оборачиваться! Будет тебя хлестать, ты уж, знашь что, крепись. Ведь сзади-то так хлешет, что вот, думашь: ага, эта лодку мою можно опрокидывать так-от! Но, — говорит, — все равно, едешь». А я говорю: «Дак ведь можно не на лодке, а кругом озера-то обойти. На другу-то сторону». А он: «Где, ты думашь, это растет-то? Она ведь в одном месте, — говорит, — растет».

Так где? — спрашивает Жу и понимает, что почти кричит. Слова вылетели быстро и хлестко, все напряжение собралось в них.

Манефа делает большие глаза, как будто слова ее прибили, и смешно разводит руками:

Не знаю. Это я не интересовалась.

Хорошо. Хорошо. — Жу закрывает глаза, кивает. Начинает всем телом качаться. — Хорошо, — бормочет все тише. Палкино. Снова Палкино. Опять лес. Пройти через лес. И найти. Травину найти и брата. Ох, только бы не выдуло все это сейчас сразу в дырку.

Жу сжимается, прикрывает лицо руками. Хочется темноты. Хочется выть. Раскачивается всем телом.

Полно, полно, деука. — Чувствует, как большая ладонь гладит ее по спине. И почему меня не бесит все это — эта рука, эта девка? Почему? — Полно. Пройдет. Поспи. Ляг, знашь, это самое. Шторы давай того. — Над головой шуршит ткань, стучат кольца гардин. — Поспи давай. Рано тебе ошшо. Вот так, самое это…

Жу не хочется спать. Жу думает, что не будет спать. Но ложится, сжавшись, как еж. И засыпает. Не понимает этого — а уже спит.

И только видит, как идет по лесу — сама ли, брат ли. Через болото. Через согру. Идет и идет.



Хвостик


В следующий раз Жу открывает глаза от странного прилива сил. Непонятное счастье вместе с простым физическим здоровьем растекается по телу, и Жу так хорошо, что хочется смеяться. А еще — есть. Ужасно хочется есть. Прямо сейчас — бежать на кухню, найти там все, что припасла Манефа, кашу, или хлеб, или сыр, или что у нее там может быть еще — и есть, есть, запивая крепким сладким чаем, пусть даже принцессой Нури. Главное — есть, пить, жить, ужасно хочется жить.

За стеной что-то шоркает, скрипит дверь. Жу садится — и в этот самый момент из комнаты Манефы, пятясь задом, выходит молодой парень в голубых джинсах. Аккуратно переступая, он несет какой-то ящик, на вид тяжелый, и следом за ним, придерживая другую часть этого ящика, выходит мужчина, старший, усатый. Жу замирает, видя их обоих вместе. А они так и идут не торопясь, осторожно, не глядя на Жу, спокойно выходят на кухню вместе со своим ящиком.

Слышно, как хлопает дверь из избы. Потом другая — она ведет в огород, к бане и туалету.

Жу вскакивает, прилипает к окну — вдруг сейчас выйдут из дома и их будет видно тут тоже? Но угол дома не разглядеть. Жу распахивает окно и высовывается наружу, смотрит, вдруг появятся, вдруг вывернут.

Но нет. Нет. Солнце сияет. И жарко. Чудесный летний день. Хочется жить, и есть, и вообще куда-то идти, что-то делать. У Жу даже зудит в груди от нестерпимого желания куда-то бежать прямо сейчас.

Да что ты, баушка, не видишь, что ли! Не больная она ничего, а так — малохольна. Ну что она целыми днями делала? Все сидела да сидела, как сыч. Конечно, повернешьси с такого.

Ольга. Выговаривает Манефе. Вон они, на грядках — Ольга в резиновых сапогах, подоткнула платье за пояс, ноги широко расставила, стоит, как генерал, над своим войском. Манефа сидит на низенькой табуреточке и что-то отвечает, не слышно. Но Ольга, конечно, слышит. Послушала, послушала — и заводится снова:

Да это все от лени, баушка! Дела у ей нету, никакого дела! Ни дома, ни тут. Знаю я этих городских, они только уткнутся в свои эти — и больше ни о чем вообще. Марина тоже: помогать будет, ты как на смену уедешь, дак вот… Конечно! Помощи с ней — какая уж тут помощь! Тепло вон, дак в огород хоть бы вышла раз, свеклу полоть давно пора, огурцы... И что? Дождешьси с ийе! Пороть таких надо. Была бы моя — драла бы, как сидорову козу!

Манефа что-то отвечает опять. Жу слегка подается к открытому окну, но все равно не слышит. Да ладно, какая разница. И так все понятно. Жу отстраняется от окна.

Баушка, не то ты все заладила. Так это не исправишь. Работать ей надо. А я уеду — уеду же скоро! — как я вас двоих оставлю? Так-от думала, хоть кака-то польза, а она же все одно что ребенок несмышленый, этакое дитятко. Так вот вы и будете — старый да малый. И как вас оставить?

Манефа что-то отвечает. Что можно на это ответить? Жу вот не знает, что отвечать. Хочется зарыться куда-нибудь, закрыть глаза и не дышать. Почему Ольга что-то хочет от Жу? Почему они все что-то от Жу хотят? Жу никому не мешает, Жу просто есть и все.

Баушка, так же не может продолжаться все время, а? Ты разве не понимашь? Да и Марина не для того ее сюда прислала. А то давай позвоню: Марина, забирай! Тебе не надо — так нам тоже не надо! Люби сама, как знашь. А мы не это…

Марина, Марина. Отец и Марина. Запущенный мамин инстаграмм. Брат был — можно было хоть как-то с ними общаться. Через брата. А так — что будет делать Жу теперь одна? Что им скажет? Как посмотрит в глаза? Нет, Жу не хочет назад. Не хочет назад одна.

Эта мысль подбрасывает с дивана и заставляет двигаться. Надо идти. Надо искать. Должен же быть способ найти. Если меня нашли, то и тебя — тебя тоже можно как-то вытащить, вернуть. Потому что я не могу так. Не могу без тебя. Я не знаю, как говорить с ними. Как смотреть. Как себя держать. Все делал ты. А я — что я?

В этих мыслях Жу суетится, мечется по дому, берет вещи, свои и чужие, теряет вещи. Потом выскакивает из дома, по темному коридору, на ощупь идет к двери — но не к той, что на улицу, а к противоположной, которая к бане и в огород. Там щеколда большая, ее отодвинуть удается не сразу, Жу возиться, бьется, но понимает, что она открыта — и вываливается наружу, на деревянный настил тропинки, в запахи лета и оглушающий солнечный свет.

Ольга с Манефой выпрямляются, поднимают головы от грядок. В глазах у обеих — удивление и испуг.

Я это… За молоком пойду схожу, — говорит Жу первое, что пришло в голову. — Валентина… Тетя Валя говорила приходить.


Солнце сразу шпарит по глазам, и теплый воздух обнимает лысую голову. Жу щурится на свет, стоит, раскачиваясь, с пустой чистой банкой под мышкой, с деньгами в кармане. Вся энергичность, все желание куда-то мчаться и что-то делать, с которыми проснулась, куда-то канули, и теперь Жу стоит на дороге, смотрит на деревню и не понимает, что дальше. И еще как будто просвечивает, того гляди упадет от первого порыва ветра. Но ветра нет. Жу стоит и не падает.

Одно дело сказать: я за молоком схожу. А другое дело — выйти из дома. Пройти через всю деревню. Без брата. Только Жу. Но надо. Надо идти, искать. Непонятно что, непонятно кого. Просто гложет это: идти, найти. Молоко — повод.

Жу достает из кармана и натягивает на голову шапку по самые уши. Разворачивает нашивкой назад. Теперь можно. Спускается в деревню, в залитый солнцем ее простор.

Еще с моста замечает какое-то движение возле церкви. Подходит — точно: стоят УАЗ-буханка и легковушка, мужики в рабочей одежде что-то таскают. Двери в соседнее здание открыты, там как будто склад, и люди снуют то туда, то к машинам, то в церковь. Инструменты, коробки, ведра. Доски, мешки с цементом. Строить будут, понимает Жу. Ремонт. Реконструкция.

Дверь в церковь открыта, но людей у входа нет. Жу потихоньку заглядывает внутрь. Оттуда веет холодом, пустым, нежилым пространством. Пахнет известкой и голубиным пометом. Пахнет свежей доской. Приятный манящий полумрак. Где-то глубже слышно, как ходят и переговариваются люди. Внутри колокольни — леса у стен, свежая деревянная лестница — куда-то наверх. Жу вскидывает голову — из колокольни ухает свет, таинственный и пыльный.

Словно кто-то толкает Жу в спину и резко вдергивает на ступеньки. Тихо, чтобы не привлекать внимание, и быстро-быстро-быстро Жу поднимается на колокольню. Не поднимается — взлетает, не касаясь перил — шервашвых, неошкуренных. Тут сильнее пахнет голубиным пометом, сильнее — деревом и запустением. Открытая дверь остается внизу, пространство сужается, ввинчивается в небо, и Жу несется — как когда-то раньше, когда шарахались с братом по заброшкам, и как тогда кружится голова — не то от напряжения, не то от куража, не то от испуга собственной смелостью.

Наконец, свет падает на голову, много света, и с новым витком Жу врывается на верхнюю площадку колокольни. С перил, хлопая крыльями, снимается несколько голубей и, покружив, планируют вниз, в деревню.

А Жу замирает, и переводит дух, и смотрит тоже вниз, насколько хватает взгляда.

Горизонт отодвинулся и распахнулся на все четыре стороны, на все четыре холма. Вот они — видно, как перетекают один в другой и стекаются все вместе сюда, к центру — к мосту и церкви. Жу смотрит и с удивлением понимает, что может их называть по именам. Вот Хоменки — пологий, самый долгий и покатый холм раскинулся направо, у его основания — клуб и школа, а дальше дорога вдоль оврага, и где-то там живет тетя Валя. А холм уходит все вверх, по его склону ходят тетьвалины коровы, черная и рыжая, Зорька и Ночка, а кончается холм залысиной — полем.

Кошачий городок — это вон там, значит: дорога поворачивает от церкви влево, круто поднимается вверх, и отсюда видно, какая она желтая и пыльная. Это туда улетают бешенные лесовозы. Почему кошачий, а не кошачий? Почему городок? Непонятно. И не объяснит же никто.

Река петляет через всю деревню, смаргивает серебром на солнце. Домиков на берегах не видно, только круглые шарики у самой воды. И видно мальчишек ниже по течению. Из протоки торчит круглый камень, они залезают на него и прыскают в воду. Жара, брызги. Лето.

А это дорога, по которой идти к бабе Манефе. Овечий ручей — где же он? Там, что ли, где кончаются огороды, у самого подножья мрачного и лесистого холма? Жу щурится, и кажется, что различает треугольную низенькую крышу — купальню. А может, только хочется различать.

А вот и четвертый холм — к погосту и Палкино. Совсем темный, совсем лесистый, глухой. Безымянный, или просто Жу не знает, как он называется. Надо будет спросить у Манефы. Только бы не забыть и спросить.

А между ними — согра. Жу смотрит туда до рези в глазах, но не видит ничего, совсем ничего — только зеленое море деревьев, только лес.

Ветер гуляет в колокольне больше, чем на улице, и Жу чувствует, что только здесь начинает дышать. Здесь, где никто не смотрит и не видит. Не видит и не оценивает. Не оценивает и не пытается поменять. Хочется только смотреть вокруг и впитывать всю эту красоту. Если бы уметь, все это стоило бы нарисовать. И глубокий зеленый по берегам. И искристый на темном, серебро на булате — реку. И светлый, легкий — лысые холмы на правом берегу. И тяжелый, почти черный — лесистые на левом. Сирень еще, было бы неплохо добавить сирень в садах — фиолетовые свечки воткнулись в прозрачное небо. И еще желтые точки кувшинок в тени реки, в затонах. И мальчишек — белые, незагорелые на сером камне. Камень горбатит спину, как кит, держит на себе раскрасневшиеся мальчишечьи пятки.

И вдруг — будто что-то прилетело снизу. Жу вздрагивает всем телом и опускает глаза: безумная Альбина стоит на церковном дворе и сверлит Жу недобрым взглядом. Снизу вверх — прямо на колокольню. Пробивной взгляд, лазерный.

Кровь ухает — Жу отпрядывает от перил. Людей позовет, полицию вызовет? Жу дергается к лестнице и стремглав несется вниз. Пакет с банкой с размаху хлопает по бедру, норовит шарахнуть о балясины. Но Жу о нем не думает, прыгает через ступеньки, держась за перила, забыв и о занозах, и о гадких голубях: главное, успеть, главное, убежать.

Вываливается в притвор, в подслеповатую мглу церкви. Вот уже — дверь, свобода.

И тут, у самого порога, налетает на безумный, железобетонный взгляд.

Альбина крутит глазами, как будто хочет увидеть не только Жу, но и то, что за Жу, — стены, лики на стенах, которых еще не разглядеть под слоем пыли и старой краски. Губы сжимаются, шевелятся, как черви. Но Альбина молчит. Сухие коричневые пальцы перебирают концы платка на голове. В храм пошла — белый платочек повязала.

Ты молитву знаешь какую-нибудь? — вдруг спрашивает тихо. Губы чуть приоткрываются. Не говорит — отмеривает слова через щелочку, елейным, сладеньким шепотом, будто капает смола из древесной ранки. — Какую-нибудь молитвочку?

Жу пожимает плечами. Просто обалдевает от этого вопроса и не знает, что сказать.

Господи, спаси и помоги. Знаешь эту молитву? Ее надо твердить постоянно. Внутри себя держать: Господи, спаси и помоги. Иной раз ребятишки прибегут: тетя Альбина, тетя Альбина! Бегают ребятишки. Я: Господи, спаси и помоги. Твердите. И ты тверди.

Видели мы этих ребятишек, которые бегают, — думает Жу, но натыкается на пронизывающий взгляд Альбины:

Тверди: Господи, прости и помоги.

Господи, прости и помоги, — повторяет Жу, и Альбина кивает:

Так, так. И все время тверди. Все время при себе надо держать. Ты когда начинаешь что-то делать: Господи, прости и помоги. Молитв много всяких разных, а самая простая вот эта, ее всякий должен твердить: Господи, прости и помоги. Ко мне же много всякого народу ходит, кому помочь, кому пособить. А я что могу? Я возьму, помолюсь: я такая-то Альбина, молитвенница, грешница. Грешнее всех грешников на земле. И Господь управит. Не Альбина лечит — Господь лечит. Вера спасает. Если тот человек верит, и ты веришь, и просто наложишь руки с любовью к нему, и говори, чего хочешь, — а вся боль уходит. Так тут же опять Евангелие говорит: «Иисусе Христе, почивай во мне. Ты во мне. Я в тебе». Кто против нас с тобой? — Она оборачивается направо.

Жу тоже смотрит туда. Машины за углом, пустырь, мужиков не видно — наверное, все в пристрое.

Справа посмотрел — нет никого. Кто против нас? — поворачивает голову в другую сторону, где березы и магазин. — Нет никого. Нас двое: я и Господь. А он один. Это лукавый. Так сказал эту молитву, да и все, пошел дальше.

Понятно. Спасибо, — говорит Жу и пытается ее обойти. — Пойду молиться.

И ты вот это, — вдруг вскидывается Альбина и хватает Жу за руку, тянется к лицу, как будто самое важное забыла сказать: — В головушку себе возьми, что истина должна именно о любви быть. Только любовь. Хоть ты там министр, хоть кто. А все перед смертью собираются в церковь. Дак это тоже для отвода глаз. Если в душе ничего не было, так хоть за тебя и молились, а все не то, все не то. Каждый человек за свой хвостик будет подвешен. Каждый за свой прожитый, этот самый, путь ответит перед Господом Богом в последний, в последний, этот самый, момент. Понял? Поняла? Понял? — говорит она суетливо и пытается схватить Жу за руку.

Вполне, — говорит Жу и отцепляет руку, выдергивает, как из клешней. — Пойду я, спасибо.

Обходит ее и идет по дороге в сторону школы. Стараясь не ускоряться, не показать, как хочется слинять, — идет, ощущая в спину взгляд красных воспаленных глаз.

И только когда заворачивает за угол, это чувство проходит.



Не раз, не два, не три, не четыре


Школа выглядит совсем пустой и нежилой, даже как будто заброшенной. Двери закрыты, музыка не играет. Только галки прыгают по березе во дворе, расхаживают по крыше, стучат когтями. Жу глядит на них, глядит на окна. Но они пусты, никто не мелькнет внутри. Лагерь закончился, все ушли в отпуск.

Жу обходит школу, перебирается через перелаз и идет дальше по дороге, к дачным домам, где тоже как будто бы нет ни людей, ни жизни, где пялится на проходящих снеговик из чугунков и живут в овраге злые комары.

Двор тети Вали пустой и никого не видно, когда Жу подходит к дому. Заходить не хочется — где-то тут собака, Жу прекрасо помнит о ней. Но ведь звонка нет, и даже постучать не обо что — ворот нет тоже.

Здравствуйте! — кричит Жу, не перешагивая невидимой границы. И дом, и хлевы, полные только мушиного жужжания, отзываются тишиной. — Здравствуйте! — кричит Жу громче. — Кто-нибудь есть?

Тишина. Жу переминается с ноги на ногу. Что делать? Оставить банку и уйти, а завтра вернуться? Надо было, чтобы Манефа позвонила тете Вале, предупредила, что я приду. Ну, а теперь что?

Ау? — кричит Жу снова и, видимо, нарушает все же границу, или просто у сторожа не выдерживают нервы — обрушивается из двора громогласный лай, звенит цепь, псина выскакивает и прыгает, не в силах дотянуться. — Я понимаю, я все вообще понимаю, — бормочет Жу, отходя обратно на дорогу, но собака уже не может успокоиться, прыгает и прыгает, лает и лает.

И тут гремит дверь ближайшего сарая и слышится голос тети Вали:

Но, тихо! Разбрехался. Кого тут принесло?

Она подходит к забору — и лицо, мятое, заспанное, и одежда, все кажется еще более потрепанным, чем в первый раз. Глаза заплыли. Тетя Валя с трудом разлепляет их, смотрит на Жу — и узнает.

А, дак это, что тут-то, а ба, а ба!

Мне бы молока. — Жу протягивает банку.

Молока? Дак я ж не знала, не оставляла же. Что тетя Маруся-то не сказала? — Голос у нее глухой и как будто пыльный, сонный, совсем слабый. Даже шепелявит как будто бы меньше, или это просто не слышно в тихом шелестении говора. — Я бы оставила утренне, а теперь только вечерне. Так ты вечером приходи, придешь?

Хорошо. — Жу пожимает плечами.

Но видно так неуверенно это получается, что тетя Валя качает головой и говорит:

А ит, говорят, ты пропала. Тебя, говорят, искали. Дак насилу нашлась! Говорят, тетя Маруся травину ложила, у ней травина-то есь.

Нет у нее травины, — отзывается Жу, но тетя Валя не слушает:

У меня-от тожо один раз было… Я на ферме работала, — говорит, не оборачивается на Жу. — Дак у меня корова-то убежала. Это, ноцью сторож йе... она отвязалась, он, видно, ее и послал. Она убежала. Три дня бегала! Покажется, только к ей, а она опять в лес. Вся исцарапана ужо, исхудалая. — Тетя Валя подходит, вытирая руки, смотрит на Жу такими глазами, будто говорит про нее. — Потом-от нашли. Она живая, но все бегала, ее не успокаивало. Я так-от сама все знаю, а тут, вишь, послал, дак я ницьего, цьего я могу?

В смысле? — не понимает Жу. — Почему?

Ну, — тетка делает шаг ближе и понижает голос, — понеси леший или кто, сказал дак. И все! Скажут: «Понеси тя…» И унесет. Так ведь и с тобой, говорят, така же исторья вышла. — Она выпрямляется и говорить начинает громче, спокойней. — Про Ленку-то Быкову говорят, она-де тебя послала. Ты-то помнишь?

Жу неопределенно пожимает плечами. Помнит, нет ли — какое это имеет значение? Но тетя Валя останавливается, всматривается в Жу серьезно, как будто ждет ответа, качает головой и снова отворачивается — склянки, ведра, какие-то тряпки...

У нас баушка приходила, там девоцка у их потерялась, — начинает как бы невзначай. — Дак ее нашли на болоте, на бревне сидит и говорит: «Меня дедушка кормил ягодками. И водицки давал». Но нашли. Это все бывает.

Водички не давал. Водички и так было с избытком, кругом одна вода. А вот ягоды… Клюква сушеная, кислая сладость на языке... Как во сне.

Она вся похудевша, ну-ко, три дня сидела там, дак. И е комары съели, всю ведь ели. Она говорит: «Я ходила, ходила, потом меня-от какой-то дяденька…» Вот он, наверно-то, — вставляет тетя Валя своим голосом и продолжает дальше: — Пришел, и сел, и сказал: «Ты сиди тут. Я тебе ягоду буду носить».

И она ела ягоду? — спрашивает Жу как бы невзначай.

Ягодки ела. Ага, тогда как раз брусника да все было дак. И ела. И все нормально, живая была потом девоцка.

А как ее искали?

Тетя Валя вдруг отстраняется и смотрит на Жу внимательно, как будто оценивает, — и говорит громко, обычным голосом:

Идем в дом, неча тут.

Устремляется в провал ближайшего сарая, откуда несет кошками и мышами.

Дом. Оказывается, это и есть ее дом. А ведь можно было догадаться сразу.

Жу идет следом.


Узкие темные сени, где хочется наклониться и сжаться, чтобы ничего не задеть и не тюкнуться ненароком темечком о потолок, быстро кончаются — Жу выходит на свет, к столу, холодильнику и печке.

У всех у них здесь — стол, холодильник и печка.

Тетя Валя садится за стол. Кивает на стул рядом, берет Жу за руки, рассматривает ладони, потом берет голову, поворачивает лицо к себе, разглядывает на свет.

В доме пусто, прохладно и сумрачно. Грязно и кажется, будто никто не живет. Не дом, а клетушка, грязная, темная. Приходит кошка. Мяу, мяу. Жу не видит ее, чувствует мягкое тельце у ног. Руки у тети Вали теплые, мягкие тоже. Прикосновения нравятся Жу. Хочется спать.

Не отпуская руку, тетя Валя тянется к солонке на столе, черпает полную пригоршню и кладет Жу на голову.

Ни к соле, ни к воде ницего не приставай, — шепчет быстро, и Жу прикрывает глаза — крупицы соли скатывают на лицо, на плечи, щекотят шею. — Ни уроки, ни запуки, никакая ни болезь. — И опять: — Ни к соле, ни к воде ницего не приставай: ни уроки, ни запуки, никакая ни болезь. — И третий раз: — Ни к соле, ни к воде…

Жу, кажется, засыпает. Плывет перед глазами белый мох. Черные сапоги, мох проминается, след быстро заполняется водой — черной, болотной, нутряной. Ни к соле, ни к воде ничего не приставай. Ни к соле, ни к воде, ни к соле…

Ты же терялась, — слышит вдруг голос тети Вали, вполне себе обычный и будничный. Вздрагивает и открывает глаза. — Дак это на тебе порча. Хоть и нашли, а все одно — надо снять.

Спасибо. — Жу кивает. Соль сыпется с головы на колени, на пол, засыпается за ворот. Жу передергивает.

От ошшо можно, но у меня сейчас нет, дак ты тете Марусе скажи, пусть она сделает, — продолжает тетя Валя секретным шепотом. — Я так делаю. Схожу на реку. Надо три раза сходить. Набираю воды. И иду домой, чтоб никто не увидел, ни с кем не разговаривать. Вот, ну, спрятаю баночку — и иду, — показывает за пазуху, будто прижимает что-то под мышкой, как великую ценность.

Жу смотрит во все глаза. Никакой баночки у тети Вали нет, но кажется — есть.

Ни с кем не здороваюсь, не разговариваю. Прихожу домой, захожу в хлев и вот, знаешь, над банкой: «Не раз, не два, не три, не четыре, не пять, не шесть, не семь, не восемь, не девять», — шепчет над невидимой банкой. — В рот беру — и опрыскиваю.

Кого? — шепчет Жу тоже.

Коровушку. Но можно и человека. Надо три раза из этой банки, потом церез левое плечо вылить. — Одним махом опрокидывает она невидимую банку за спину. — И так три раза надо сходить. На реку.

А что это значит? — шепчет Жу.

Что? — не понимает тетя Валя.

Ну, это: «Не раз, не два, не три…»

Не три, не четыре. Да. До девяти. В рот берешь и прыскаешь прямо в лицо… ну, как бы в рожу. Это как с солью. Это все эти уроки и запуки снимает. Уроки, запуки — это порча и есть. Поняла? — смотрит в глаза Жу, как будто проверяет, запомнила ли.

Жу кивает.

Ну, скажешь тете Марусе, пускай дак…

А все-таки, если кто потерялся, как искать? — перебивает Жу, чувствуя, что тетя Валя готова уже пойти вон из дома.

Она и правда уже привстала со стула, но садится обратно, как слышит вопрос.

А, это… Ну, я так это… пишу... камбала называется.

Камбала? — переспрашивает Жу, боясь ослышаться.

Камбала, ага.

А что это?

Ну, я по-своему это делаю. Бывает, что пишут цего, а я на нитку наматываю сорок… этих — узелков. — Она начинает слепо щупать по столу, как будто что-то отыскивает.

На какую нитку?

Ну, така нитка, да. Ну, вот я эту… где... Целую эту. Целую катушку.

Она вдруг поднимается и уходит в комнату. Жу сидит в напряжении и не шевелится. Вдруг сейчас что-то откроется, что-то узнает? Ну, вдруг.

Наконец тетя Валя возвращается. В руках — катушка ниток.

Как нахожу эту вот нитоцку, — начинает она еще от печки. — И делаю сорок этих… сорок узелков. Потом отрываю. — Она садится и правда начинает крутить на пальце нитку, быстро-быстро, привычными движениями завязывая на ней узелки. — Три раза плюну. — Плюет через левое плечо так же быстро и мелко. — В левую руку — вот в это место, вот так вот, — протягивает к лицу Жу кривой коричневый указательный палец. Ко второй фаланге прижимает нитку с узелками. — И иду. Сделать надо дома, но идти до перекрестка. Ну, инь тоже от ни с кем не разговаривать. А там вот так вот: «Черт, на тебе работу, отдай мне корову». И через левое плечо. Три раза надо: «Черт, на тебе работу, отдай корову, черт, на тебе работу», — и через левое плечо кинуть. И идти. Это можно и вещь какую. И корову. И человека.

И находится? — спрашивает Жу, хотя, наверное, не стоит такое спрашивать.

Да! — Тетя Валя всплескивает руками. — Постоянно! То сама потеряю чего-нибуть, сунешь и не знаешь, дак пойдешь на перекресток искать. Это черт ведь прятае. Еще, знашь, есть камбалу — пишут. У меня баушка, дак она писала на скалине. Там чего она писала, не знаю. Но меня научила другая. Вот это, с ниткой.

Понятно, — кивает Жу и встает со стула. — Черт, на тебе работу, да?

Да, да: черт, на тебе работу, отдай мне эту… потеряшку, — пришепетывает тетя Валя.

Спасибо. Я за молоком вечером тогда.

А что, — слышит голос в спину, — еще, что ли, кто потерялси?

Нет, — говорит. — Это я так. На всякий случай. На всякий случай…

А то ошо знашь что — сходи-ка к пасечникам! — кричит тетя Валя, и Жу останавливается, оборачивается. — Пасечников знаешь?

Нет.

Живут там-от, на Кошачьем городке — крайний дом. Совсем-от крайний, уж у леса. Они у какие знаткие! Они, может, подскажут чего.

Хорошо. Спасибо.

Проходит сени, наклоняется и выныривает на свет, на теплый воздух.

Собака вскидывает голову, но не лает. Только три раза лениво хлопает по пыли хвостом.

Черт, на тебе работу, отдай мне заботу. Черт, на тебе работу, отдай мне мою заботу, черт, на тебе работу, отдай мне… — твердит Жу, быстро спускаясь по дороге в деревню.

Кошачий городок, значит? Что ж, ладно, значит, в Кошачий городок.



Сережа


Деревня кончилась, последние дома остались внизу холма, будто выбившись из сил. Подъем все не выполаживается. Жу идет, стараясь держаться подальше от дороги, но где там идти — трава по пояс, бурьян. Голову печет, в спину догоняет рев моторов. Ползут, ползут в гору груженые лесовозы. Натужно кряхтят, стараются. Пыль от них столбом. Жу отворачивается, натягивает ворот рубахи, дышит в него или не дышит вовсе, когда накрывает пылью с головой. Лесовоз наползает, лесовоз проползает. Скрылся лесовоз. Пыль оседает долго. Жу идет, не вынимая носа из рубашки. Проводит ладонью по голове. Все-таки хорошо лысым.

Но где же эти самые пчеловоды? Может, не тот был сворот? Никто здесь уже не живет. Не может жить.

Как вдруг — точно: на самой верхотуре, где уже растут сосны и, кажется, начинается лес, появляются: крыша, заборчик, сарайка. У забора стоит задом на выезд зеленая «Нива». Чем ближе подходит Жу, тем яснее видит: все здесь такое хозяйственное, ладное, сбитое, все такое чистенькое, приятное. Хорошие люди должны здесь жить. Пчеловоды.

Ворота открыты, и Жу заходит во двор. Тишина и покой. На двери открытой сарайки развешены сети. Внутри виднеются удочки, еще какие-то снасти. У забора привален старый улей — зеленый домик. Жу смотрит на него и улыбается. Почему-то очень приятно смотреть на этот нежилой дом, такой он опрятный и ладный, как все здесь. Прям хоть в нем и живи.

На окне — вазочка, в ней желтые цветочки купавницы. Что дальше в комнате — не видно, окно высоко. Жу привстает на цыпочки, но не дотягивается. Поднимается на крыльцо, дергает дверь. Закрыто.

Вот это облом. Вот это правда облом. Так уже хотелось заглянуть в этот дом, увидеть таких же опрятных, приятных его хозяев. И вот. Неужели никого дома нет? Но ворота нараспашку, машина в проезде. Сарайка открыта. Может, там кто? Жу делает шаг с крыльца.

Лай и звон цепи ударяют в мозг. Жу отпрыгивает. Серая лайка, скаля зубы, прыгает у самых ног. Чуть-чуть не хватает цепи до крыльца, а то бы цапнула. Но больше — никуда не шагнешь. Дорога отрезана. Собака давится злобой, раздувает ноздри, щурит и без того узкие глаза. Шерсть на загривке дыбом. Здоровый, поджарый кобель.

Собака. Ну, конечно, у них же у всех тут обязательно — цепь, на цепи пес. Как же можно было забыть?!

Тихо, тихо. Ну, пожалуйста, песик. Тихо. Я ничего не трону. Я уйду. Ты пусти меня — уйду. Тихо…

Песик не слушает. Он и не расслышит голоса Жу за собственным лаем. Жу стоит, не дыша, жмется к двери. Ну как можно было так расслабиться, как можно было забыть про собаку?

Фу! Фу ты, окаянный! — слышится вдруг голос откуда-то сбоку, и звенит, раскрываясь, окно. — А ты чего притащился? Ничего не купим, мы ничего не покупаем!

Женское круглое лицо, пышные седые кудри. Собака не унимается. От лая и звона Жу не разбирает слов.

Да тихо ты, Серой! — в спину толкает открывающаяся дверь.

Жу сторонится, чтобы не слететь с крыльца в разинутую пасть. Кто-то выходит.

Ну, чего разбрехался. Молодец. Молодец.

Приземистый крепкий мужик, тоже седой, как лунь, спускается к собаке, треплет по холке. Собака виляет хвостом, но тут же, в обход хозяина, снова рвется на Жу.

Да уйди ты с глаз! — не оборачиваясь, кричит мужик. — Уйди, а то не уймется!

Так куда мне… я же не…

Ничего мы не купим! Ничего! — добавляется крик из окна.

Да я не…

Вали, давай, пока держу. Ну, живо!

Да я не продаю ничего! — кричит Жу, вдруг набираясь смелости и голоса. — Я за другим. Меня тетя Валя послала. Я спросить!

Спросить? Чего еще спросить? — Мужик оборачивается. У него такое же круглое, в таком же седом ореоле волос лицо, и вообще они похожи с бабкой, которая смотрит из окна.

Тетя Валя — это какая? — спрашивает та. — Шустикова, что ли?

Шустикова! — кричит Жу, перекрывая лай.

Валентина, что ли? Шустикова? — повторяют дед с бабкой вместе. — Так и чего надо-то?

Можот, меду? — с надеждой спрашивает бабка. — Накачали вот только вчера.

Можно и меду, — кивает Жу. — Но вообще мне спросить.

Дак войди в дом, чего стоишь-то? Фу! Серой, фу! Успокойся! Давай, воды налью. Эко, измаялси…

Жу заходит.

Собачий лай не стихает, хоть и становится за дверью тише.


Сени, в которые попадает Жу, широкие, и пахнет в них сеном. Дверь в дом открыта, и там видны стол, большая печь. Чуть подальше — холодильник: полный набор. Кухня просторная, чистая. Светлая занавесочка отделяет жилую комнату.

Кто-то сидит за столом спиной ко входу.

Входи, чего уж. — Седовласая хозяйка стоит в дверях.

Сзади входит хозяин. Хозяйка тут же идет обратно в комнату.

У нас, знашь, быват что, ходят всякие — цыгане да эти… коми…

Коммивояжеры, — выговаривает хозяин.

На отшибе живем, дак всяк, кому не лень, ходит, стучит, — продолжает хозяйка.

Так уж мы терпели-терпели, да вот Серого привязали, пусть дом охранят.

Его не слышно было. Совсем, — говорит Жу, проходя тоже.

Дак прикемарил, — усмехается хозяин. — Жара. Тожо-т тяжко ему. Тоже человек.

А я смотрю — лицо-то знакомое, — вдруг оборачивается третий, и Жу различает в контровом свете — тетя Маруся. Та самая, которая настоящая Маруся, Мария Семеновна. — Только ты ж с волосами была. Где волосы-ти?

С волосами, — кивает Жу, проводит ладонью по голове и улыбается неуклюже.

И все вокруг тоже улыбаются на эту улыбку. Становится как-то проще.

А, так то девка, что ли? — удивляется хозяин. — А я думал: парень. Думаю: откуда такой парень у нас появился? Одет не по-нашему.

Девка, девка, Манефы Феофановны внучка, — кивает тетя Маруся. — А чего обрилась-то? Аль после лесу?

Так. Жарко, — пожимает плечами Жу.

А то я дума, в лесу-то эта есь — лосина вошь. Можот, потому? — хихикает Маруся.

А, так это котора потерялась? — изумляется вдруг хозяин, но хозяйка его одергивает, подвигает стул и говорит Жу ласково:

Ты садись, садись. Чаю будешь? — ставит на стол чашку.

Ай, нехорошо! Девке-то на угол садиться. Семь лет замуж не выйдешь! — говорит хозяин. Он все суетится по кухне, наливает воду, ставит чайник, выставляет новую снедь на стол, но все, оказывается, видит.

А ты ее уже замуж готовишься выдать, — смеется хозяйка, и тетя Маруся вместе с ней.

Жу бормочет что-то, смущаясь, но хозяин непреклонен: заставляет подняться, подвигает стул ближе к окну, так что тете Марусе приходится прижаться к стене, чтоб не упираться в Жу локтем.

Хозяин разливает чай. Серый за окном бренчит цепью. Видно, как он пьет из большой новой жестяной миски. Лакает, разбрызгивая воду. Форточка открыта, но затянута марлей и воздух через нее не идет. Душно. На столе — открытая банка меда, серый хлеб, нарезанный толсто, как все здесь режут. Масло тает на блюдце. Чай парит в чашках.

Ну, дак чего? — спрашивает хозяин, шумно отпивая первый глоток из чашки. Трапеза начата, можно и пообщаться.

Жу поднимает на него глаза. Да, надо спрашивать, странно просто так сидеть. Хотя Жу и хорошо, и можно было бы вообще ничего не говорить, но надо.

Маруся-то как? — спрашивает хозяин.

Хорошо, — кивает Жу, понимая, что сейчас речь о Манефе.

А ты ей бушь внучка? — спрашивает хозяйка.

Я… ну… можно так сказать, — соглашается Жу, понимая, что объяснять это все долго и сложно.

Маринки, Маринки падчерица, — уточняет тетя Маруся, и хозяева с пониманием кивают, а Жу чувствует, что жаром заливает и голову, и лицо, и даже спину. «Маринки падчерица» — как же умеют они тут называть просто все, что совсем простым не кажется.

Хозяйка жует хлеб, мусоля корку губами.

Ты мед пробуй. — Хозяин подвигает банку ближе к Жу. — Пробуй, пробуй. Больше нигде нет такого.

Дак и где ему быть, одна пасека на версту! — смеется хозяйка.

Мед светлый, желтый. Он искрится на солнце. Жу чувствует сладость во рту, только лишь глядя на это густое, искрящееся. Подцепляет чуть-чуть ложечкой, кладет на язык. В голове растекается солнце.

Маруся послала спросить чего? — спрашивает хозяйка.

За закрытыми веками Жу чувствует чей-то пристальный взгляд. Открывает глаза — нет, не хозяйка: тетя Маруся.

Могла бы и позвонить, чего девчонку в гору гонять-то в такую жару. — Хозяин с шумом хлебает из большого стакана.

Нет, не она, я так… Мне тетя Валя сказала, что к вам прийти можно. Что вы знаете

Жу сбивается — под этим взглядом неудобно. Неприятно. Жарко. Не хочется ничего спрашивать. Эх, знать бы, что эта Маруся будет здесь, — ни за что бы не пришла.

Мы знаем? Да чего мы знаем? — удивляется хозяин.

Сама Валька-то — вот она-то знаткая, — вторит хозяйка. — Сколько раз — корова чего не того, все к Вальке Шустиковой ходили.

Но, все к Вальке и ходили, — кивает Маруся.

Она всегда все знала, кому, чего…

Она-то ладно, баушка у ней была — вот та шибко знаткая! Гадать умела, всем, кому чего надо, — все скажет. Говорили: утром выйдет на крыльцо, воды побрыжжет и скажет, придет к ей, нет ли кто тот день.

Но, — кивает головой хозяйка со значительным видом.

Да все то суеверья, — усмехается хозяин в кружку. Подмигивает Жу, как заговорщик. Двигает банку ближе: — Ты пробуй, пробуй.

Спасибо, отвечает Жу одними глазами. Я уже.

А вот скажите, — собирается с духом, — мне тетя Валя говорила, что вы должны знать… — Набирает воздуху и ныряет с головой. — Если человек потерялся, есть ведь травина. Ну, чтобы найти. Как ее можно… где она растет?

Как будто ветром пронесло меж людьми. Все трое смотрят на Жу, каждый со своим удивлением. Жу становится не по себе.

Говорить начинают все вместе.

Так это… кака така травина? Дворова, что ли, трава? — Хозяйка.

Лешогон, что ли? Лешогон? — Хозяин.

Дак у Маруси была же травина. Она всем давала. Ее и спроси. — Настоящая Маруся.

У нее нет уже. — Жу — Марусе. — И она сама не брала. А я хочу знать, как сорвать.

Эта травина ведь, она не показывается. — Хозяин склоняется к Жу через угол стола. — Ну, она где-то завернута там. Все в это — в тряпочку ли, в бумажку. Никто не знает. Ниче не знает. У кого есть травина — к тому сходишь. Если он добрый человек и сейчас к тобе-то нормально относится, он тебе даст. Скажет еще какие там слова. Ты прийдешь, куда он скажет тебе, туда положишь, слова скажешь, и все найдется. Или тебе приснится потом. Или…

Приведет само как-нибудь, — заканчивает хозяйка. — У меня у матки была травина, — говорит, оборачиваясь на Марусю.

Та кивает.

Я Серегу искал, так тожо брал травину ту, — говорит хозяин, не слушая жену. Для Жу говорит. — В Палкино ездил. Там люди — вот они знают травину. Там дед жил один, дедок…

Дак его уж нет, деда-то, — перебивает хозяйка.

Да, умер. Он мне бумагу вот такую написал, что я должен сказать, куда положить. И никому не показывать! — Поднимает вверх указательный палец. — Ну, я все, я положил, по бумаге прочитал это все, что надо было. И все.

Он смотрит на Жу выразительно. Жу кивает, как будто понимает. Но не понимает. Хочет спросить: и что — все, но тут вступает хозяйка:

А я знаю, как рвут ие, — говорит с нескрываемым превосходством. — У матки моей была.

Дак матка твоя не брала сама-то! — возмущается хозяин.

Не брала, — спокойно соглашается хозяйка. — Они тожо в Палкино ходили, она сама и ходила, мать послала ие: «Сбегай, — говорит, — к дедушке, дедушка тебе сверточек даст, дак ты назад беги махом и не оглядывайся! Что там будет, пугать, чего — не оглядывайся».

Да, в Палкино, в Палкино — там люди у какие знаткие, в Палкине! Тебе туда надо, — говорит хозяин, как будто не слушая жену.

А ночь-от, часов десять, — продолжает та. — Ну, мамка побежала. Девочка была ошшо, дак… Прибегает к дедушке, и тот ей рассказал, как травину брать.

И как? — спрашивает хозяин, но по голосу слышно: он не верит. Не верит, что кто-то может знать больше его.

А вот, она рассказывала, — продолжает хозяйка, делая вид, что не замечает этого недоверия. — Надо, говорит, так ее рвать, эту травину, чтобы травина тебя не видела. Или… или он сам, говорит, чтоб не видел... или как-то так... — Она путается и сбивается. Хозяин спешит воспользоваться этим:

Как же это? — спрашивает язвительно.

А вот так, — говорит хозяйка и начинает рассказывать дальше, сперва неуверенно, потом все складней и складней: — Он, дед, наверное, с берега увидит, подходит и раздевается и задом туда подходит. И потом вырывает. Заворачивает ее, чтоб он траву саму не видел.

И что, донага раздевается? — язвительно интересуется хозяин.

Ну, может быть, просто… до штанов, — находится хозяйка.

До штанов? — уточняет хозяин.

Ну я же не спрашивала там, что, сколько… Говорят: раздевается — дак раздевается, — возмущается хозяйка.

Так-от он и рвет, в одних подштанниках! — смеется хозяин, и хозяйка уже готова что-то ему отвечать, но Жу перебивает, пока не дошло до спора:

А вы сказали: в воде. Это где?

Дак травина в воде растет, — оборачивается тут же хозяин.

В озере, там, в озере, — кивает хозяйка, уже забыв о начинавшейся сваре.

У них в Палкино озеро есть, на краю деревни, — поддакивает Маруся.

Можот, в озере. Может, коло реки, — хочет остаться последним в разговоре хозяин. — Но в воде — точно.

Так они знают места, — кивает Маруся, не прекословя ему. — Знаюшшие-ти люди.

Но, надо знать. Так-от пойдешь — не найдешь ничего, — кивает хозяйка. С Марусей они явно спелись.

Ошшо говорят, утром рано, чтобы не видел и не встретил тебя никто.

И не показывать никому, и в дом не заносить.

Это еще почему? — возмущается хозяин.

Нельзя в дом заносить, в колидор куда-нибудь ложат, — говорит хозяйка тоном, не терпящим противоречий.

Силу, видимо, теряет, действие, — поддакивает Маруся. — В дому еси. В мшаной постройке.

Я когда искал Сережу… — начинает заводиться хозяин, но хозяйка перебивает его, оборачиваясь на Жу:

У меня мама клала. Надо, знаешь, как ложить? Розденься, говорит, весь. Донага, чтобы на тебе пояса никакого не было. Положь там, по углам, поклонись и положи ее — или под матицу, или куда...

Уж тебе скажут, куда ложить, — ворчит хозяин.

В дом не заноси, — не слушая, продолжает хозяйка. — В дом не надо заносить, ее в колидоре нать держать.

На мосту, — бубнит хозяин. — У нас говорят: на мосту. Это ты не с наших краев.

И тебе повешшует, — не обращает на него внимания хозяйка. — У нас от что: потерялась старуха. Пошла за ягодами и заблудилась. Тоже искали — не можут натти. Ну вот, матка положила травину-ту и сказала: «Если живая — повешшует, и неживая — повешшует». А потом я сплю на роскладушке в сенях. В доме-то натоплено, жарко. И вот ноцью как хлестануло! Так в стену стукнуло, дак все выскочили!

Выскоцили? — ахает Маруся.

Но! Матка говорит: «Я век не верила! А тут так испугалась!» А у дома заяц — и ну бежать. Пошли за йим. Заяц впереди бежит-бежит-бежит — и вдруг пропадет. Как вроде скроется — и опять вперед бежит. И привел на место.

Привел на ие?

Привел. Она сидит у кустиках мертвая. И коробочка с ягодами у ног, — заканчивает хозяйка.

Устанавливается тишина. Хозяин смотрит в чашку, недовольно жует усы. Маруся кивает. Слышно, как жужжит оса. Пикирует на банку с медом. Хозяин приходит в себя, машет на нее руками:

Удди ты, окаянная!

Так и что с ней случилось? — спрашивает Жу. Кажется, это не в правилах так спрашивать, но сделать с собой ничего не может.

Замерзла, холодно уж было, — говорит хозяйка равнодушно. Ей уже совершенно все это неинтересно. — Заблудилась, не могла вытти. Осень была — замерзла.

Все опять замолкают и кивают. Оса, улетев было под потолок, снова спускается на мед. Маруся начинает махать руками и отстраняться от стола.

Ой, боюсь, боюсь!

Да ты руками-ти не маши! — раздраженно говорит хозяин, встает и уходит куда-то в комнату.

Да боюсь я их, укусит ошщо!

А и укусит, — говорит хозяин, вернувшись с прихваткой. Следит за осой, не делая лишних движений, и в тот момент, когда та уже готова сесть на открытый мед — ловко выкидывает вперед руку и ловит ее в прихватку.

Жу не успевает ничего заметить, а он уже идет к дверям из дома, выпускает осу за порог.

А у нас-от, помнишь, тоже — такой кошмар! — вдруг кричит ему вслед хозяйка. — Сережку-то когда искали — что было!

Хозяин что-то ворчит невнятно в ответ. Скрипит дверь.

Я пошла как раз белье развешивать, — говорит хозяйка, оборачиваясь к Жу, — и тут вот какой-то молниеносный… такой… как смерч! Ну, резкий ветер. Такая жуть! Все поднялось, полетело, полетело! И тут же, буквально через минуту, затихло. Я так считаю, что это ее действие, — обращается уже к мужу. Тот как раз вернулся, снимает прихватку с руки. — Ты положил ее тогда уже, травину-ту.

Положил, — ворчит он. Видно, разговор начинает ему надоедать. За стол не садится, осматривает комнату с нарочито деловитым видом — чем бы заняться.

Положил, а на завтра-от Сашке Борисенкову приснилось, где он, Сережка, — рассказывает хозяйка.

Маруся кивает, она слышала не раз.

Они поехали туда — точно, там.

Хозяин уходит. Гремит чем-то в комнате.

Жу понимает: пора уходить. Но вместо этого спрашивает с надеждой — не может не спросить:

Все с ним в порядке было?

А он повесился, и не знали где, — говорит хозяйка, прихлебывая чай. — Травина показала. Нашли повешенного — в лесу.

Что-то падает и металлически грохочет в глубине дома. Хозяин глухо матюкается. Ходит, скрипят половицы. Маруся пьет чай, манерно держа чашку, отставляя при этом мизинец.

Да, от так вот, — говорит хозяйка, ставя на стол пустую чашку. — Вот так после этого начинаешь чему-то верить. А ты мед-от кушай, кушай. Понравился? Дак можот с собой дать, захватишь для Манефы?



Синепуха


Солнце, кажется, совсем никуда не продвинулось, все так же душно, все так же жарко, когда Жу спускается с Кошачьего городка. Воздух стоит. Поднятая лесовозами пыль не оседает, так и висит над дорогой желтой завесой. Домой, думает Жу, к Манефе. Хватит мотаться. Без толку все, совершенно без толку. Поздно нашли бабушку. Поздно нашли Сережу…

Эй, блажная! — слышит вдруг в спину, но не останавливается. Это же не ко мне, почему сразу — ко мне? Но улица пустая, только березы у магазина лениво перебирают листьями, отбрасывая на дорогу немного тени. Ну и с чего бы вдруг ко мне? — думает Жу, ускоряясь.

Блажная! — слышит снова. — Постой, что ли, разговор есть!

Жу по голосу узнает — Ленка. Вот с кем с кем, а с ней встречаться точно не хочется. Жу идет, не оборачиваясь, как будто если не смотреть на Ленку, Ленка исчезнет сама.

Но Ленка не исчезает:

Да стой же, что же ты такая некулемая-то! — кричит, и Жу все же останавливается. Оборачивается. Смотрит, как Ленка идет, далеко выкидывая тяжелые руки, как маятники.

Догнала. Стоит. Смотрит. Все лицо Жу ощупала.

Я сейчас вообще-то не могу, если только что-то срочное, — всплывает из памяти Жу формула, которой отец избавлялся от ненужных телефонных разговоров.

Но Ленка не в телефоне. Ленка живая стоит перед Жу, и стоит ей раскрыть рот, как закрыть его уже будет невозможно.

Дак я тоже по делу, так-то по делу, а то. Ты что же это, по всей деревне бродишь, а ко мне никак не зайдешь? Небось, я тоже не пальцем делана, тоже чего могу подсказать, рассказать. Научить дак.

От такого захода Жу хлопает глазами. В голове не укладывается, какая такая нужда могла бы вынудить пойти к Ленке. И почему она так ждет Жу. И почему вдруг Жу бродит по деревне, хотя Жу тут вообще впервые за столько дней. Правда, сегодня, получается, что как раз и бродит — но это же первый день, просто первый день!

А что я тебя послала — так то неправда! — продолжает Ленка, не дожидаясь от Жу ответа. — Ты не слушай, неправда все это! Чего там тетя Маруся выдумала, я не знай вообще, в сердцах сказала что, может, но точно не слала, я что, не понимаю разве? — тараторит она с напором.

Тетя Маруся? — не понимает Жу. — Манефа Феофановна?

Да не Феофановна! Мария Семеновна, она, чать, там была-то, в магазине. Вот и выдумала, вот теперь по всей деревне носит, что Ленка блажную послала, так ты и потеряласи! А я не посылала! Никогда на худо не делаю, я только на добро!

Она кричит так, что кажется, слышит вся улица, вся деревня, все попрятавшиеся по домам от жары люди. Так ведь и слышат, — понимает вдруг Жу. Слышат и слушают. И для того она и кричит.

А я тоже это помню, — говорит вдруг, опуская глаза, чтобы не смотреть в лицо Ленке. — Я тоже помню: вы это сказали — понеси леший. Он и понес.

Ленка как раз воздуху набрала, чтобы продолжить свой заход на полной громкости, — и так и застыла с этим воздухом, глядя на Жу во все глаза. И даже слышно, как в голове у нее что-то пощелкивает. Ищет слова и не находит. Краснеет с натуги — и выпускает воздух с шипением, как будто лопнул шар.

Пойдем ко мне, — говорит тихо. Совсем не так, чтобы слышала вся деревня, еле слышно говорит.

Жу поднимает глаза:

Куда?

Домой, куда, вон. Я тут, это дом-от мой, считай, у порога. Идем, идем, сказать надо чего.

И она, опять начиная размахивать руками и от этого как будто ускоряться, устремляется к двухэтажному панельному дому в глубине улицы. Таких всего три в деревне, стандартные, как будто бы городские, они очень диссонируют с нормальными избами. У них раскрытые дыры подъездов, как раззявленные беззубые рты. Жу неприятно даже смотреть на эти дома, и заходить туда совсем не хочется. Но Ленка чешет прямиком к ближайшему подъезду, откуда уже несет кошками. И пропадает в холодном чреве, и Жу, поколебавшись, ухает туда тоже.

Наверху гулко щелкает, разносится эхом, как в пещере. Загорается свет.

Сюда! — кричит сверху Ленка, и Жу поднимается на второй. — Вот так от, — говорит с каким-то удовлетворением и быстро захлопывает за Жу дверь.

Темная прихожая, узкая и тесная, вся завалена обувью, как будто тут живет рота Ленок. Она уже ловко выныривает из своих туфель — и прямо в тапки с розовой опушкой. Шлепает в них в комнату. Жу тапок не дает. Поколебавшись немного — пол выглядит не просто грязным, а никогда не мытым — Жу все-таки снимает кеды и идет вслед за Ленкой, не сводя глаз со своих веселых лисиц.

Комната небольшая и тоже заставлена мебелью и завалена вещами. На стене у кровати — ковер, потертый, блестящий, на нем два оленя на лужайке. Рогатый самец поднял тревожно голову, а самка спокойно пасется за его надежной спиной. Старые советские шкафы блестят лакированными боками. Они расставили тонкие ножки, приоткрыты перекошенные дверцы, и из них все норовит выпасть — белье, полотенца, одежда, носки. Жу кажется, что шкафы похожи на Ленку, из той тоже что-то то и дело норовит вывалиться — слова, движения, эмоции.

Ты не думай, что это я тебя сглазила, — говорит тут она, еще не оборачиваясь к Жу. — Ты не думай, я не умею, я ж говорю: я на добро, никогда — на худо. Я знашь, сама как после тебя болела! Ты ушла, тебя искали знашь как, это — вся деревня же таскалась, в город звонили, всюду! А я знашь — пришла так и легла, и все, пока не было тебя, с головной болью провалялась! Знашь что, я ведь это точно знаю — на ком сглаз да порча, так вот я…

Сколько меня искали? — перебивает вдруг Жу.

Чего? — Ленка тормозит на полном скаку, сбивается.

Сколько дней меня искали? — повторяет Жу твердо.

А ты чего, не знашь сама-то? Три дня, почитай, три дня, да как ушла — день. Я не знай, тетя Маруся, можот, сразу сего там, я не знай, до меня-то, знашь, на следуший только день дошло. Я же все лежала, лежала, да люди прибегать стали: «Что, — говорят, — девка у тети Маруси пропала!» Я: «Да кака девка!» — «Блажная!» — говорят. Я говорю: «Да она же из города, в город звоните, она, небось, домой и поехала, пожила тут да уехала». — «Да она не из города, — говорят, — она из Москвы!» А в Москву, знашь, просто так-от не уедешь. Так у всех спрашивали, спрашивали, а потом Марина, в магазине которая, и говорит: «Был парень какой-то, про симку спрашивал, я и сказала, что надо в город ехать». Ей говорят: «Дак-то не парень, то девка!» Девка, да ходит как парень, блажная дак. Ты чего така блажная? Тебе чего надо вообще? Или ты из этих, как их? По телевизору показывают таких — знашь, как эти…

Жу закрывает глаза. Слова Ленки мелькают белыми хлопьями. Жу встает со стула:

Ладно, я пойду.

Нет, погоди, погоди! — Ленка даже как будто пугается. — Я, знашь, поняла-то что: вот они говорят: «Ленка Быкова сглазила! Понеси тя леший сказала!» — так я сама не своя. Мне и плохо, и голова того, знашь. Я не умею сглазить-то, я же знаю. У меня глаз не такой. Мне, знашь, бабушка тут одна, она не живая уже, она мне говорила, какие слова надо, да чего, и говорит: «А сглазить сама даже не пытайся, не сможешь. Ты сглаз снимай, а сама навести порчу не сможешь. У тебя, — говорит, — глаз голубой, а это только такие, у кого глаз черный». А на тебе сглаз есть, я вижу, сильный, у меня, вишь, голова три дня от тебя болела. Сильный сглаз, кто-то тебя заурочил, уж я не знаю кто, кто-то сильный.

От потока Ленкиных слов начинает подташнивать. От слов и от запаха в ее доме, нечистого, душного. Хоть бы она окна, что ли, открыла, сил же нет здесь находиться, дышать нечем.

Жу стаскивает шапку.

Ленка замолкает, будто ее выключили. Пучится на голову Жу. Потом на лицо. Потом снова на голову.

Это что? — спрашивает, кивая Жу на темя.

Порез. — Жу трогает пластырь пальцем. Уже почти не больно.

А сбрилась-то зачем? Прям как уголовник, прости господи.

Она вдруг подхватывается, как будто вспомнила чего, и шагает к печке. Печка у нее маленькая, не такая, как у Манефы, просто труба торчит из стены. Несерьезная какая-то печка. Ленка открывает ее, начинает внутри шерудить кочергой.

А ты не блажная, не блажная, я же вижу, нормальная девка, — приговаривает, отвернувшись. Потом идет под икону, берет из угла банку с водой, и в руках у нее еще одна банка, поменьше, тоже с водою, и вот она капает из той банки, что за иконой, в первую и возвращается к Жу. — Сглазили тебя просто, я же вижу. Кто тебе уж там это сделал, не знай, но хорошо наладил, сделано было или давно, или хорошо. Или давно и хорошо, вот, одно из двух… Я как первый раз тебя встретила, ты такая кака-то, не знаю, какая… «Ой, — говорю, — так эту девку жалко, — говорю тете Толе-то, — такая вся синепуха пришла». Все ждала вечером, до вечера ждала, думаю, тетя Маруся-та увидит тожо, что ты сглаженная, да пришлет ко мне, куды ошо-то, больше некуда. Ну, не хочет, не прийдет… а че я могу? Побежу искать, наваливаться сама, что ли?

Какая синепуха? — спрашивает Жу; слово застряло в голове, как репей.

Нет, говорю, пусть, раз не пришла, дак не пришла. — Ленка не слышит, гонит дальше. Держит банку меж полных коленей, а сама старается никуда не смотреть, крутит головой, крутит руками, лишь бы не бросать взгляд на бритую голову Жу. — Я ж не буду сама наваливаться… А вот вишь, пришла — и слава богу!

Пришла, думает Жу. И зачем на самом-то деле пришла?

А вы знаете, как меня в итоге нашли? — спрашивает громко, чтобы перебить поток Ленкиной речи.

Дак травина. Я говорила — бочечку у нас украли, дак от у тети Маруси брали мы эту травину. А бочечку украли из колидора, у нас общий коридор-от был…

Нет у Манефы Феофановны больше травины, — перебивает Жу, пока Ленку не понесло. — Сгорела. Давала она ее какому-то… лектрику, и вот.

Ленка цокает языком, качает головой:

Я-то думала, тетя Маруся тебя травиной-то и нашла.

Вы знаете, где травину можно взять? Где можно сорвать? Где-то же она растет.

Дак я не рвала ее, травину-ту, я ж не знаю, — ширит Ленка честные глаза. — У нас-от и нет ее. Это знашь где? В Палкино берут. Там люди знаткие, в Палкине. Где-то там, в конце деревни у них озеро. Знаю, что растет где-то там, но где — не знаю. — Вдруг склоняется к Жу по-над банкой, и говорить начинает тише, и глаза делает уже. — Дед, Ананий Васильевич, мой свекор, ездил, бабульку одну возил за этой травиной. У него моторка казанка, лодка. И он на моторе, вот, ездил эту бабульку... Бабулька идти уже не может, дак она села в лодку и все. И вот она подсказала, где, куда ехать. Они приехали туда. А нарвать травину надо. Туда-то хорошо лодка шла, быстро так, хорошо. Ага, а обратно поехали, она травину-ту рвет — и не рвется, рвет — и не рвется. И она: «Ананий Васильевич, заводи!» Оторвалась травина-та, но лодка не идет. Лодка-то не идет! — делает Ленка большие глаза и отпрядывает. Вода плещет через край банки. — Мотор работает, и все на одном месте. Ну, кое-как, кое-как, где веслом, где как — стронулись. Место какое-то проехали — и как рванула лодка. Все. Теперь уже все. Травина наша!

А почему так было?

Кака-то лешего трава, сказали.

Так почему лодка-то не шла?

А не знай, держал кто-то. Она сказала, черти держат, дак. А что, кто ошшо потерялси? — спрашивает вдруг Ленка, и в голосе — звенящее, болезненно любопытство.

А больше никак искать нельзя? Другого ничего нет, одна травина? — спрашивает Жу, будто не слышит вопроса. Ленка не слышала про синепуху, Жу не слышит сейчас — один-один.

Ну, ошшо трубу открывают и кричат в трубу. Вот, заслонка. — Ленка вскакивает, выдвигает в трубе железную перегородку, распахивает саму печку. — Только надо затопить и с первым дымом открыть. Ну, это сейчас задвижка такая, а ведь раньше-то была — как кружки-то вынимаешь, там такая дыра, в небо. И надо, значит, слова говорить. Сейчас скажу: «Дым-домовой… там… верни раба божьего такого-то, — назвать надо, — домой». Несколько раз тоже это. Три раза надо повторять. Ну, вот потерялси если человек. Да, утерялси человек, натти не можем. Три дня дома нет, два дня дома нет — куда-то ушел, куда-то сгинул… А, от, вспомнила, все слова-те вспомнила: дым-дымовой, ты ветру брат родной, летаешь ты с севера на юг, с юга на север, все видишь, все знаешь, гони такого-то домой, не давай ему покою ни днем, ни ночью... Ну, как-то так. Как-то так. А кто потерялси?

Жу подмывает ответить, но молчит. Ленка как-то догадывается, что не услышит ничего, садится снова у открытой печки с этой своей банкой и принимается ножом рисовать кресты по воде. «Отче наш иже еси на небесе», — рисует, бормочет, и что-то еще про Георгия Победоносца, и что-то еще про ветер, соль и воду, и что-то еще — Жу не слышит, только смотрит, как она рисует. «Отче наш», — бормочет Ленка, и встает, и закрывает печку, задвигает со скрежетом заслонку в трубе, потом трет лицо тыльной стороной ладони, как кошка умывается. Жу смешно. Жу смотрит и сдерживается, чтобы не засмеяться, — как вдруг Ленка оборачивается и брызжет изо рта водой прямо в лицо Жу! Жу вскакивает, прикрывается руками. Капли неприятно холодят лысую голову.

Но-но, не брезгуй, чише будешь! — говорит Ленка, вытирая рот щепотью. — Вот, банку тебе дам, ты домой неси, но сразу иди и ни с кем по пути не разговаривай. Не разговаривай, пока банку дома на стол не поставишь. Будешь из этой банки каждый день умыватьси, пока не кончится, поняла? Через порог перешагивать бушь, говори: «Через порог перешла, слова перенесла». А то работать не будет. Поняла? Ну, ладно. А что ты такая призорна... Жизни же в тебе нету! — качает потом головой, как будто жалко ей Жу. — У нас одна продавшица, я помню, она сейчас уж не работает, дак така была тожо призорна, така… Всегда, говорит, нательное белье носила на леву сторону. Вывернуто. Чтоб не прилипал. Призор-от, сглаз-от, знашь… Погоди, я тебе еще булавку дам, — вдруг подхватывается она.

Спасибо, не надо мне булавки. — Жу тоже встает. Вода плещется в банке. — Мне уже достаточно. Спасибо.

Но, ладно. Тетя Маруся пусть тебе булавку даст. Вот еще чего: придешь домой, спать будет клонить — ты не борись, ложись и спи. И утром пусть тебя никто не будит, поняла? Эт, знашь, как бы действие. Я всегда сплю. Я всегда, я и сейчас, знашь, спать буду. — Она демонстративно зевает.

Спокойной ночи, — говорит Жу и идет к двери.

И уже на выходе, уже занеся ногу через порог, вдруг оборачивается и говорит неожиданно даже для себя:

Брат мой потерялся. Брат-близнец. Это он в магазин приходил, его вы к лешему послали. Вот он и потерялся.

И, чувствуя сладкое мстительное удовольствие, выходит из дома.


Вода плещется в банке, стучит в крышку. Жу кажется, что несет она в руках рыбку, крупную синепуху. Синепуха желтая, а брюшко у нее голубое. И хвостик как у золотой рыбки.

Незачем нести домой синепуху, тетя Маруся не поймет. У моста Жу спускается к реке, прыгает на камень подальше и выливает воду в реку. Смотрит, как течение сносит синепуху вниз. Белеют пузыри. Качаются листья кувшинок. Летают над прибрежной травой стрекозы. Несет по реке ветерок, клонит траву, гонит волну. Синепуха поболталась неуверенно, покрутилась — и ушла в глубину, только хвостиком желто-синим махнула.

Дым-дымовой, ты ветру брат родной, везде летаешь, все знаешь. Гони, дым дымовой, гони его домой.



Хозяин


Спать и правда захотелось рано, стоило прийти.

Вечер душный, окна открыты, соловьи поют в белой-белой ночи. Жу спит — не спит: все видит и слышит. Соловьи поют, занавеска не колышется. Ни ветерка с улицы. Все застыло, еле дышит. Жу хочется пить, хочется воздуху. Надо бы встать, добрести до крана, налить в кружку и пить, пить, пить. Но Жу лежит, как в оцепенении, не может пошевелиться.

Лежит — видит: вдруг открывается дверь, и входит он. Жу слышит, Жу знает. Вошел и стоит у входа. Смотрит. Сколько раз уже так было. Постоит, посмотрит — и уйдет. Жу не боится.

Но вдруг — как палкой протянули по стене, по всем бревнам дома: тррр! И в конце — ба-бамц! Жу хочет вскочить, но не может. Хочет подняться, но не получается. Тяжелый сон — не сон, забытье навалилось на грудь, давит на плечи. Ни сесть, ни встать. А в комнате ходит, стучит из угла в угол, шарахается. Ты-дымц — рухнул стул у умывальника. Бдзынь — шарахнула дверца печки. Жу продирает судорогой по телу. Хоть глаза закрыты, Жу лежит и видит — белый, белый, белый, белый. Белый потолок, белая занавеска, белая ночь глядит снаружи. И вдруг — шух, шух, шух — словно тень заметалась по комнате. От стены оттолкнется — к другой летит. От занавески, от шкафа, от печки. Шур, шур, шур — мечется по комнате, как шарик, мельтешит, кидается из стороны в сторорну. Яркий, пламенный хвост тянется за ним, метет пол. Зверь? Кот? Жу силится встать. А шар вдруг — шух! — с занавески сигает Жу на грудь и начинает душить. Давит, сил нет, выжимает из Жу дух. Жу не может даже руку поднять, чтобы скинуть его с себя. Кот? Человек? Тяжелый кот? Маленький человек? Маленький человек, одна голова и бородища как хвост — Жу изо всех сил открывает глаза, выдирает себя из муки сна, и от одного взгляда шар соскальзывает с груди, кидается обратно на занавеску, на стену, на печь — дед-старичок, длинная бородища, сам в красном кафтане, злой дед, перекошенное злобой лицо, нечеловеческой ненавистью светятся желтые кошачьи глаза…

Скользнул в угол, ударился, юркнул в открытую дверь — и все стихло.

Только шаги по коридору — торопливые, семенящие. Никто так в доме не ходит.

Только занавеска колеблется, будто ветром ее подхватило.

Только соловьи поют.


Эк ты заспала, это самое. Я уж тебя бужу, бужу. Небось, день на дворе.

Манефа ходит по кухне, хлопает дверцами шкафов. Наклонится — загородит великим задом все пространство. Слоновьи ноги врастопырку. Жу держится за косяк, неровен час, рухнет. Просыпается еле-еле, как после обморока.

Лучше бы разбудили, — говорит шерстяным ртом. Пить, надо пить. Чувствует себя как после отравления. Или высокой температуры. Поворачивается, идет к крану, врубает на полную и ухает под воду — хватает ртом, губами, пьет, чавкая, умывается, льет на лысую голову. От холода продирает мурашками по спине.

Но так лучше. Так гораздо лучше.

Что это ты, деука? Никак, занедужила? — спрашивает Манефа, заходя в комнату. Тревожные глаза следят за Жу. Жу прячется от них в полотенце.

Сон плохой был просто, — говорит оттуда. — А так все норм. Жить буду.

Сон? А чего за сон такой, это самое?

Жу садится на постель, тяжело упирается локтями в колени. В голове еще гудит, сил почти нет.

Не знаю. Не сказать даже.

В глазах — мельтешение. Вот правда, что это было?

Был тут как будто-то кто-то, — начинает медленно, но понимает, что дальше не скажет. Нечего дальше сказать. Потому что придется тогда и про тех, кто тут все время ходит. Бреется. Пьет по ночам чай. Коробки какие-то таскает. А про них не хочется совсем.

Душило? — спрашивает вдруг Манефа, и Жу поднимет глаза: как догадалась?

Душило, — произносит медленно, не веря себе. — А что… так… ну, бывает?

Охо-хо. — Манефа качает головой и уходит. Чем-то гремит на кухне, двигает посуду, открывает дверцы шкафов.

Возвращается с горящей церковной свечкой.

Сюда идит, — командует так, что нельзя не подчиниться.

Жу встает. Вместе стоят посреди комнаты.

За мной идешь, знашь, это самое, и делашь то же все, ну, самое это.

Повторять? — уточняет Жу.

Но, повторяй, — кивает Манефа и идет со свечкой в угол. Кланяется, освещает обои. — Дедушка-соседушко, я к тебе не с гордостью, а с великой покорностью, прими, знашь, рабу божью Евгению. Храни, береги, как нас бережешь.

Дедушко-соседушко, я к тебе не с гордостью, а с великой покорностью…

Манефа уже к другому углу ковыляет, заваливаясь вперед. Хватается за стену, тычет свечой в угол. Кланяется.

Дедушка-соседушко, не с гордостью, а с великой покорностью, прими рабу божью…

Дедушка-соседушко, не с гордостью... — мямлит вслед за ней Жу, а Манефа движется дальше:

Дедушка-соседушко, не с гордостью, а с великой покорностью…

Дедушка-соседушко, не с гордостью, а с великой…

Наконец заканчивает, выходит в середину комнаты, кланяется на все четыре угла. Жу стоит рядом. Манефа кланяется, а смотрит на Жу. Жу тоже поспешно наклоняется, раз надо.

Ну, сделано, — говорит потом Манефа и тушит свечку. Шоркая, подходит к окну, распахивает его, отдергивая занавеску. Радостный, теплый, солнечный день врывается в дом. Птицы щебечут как ненормальные. — Иди, поешь, сейчас попустит, — говорит Манефа и шоркает на кухню.

Жу ползет следом. Кажется, и правда, уже попускает. Манефа собирает на стол: неизменная каша, хлеб и масло, но Жу чувствует, что сейчас съест что угодно. Сверху ко всему этому добавляется маленький кирпичик бледного сыра, без дырок и почти мягкого, но Жу радуется сейчас и ему. Наскоро мажет себе бутер, пихает в рот кашу, хлебает чай. Сладкий, горячий. Попускает.

А я ночью слухаю: все в стену как будто бухат кто и бухат, бухат и бухат. Что такое, думаю, самое это? Грозы нет вроде, знашь, это самое, а все в стену… Ты где была вчера-то? — вдруг оборачивается и глядит прямо в глаза Жу, так что ни моргнуть, ни охнуть.

Где? Да нигде, вроде…

Нет, ты, деука, давай, это самое, не скрывайси. Ты все говори, он ведь, знашь, так просто гнать не станет. Это надо, знашь, что-то такое... этакое сотворить-то.

Да ничего я не твори… ничего такого.

Мож, была у кого? Вещь каку принесла?

Да ни у кого я… — И тут Жу понимает все и холодеет. — У Ленки была, — говорит. — У Быковой.

У Ленки? Ага. — Манефа реагирует на удивление спокойно. Не орет, не ругается. Отец бы уже изорался. — И что, она давали тебе чего, Ленка-то?

Она на улице поймала меня… — бормочет Жу, словно пытается оправдаться. — И… ну… домой зазвала… — чувствует, как краснеет. Будто что-то нехорошее есть во всем этом. И в том, что Ленка завела Жу домой, и в том, что они вообще разговаривали. И в синепухе, главное-то, в синепухе, конечно! — Она мне банку с водой дала, — признается совсем уже тихо.

Воду? — говорит Манефа и смотрит строго. Кто бы знал, что может так смотреть. — А ошшо чего? В харю прыскала?

В харю? Ну… да… — Жу теряется. Никогда не доводилось думать о себе такими словами.

Где та вода? — подступается Манефа грозно.

Да не… нигде.

Где вода? Ты в дом внесла?

Нет, нет! В реке она.

Вылила, что ли? — понимает Манефа, и напор ее спадает.

Жу кивает. Манефа качает головой. Потом оглядывается. Потом тянется и достает из-за иконы тоже банку с водой — у всех у них, что ли, такие банки запрятаны за икону, думает Жу.

Что вылила, эт хорошо, — говорит Манефа. — Что вылила, это правильно. А вот что в харю брызгала… Иди сюды. — Зовет она и отходит к двери и наклоняясь возле нее, расставив ноги — поясница не гнется, иначе не получается. — Ладошки подставь, — кивает Жу.

Как?

Как-как. Лодочкой. Как умывашьси — вот так подставь. Вон внизу прям, под скобкой.

Какой скобкой?

Да от скобка-то, подставь, знашь, это. — Манефа раздражается и кивает на дверь, на ручку, и Жу наконец соображает, подставляет ладони, и тут же на них льется вода — Манефа льет на ручку, часть на пол, часть — Жу в ладони.

Умывайси! Умывайси скорей! — кричит, и Жу послушно плещет воду в лицо, не успевая даже подумать ни о чем.

Вода разлетается во все стороны по кухне.

От, теперь не пристанет, — говорит Манефа удовлетворенно, достает из угла швабру и растирает воду по полу. — Теперь не пристанет. А чего ты к ей поузашь, самое это? Ленка сама все к Люське поузала, поузала, ей говорят: «Чего ты все поузашь?» — а от, глянь-ко: сама теперь по деревне… Самое это. Кому килу снять, а кому и навесить. Они ж, знашь, это самое, кому на добро, а кому и на худо творят, люди-ти таки. Кому на добро, а кому и на худо.

Ленка говорит, она не при чем, — отвечает Жу, хотя и нет желания защищать Ленку, а все равно — кто-то за язык тянет.

Не при чем чего?

Ну, что это не она… меня того… к лешему слала.

Не она! Да коза она сивая! — злится Манефа. — Люди-ти слыхали, люди-ти не глухие. Она же все у Люськи, у моей-то Люськи, мы ж двое с ней снохи-то были, вот она все у ей взяла, все бегала к ей, все чего-то там писала, слова всякие. А Люська-то, знашь, она же не только на добро, она и на худо делала. Кому на добро, а кому дак на худо. Все говорили, что она с этими зналась, знашь… С чертями! Но я не знай, я ей не касаласи. Потому что я... ну, знашь… у меня не было с нею согласия с той. Не любила, потому что она знаюшшая. Потому что у нас, знашь что, ошо такая была история, дак уж история. — Манефа вдруг садится на диван, расставляет широко пудовые ноги, и лицо у нее — белое, как тесто, и неживое. — Мы провожали младшего, Кольку. В армию. И мы на проводинах были там вот, у Володьки в двойнях, — кивает она куда-то в стену, и Жу понимает — на дом, где живет сейчас Ольга. — А она, Люська-то, пришла попосле — мы уже сидели. Люська-то пришла, уже почти что на расходиться. Она пришла, села, мы ей налили, знашь, самое это — водки. Но, а она, знашь, подняла и говорит: «Ну вот, царство небесное». Вот так приговорили! — Манефа вдруг поднимает на Жу отчаянное, бледное лицо. Но в глазах Жу видит не злость, а одну только тоску — многолетнюю, старую, как рана на дереве — и умереть не дает, и сочится смолою, из года в год сочится. — Приговорила! Ну, вот, и что думашь? Они же оба тогда и разбились, Володька повез Кольку в город — и все, не вернулись, оба тогда не вернулись, обоих вон — на буево свезли! Дак вот, скажи, это она на добро аль на худо?! — Она выдыхает, снова опускает голову. Продолжает уже спокойней, а голос звенит от упрямства решившегося человека: — Ну, и я… Перед смертью не пошла к ней. Да. Она мине как звала: «Приди ты, Маруська, мне надо с тобой поговорить». — «Не поду, — говорю, — Люсь. Не поду».

И смолкает. И Жу не знает, как пошевелиться, что сказать. Глядит на Манефу сверху вниз, но чувствует — что это ужасно неудобно, ужасно неправильно, стоять вот так над ней, как над душой. Больной, страдающей душой. Поэтому опускается. Подгибает ноги, где стоит, и опускается у стены, садится. Теперь Жу ниже Манефы, меньше Манефы. В стенку вжимается и почти не существует. И хочется, ужасно хочется сказать, что это неправда, что здесь они оба, и Володька, и Колька. Хочется сказать о том, кто ходит здесь по ночам. Кто бреется, не отражаясь в зеркале. Тушит свечку в бане. Выключает оставленный свет. Собирает разбросанные у дровни дрова. Кто хранит этот дом, бережет. И не пускает чужих с синепухой. Пусть даже с одной только банкой из-под нее — все равно.

Хотя Жу кажется, что Манефа все знает. Догадывается. Просто молчит.

И Жу молчит тоже. Смотрит в окно, на огород, на солнечный день. Хозяюшко, соседушко, я к тебе не с гордостью…

Слышно, как звонко падает топор на чушки — кто-то у бани рубит дрова.


Платочек


Жу просыпается от шума дождя. Лежит и не верит: откуда это? А может, не дождь? Может, кто-то огород поливает? Стоит посреди, расставив широко ноги в резиновых сапогах, подняв повыше шланг, и, зажав его пальцем, разбрызгивает кругом воду. Ольга, например. Или Манефа. Или Колька — Колька может. Поливает огород, пока не вышло солнце, пока не началась самая жара.

Но капает так монотонно, так уныло, что никакого сомнения не остается: дождь. На улице дождь.

Охо-хо, кончилось лето, было недолгим, — слышит Жу голос Манефы. Она входит в комнату, шоркает ногами. — Не спишь, деука? Глянь, погода-то какая. Охо-хо, ничего не поспеет, ничего.

Подходит к окну, выглядывает в огород. Жу смотрит на нее снизу вверх — великая грудь, белый мягкий подбородок. Охает, качает головой.

Почему не будет лета? — спрашивает Жу. — Еще же только июль?

Манефа не отвечает. Вздыхает, как будто знает что-то, но не хочет говорить.

Отходит от окна.

Я тебе тут одежку приготовила кой-какую. Колькину, знашь, это самое. Кофту вот да это, плащь. Сапоги ошшо. Глянь-ко, подойдет?

Жу с удивлением поднимает голову. На стуле — ворох старых, выцветших тряпок: большой толстый свитер, рубашка, брюки. У стены — резиновые сапоги. Брезентовый плащ висит на спинке, огромный, куда только ходил в таком Колька? Разве что на охоту. Но Жу неважно. Жу совсем неважно. В каком-то упоении встает и идет к вещам, трогает, разворачивает, нюхает. Они пахнут старостью, временем, забвением. Древние вещи, Жу еще на свете не было, когда Колька из них вырос.

Жу уже вылезает из клетчатых штанов и натягивает на себя все новое. Брюки широки в поясе, но сели на бедрах. Внизу мешком, но можно же подвернуть. Рукава рубашки тоже закатаю. Колька был выше и шире в кости. Но не важно, все это не важно. Жу хорошо, чужой запах обнимает, и Жу купается в нем, даже глаза закрывает и втягивает воздух шумно. На рубашку натягивает свитер. Вот он сел, как надо, толстый ворот обхватывает шею, можно поднять до ушей, и голова не будет мерзнуть. Даже сапоги совсем немного великоваты, а если на двое носков, то норм.

Все норм вообще. Жу крутится по комнате, оглядывает себя, хлопает по ногам руками. Хорошо, так уютно и хорошо. И совершенно спокойно. Только в мужской одежде Жу чувствует себя спокойно, как будто так надо.

Видела бы Марина! А отец — видел бы он! Дома каждая мужская тряпка доставалась Жу с боем. С боем — или украдкой: из угла шкафа, куда отец бросает то, что не носит. Отцу сначала было как бы все равно, но Марина категорически против, говорила, что потакает. Но Жу все равно. Другое-то противно было носить.

Занавеска на кухню колышется, и Жу отвлекается, поднимает глаза. Но тот, кто стоял в проходе, уже вышел. Стоял, смотрел на нее — и только что вышел. Манефа? Колька? Жу улыбается и кричит в потолок:

Спасибо!

Но, ладно, — откликается из кухни. — Носи на здоровье. Все будет в чем на улицу выйти, знашь. Пойдешь куда, эт самое?

Пойду, — говорит Жу и смотрит на окно, на дождь. Давно надо было туда пойти. — Пойду.


Жу поднимается на холм за домом Манефы и оглядывается назад. Весь дальний окоем, где Хоменки и Кошачий городок, уже залит солнцем. Неярким, сквозь тучи, но деревня кутается в него, как в цветной платок. А туда, куда идет Жу, опять наползает дождь.

Резиновые сапоги велики. Жу подволакивает ноги, поднимаясь по дороге. Ничего, скоро подъем кончится, и тогда начнутся вон там, с левой стороны, памятники. Не смотри туда. Просто — не смотри. Быстрее проходи — и вперед. И даже не думай пойти и искать. Бесполезно. Пропадешь опять. Нет, надо по-другому — как они все тут: травина, Палкино. Безумие выбивается безумием. Только так.

Дождь накрывает, как будто Жу переходит некую границу. И дорога, и лес — все пропадает за белесой водяной пеленой. Жу идет, путаясь в гигантском плаще. Подволакивает ноги. Когда сзади загудело, слышит не сразу — шумит дождь по капюшону. Оборачивается — защитного цвета УАЗ. Петляет по разверзшейся дороге, объезжает выбоины и ямы. Жу уходит с обочины на мягкую подстилку леса, чтобы дать проехать.

УАЗ тормозит рядом.

Эй, парень! — открывается дверь, водитель тянется со своего сиденья. — Куда чешешь?

В Палкино. — Жу хлюпает носом.

Садись, что ли. Туда же.

Хочется сразу нырнуть в тепло, но Жу вспоминает про плащ. Стаскивает через голову, сминает и только после этого садится. Хлопает дверцей. Заталкивает мокрое под ноги. Машина трогается. Яростно работают дворники. Водитель выкручивает баранку то в одну, то в другую сторону. Машину болтает. Жу держится за ручку двери. Пахнет химией и пылью, но Жу радостно от нутряного автомобильного тепла.

Не местный? — спрашивает водитель.

Нет, из города.

А тут как?

У родственницы живу. У Манефы Феофанны.

Жу ждет реакции. Но ее нет. Водитель, склонившись к рулю, как на гонках, высматривает дорогу будто из-под низко надвинутого козырька. Вдруг резко бьет по тормозам, так что Жу кидает вперед.

Ах ты леший!

В лес с дороги кидается что-то темное, смутное. Жу прилипает к окну — быстро, вспышками, все дальше и дальше между деревьев: видно — не видно, видно — не видно.

Ушло.

Заяц, — говорит водитель, трогаясь снова.

Жу провожает взглядом — лес, темную стену. Просто точку в пространстве. Что будет с зайцем, посланном к лешему? Неизвестно что.

Я тут росомаху один раз видал, — начинает водитель, и по его интонации Жу догадывается: заводит надолго. — От так же ехал с сыном. Перед самым носом, в метре от нас шла. Она или объелась, или чего-то. Впереди нас, километра полтора: мы подъедем, остановимся — она ляжет, полежит. Никогда не видал?

Нет, — говорит Жу и чувствует, что губы как будто оттаивают после заморозки. Как у зубного. А так и не поймешь, что замерзли. Пока не согрелись.

Да я всю жизь почти что в геологии, так мы насмотрелись, — продолжает водитель. — Она практицки — большой заяц. У нее передние лапы коротеньки, как у зайца, а задние лапы — как у медведя, ну, след. И так ходит, вперевалку. Они уж очень каверзны, эти росомахи. Они исподтишка все. Сколько у нас под Мурманском, на границе… Ты не смотришь на нее, дак она на тебя может прыгнуть даже с дерева. А ежли ты только лишь взглянул — все, она людям не покажется. Ежли только посмотреть на нее — она учешет. Ну, в вагончиках спали в геологии, на вахту уезжали, она тебе ночью истопчет вокруг все, все помойки соберет. Как и лисы сейчас стали. У нас лис тут — у, лихо!

Жу кивает, хлюпает носом. Говорить не хочется, а слушает с удовольствием. Водитель говорит бодро, деловито и не так, как все здесь, его гораздо проще и слушать, и понимать.

Я сам живу в Мурманске. Тут вырос, а теперь летом только. На пенсии, дак. Тебе-то к кому?

Лес отступает. Раздвигается перспектива. Дождь выбеляет опушку, и проступают из-за него домики — оранжевые, желтые, зеленые. Разноцветные, веселые.

Вот тебе и Палкино, деревня колдунов.

Я не знаю, — говорит Жу. — Я вообще-то травину ищу. Или кого-то, кто знает. Кто достать ее может.

Травину?

Да. Есть такая. Если вдруг человек потерялся.

А, это раньше! Эту травину наша мать, та знала. Один раз они в году как-то эту траву рвали. Там… Дикий ужас с ней.

Дикий ужас?

А то! Там вообще — и пугает, и хлещет, и чего… Но сейчас-то, наверно, нет никого, кто б знал. Последняя вот Павла померла.

Павла померла, — повторяет Жу. Слова округлые, ровные, одно к одному: Павла померла. Приятно повторять.

Ну. Она умерла — девяносто девять? Да, немного не дожила до ста. Но она только молитвами лечила. Все, у кого какие недуги, какие-то заболячки, кто-то хворает там что, — она все лечила молитвами. У меня внучку даже, среднюю, от испуга вылечила.

А травина? — напоминает Жу.

Много ведь заговоров старых, да. Мать вот наша тоже знала, она даже ожоги лечила. Поплюет — и все, мать-то. Я вон, было, топором здесь-от отрубил, — тянет к Жу руку, показывает на основание большого пальца, где белый, рваный шрам, — меня мазали-мазали, вся была отрублена, а она заговорила — все зажило.

За стеклом плывет деревня. Мелькают цветные заборы, пальмы из крашеных пластиковых бутылок, снеговик из шин. Кого-то он мне напоминает, этот снеговик. А, да: такой же у доярки во дворе. Нет, не у доярки, у ее соседей. Такой же, только с косами. Снеговик-девочка. А здесь, значит, мальчик.

А травина? — делает Жу вторую попытку.

Она и травину эту брала, да.

А как? Вы не знаете?

Да я зачем? Мне оно ненадобно было. Сестра, мож, знает. Сестра — она на семнадцать годов старше, ее мамка многому учила, может, помнит она.

А можно как-то… можно с ней поговорить?

Да что, поехали к нам. Осталось-то тут.

Машина проезжает по улице мимо нарядных домиков и сворачивает налево, скатывается под горку. Открывается вид — вниз, вниз, к воде. Там большое круглое озеро, лес на другом берегу, а на этом — мостки и лодка. Зеленая, простая, притулилась у воды, как будто ждет кого-то.

Машина сворачивает к домику — он тут один, на отшибе, на повороте к озеру. За ним — ничего: сосны подступают прямо к огороду. Жу выходит и с удовольствием вдыхает запах мокрых сосен. Дождь все идет, хоть стал тише, тоньше. Слышно, как шуршит по еловой подстилке, как колотится о крышу домика и веранды.

Иди, чего мокнуть! — Водитель поднимается уже по ступенькам.

Жу идет следом. С крыльца оборачивается, смотрит на озеро. Кажется, что слышно, как шуршит дождь по глади воды.


На веранде пахнет сушеной травой, стоит стол, табуретка, в углу диванчик. По углам — корзины и коробки, плетенные из бересты, Жу не знает для них названий.

Хозяин — мужик поджарый, невысокий, лысоватый, только сейчас Жу смотрит на него прямо, а не сбоку — снимает обувь у порога.

В дом проходи, сеструха там, не спит, дак, — бросает и сам идет первый, наклоняется, чтобы не задеть притолоку — дверь низкая, тяжелая, притолока и косяк тоже основательные, делали их на века: дом рухнет, а дверь будет стоить.

Жу вылезает из сапог. Лисы на носках оглядываются, поводят носами. Жу идет следом за хозяином, пока дверь не захлопнулась — кажется, не сможет ее открыть. Успевает бросить взгляд в окно — озеро видно отсюда, прямо за огородом. Зеленая лодка качается у берега в зеленой высокой траве.

А вдруг это то самое озеро? О котором рассказывали все, на которое надо плыть, где надо рвать? Как бы узнать…

В доме тепло, даже жарко. Сразу у двери — горячий бок печи. Она еще и потрескивает, и посапывает деловито — недавно натоплена, Жу уже понимает.

Лизавета! — слышит Жу голос хозяина где-то в соседней комнате. — Не спишь, Лизавета? Гости у нас.

Гости? — отзывается негромкий старушечий голос. — Какие таки гости?

Шоркают тапочки. Жу не знает, куда деть мокрый плащ, так и стоит с ним в обнимку. Надо было оставить на веранде, да в голову не пришло. Вот и стоит теперь с ним, мнется.

Шапка нагрелась и вцепилась в голову, как кошка, — чешется под ней кожа, зудит. Жу стягивает ее — горячий воздух дома обнимает череп.

Гости? Да кто же это?

Из комнаты наконец выходит старушка. Небольшая, сухонькая. Глаза светлые, глядят доверчиво и испытующе. Как ребенок: кто ты, что ты мне принес? Ты вообще что-то мне принес?

И правда, кто же ходит в гости с пустыми руками? Жу как-то резко ощущает, что они пустые, то есть не пустые, конечно, в них плащ, но старушку порадовать нечем.

Я спросить… мне сказали, что вы, может, знаете…

Да проходи, что в дверях-то?

Возвращается хозяин. Он уже успел переодеть защитные штаны на домашние, и тоже в тапках. Жу мельком опускает взгляд на ноги: лисы жмутся один к другому.

Да садись, сейчас мы это — чайку. Я, Лизавета, по дороге подобрал паренька. Про травину интересуется. Может, помнишь что про травину? Рассказывала же мать.

Жу садится к столу, вжимается в стену. Кухня здесь совсем крошечная, стол между печкой и холодильником, полки с посудой прямо над головой. Окно выходит на огород, озера в него не видно. Озеро осталось там, на веранде.

Ой, да я ничего уж не помню, — говорит старушка, садясь поближе к печке, но глядит не на Жу — только на брата. — Я ж ничего… Мне ведь восемьдесят девять годов уже.

Говор у нее какой-то необычный, еще более округлый, чем у других старух. Голос льется, чистый, как вода, хоть и не молодой уже, но все равно — спокойный, ровный голос.

Да, Лизавете Ивановне девяносто скоро! — с гордостью говорит ее брат. Наливает воду в чайник, ставит на стол пиалу с маслом и вторую — с вареньем. Достает из ящика кирпич серого хлеба, режет толстенные куски. По-мужски. Жу смотрит на его руки, широченные, белый шрам у основания большого пальца на левой. — Ничего, Лизавета, ты еще нас всех переживешь! — гремит хозяин.

Ай, да что ты! — отмахивается старушка и мелодично смеется. Смотит на Жу — весело ли, хорошо ли тут, с нами?

Жу улыбается: да, хорошо.

Дождише — смерть! — продолжает хозяин, выкладывая порезанный хлеб горкой. — Ехали — ни черта не видать. Зайца чуть не сбил на дороге. Да вот рассказывал парню — тебя как звать? — поднимает вдруг глаза на Жу.

Женя.

Александр Иваныч. — Жмет руку. Ладонь перехватывает, как клещами. Кожа жесткая как кора. — Чего сил-то нету совсем? Ешь давай, в армию пойдешь — силы надо.

Показывает желтые зубы, растягивая рот в веселой ухмылке. Жу ухмыляется в ответ. Берет хлеб и мажет маслом. От жары хочется снять свитер, но Жу сидит, терпит — не будет снимать, пусть лучше растает.

Да вот рассказывал Женьке, как видели тут росомаху. Помнишь, говорил те? — продолжает Александр Иваныч и вдруг снимается с места и уходит в комнату.

Росомаха… Мы тожо видели росомаху, — подхватывает старушка. — Мы по сплаву ходили. За Вагу ходила, туда, далеко. Утром рано пришли на реку. А залом большой был, ведь лес идет, едно собьется, а залом пока разберешь, пока это все отправишь… А она сидит на камушке. Длиинны волосы. Длинны! Ой, мы ее так боялись! Прям: «Не, ребята, мы не пойдем — там росомаха». — Усмехается, как брат, открыто и весело. Глаза становятся теплыми.

Жу чувствует, что тоже улыбается ей — не может не улыбаться, — и спрашивает, кусая бутерброд:

А как она выглядела?

Сидит на камушке, да и все.

В смысле?

А так. Как человек.

Как человек? Росомаха? — Жу чувствует какой-то подвох, но не понимает, какой. Может, это шутка и уже пора смеяться?

Но старушка кивает совершенно серьезно:

Росомаха, росомаха. Ну, как — мы издалека видели ее, дак. Рядом-то мы не подходили — боимся. Ну, говорят: «Во, девки, росомаха. Вон, смотрите — росомаха!»

Жу оглядывается на открытую дверь — хозяина не видно, ходит где-то в глубине дома. Вместе с ним как будто сгинуло отсюда и нечто понятное, осталась Лизавета Ивановна со своим округлым говором, со своими наивными глазами.

Может, это была русалка? — уточняет Жу без особой надежды.

Чего? — Старушка вдруг оказывается глухая.

Ну, в реках живут… — Жу смотрит на дверь. Нет, он не вернется. — Русалки.

А, водяники? — переспрашивает старушка.

Ну, может, водяники...

Чего же это у них так натоплено? Дышать нечем совсем. Жу тянет ворот свитера.

Не, про такое не слыхала, — крутит головой старушка. — У нас только говорили про русалку.

Про русалку? — Жу чувствует, что совсем теряет нить.

Про русалку, но. Говорили, что она живет.

В озере?

Чего?

В озере, говорю, живет? Русалка? — Жу машет рукой в стену. Там, за стеной — озеро и лодка. Зеленая лодка на синей воде.

Нет, здесь не слыхала. Я рассказывала, что мы были на сплаве. Вот там русалка.

Так, то есть это вы сейчас про русалку говорили? Это вы русалку видели, с распущенными волосами?

Я про русалку и говорила, но, — тянет старушка утвердительно.

Но вы говорили — росомаха.

А я… ну дак я перепутала, теперь мне девяносто же годов. — И по-детски смеется.

В комнате шуршат громче, и выходит Александр Иваныч. В руках — связка каких-то бумаг. Открывает печку, опускается на корточки и начинает забрасывать бумаги в огонь. Угли почти потухли, листы скручиваются, чернеют. Осыпаются пеплом.

Волосы такие… седоваты каки-то, — продолжает Лизавета Ивановна. — Мы боялись! Народу-то много пришло, так она и в воду ушла. — Старушка тоже смотрит в огонь. Из печи почти не жарит, в комнате и без этого жарко. — А мы пришли, бригада сплавшиков дак. Все: ой, ой, русалка! — Старушка смеется. — Вот такие, девушка, дела, — заканчивает свой рассказ.

Женька это, Лизавета! — Александр Иваныч говорит громко, как для глухой, закладывает последние бумажки и поднимается. — Парень!

А, Женя, Женя. Вот такие дела, Женя, — быстро поправляется Лизавета Ивановна.

Календари жжог, — говорит Александр Иваныч, отирая руки о штанины. — Церковны календари, Алена сказала, их сжигать надо, а больше никак нельзя.

А, но-но, — старушка согласно кивает.

А ты о чем?

Да про росомаху? С волосами-то роспущеными сидела на Ваге, на сплаве.

А, да, росомахой же еще называли баб, — кивает Александр Иваныч и садится напротив.

Баб? — переспрашивает Жу. Как будто от этого станет не так запутанно.

Но, русалок да баб. — Александр Иваныч наливает себе еще чаю. Пар идет из кружек, пляшет на солнце. Солнце? Жу смотрит в окно — правда, дождь прекратился, и вышло солнце. Играет на лопухах. — Кто волосы распускат.

Ни, в наше время таких называли: ведьма! — говорит Лизавета Ивановна. — Все время пожилые-те бабки, старухи-ти, нас ими пугали: у-уй, ведьма! — Смеется. Мелко трясется, машет ладошкой. Детские глазки ушли вглубь морщин. Александр Иваныч начинает тоже смеяться, на нее глядя. — Я сейчас вам расскажу: у нас были... как это? — святки. А мы эта, бегам, дурака-то все равно валяли, хоть и голодны-холодны были, после войны-то, босы бегали, а все равно. Ну и вот, знаешь, они говорят: «Привяжите к кольцу... вот к этой, к входной двери, к кольцу веревочку, и вот ночью, в двенадцать часов и брякайте: брянь, брянь, брянь», — давится смехом.

Брат ее тоже хохочет. Жу переводит глаза с одного на другую. Ничего не понимает, и вроде не хочется смеяться, но посмеивается заодно.

И это мы, знашь, привяжем. Привяжем: брянь, брянь. Конечно, старым людям приятно, что ли? Они выйдут, за нами, нас всяко, а мы убежим! Нас не найдешь! И вот одна старуха, что у нас на краю деревни жила, вот вспомню-то сейчас — роспустит волосы...

Новый взрыв смеха. Теперь уже вместе, в голос. Жу пробует с ними.

Я те волосы-ти щас вспомнила! Волосы распустит, а мы бежим: ведьма, ведьма, за нами ведьма! Нас этими волосами пугали. А теперь волосы роспустят, сидят, я говорю: «Все ведьмы!» И никого не боимси.

Смеются втроем. Солнце гуляет по кухне, плавится масло на укушенном куске хлеба.

Смех стихает, как дождь — медленно, не сразу.

Солнце слепит.

Ты чай-то пей, Лизавета. — Александр Иваныч вытирает ладонью глаза. — Чаю будешь? — кивает на чашку.

Благодарствую.

Она садится ближе. Кладет ложку сахара, мешает. Он мажет ей маслом хлеб. Жу чувствует, как жарит в груди — не от печки, но от всего этого. Как брат с сестрой живут в этом доме, как он мажет ей маслом хлеб. Как солнце играет на ее высушенном временем лице.

Так ты расскажи про травину-ту, — говорит Александр Иваныч. — Женька спрашивает про травину.

А травина-то — что травина? — Она обгладывает пустыми деснами корку.

Наша… моя мать — вот ее неродная мать, а моя родная, — та знала про траву. — Александр Иваныч смотрит на Жу. — У них мать рано умерла, отец женился на нашей. Их пятеро было, да нас трое. Мама же говорила про травину? Расскажи, — кивает сестре. — Когда ее брали? Где-то в июле, в августе ли?

Ну, ее дедушка учил, маму. — Лизавета Ивановна вынимает изо рта обсосанную корку, сразу видно, будет говорить обстоятельно. Александр Иваныч прихлебывает чай. — Мама, было, говорила: «Надо за травиной идти — иди одним путем, не оглядывайся. Ни на крик, ни на что не реагируй, иди, как идешь. Травину вырвешь, с травиной постарайся не встречать никого. Чтоб тебя никто не видел».

Как мать-то рассказывала, — вставляет Александр Иванович, — ведь даже когда травину сорвешь, дак там, говорит, сзаду, черти что: и крики, и все! Бежишь махом.

Да. Махом!

А как ее узнать, травину? — спрашивает Жу.

Я даже не знаю. Вот, знат, как выглядела. — Александр Иваныч кивает на сестру.

Показывала мама, показывала эту травину. Такая же толстая дудка ростет, така же большуша, размашиста ростет… Да тот же самый борщевик! — Лизавета Ивановна всплескивает сухими лапками.

А когда ее срывать можно?

Рвут? Ну, я не знаю, кому когда надо.

Но время-то знают, — деловито говорит Александр Иваныч. — По времени определяют как-то.

В любое время, в любое, — отмахивается Лизавета Ивановна. — Но уж идут утром пораньше, чтоб не встретить никого, и как-то ишут время, чтоб опять и обратно не встретить никого. Вот, а рви в любое время суток.

Не ночью? Утром?

Дак, кто не боится, ночью сходят. А кто боится, ведь не пойдет. У нас за травиной далеко ходили. Километра, наверно, два, Сашка, будет? Больше?

Это в сторону туда, к Горбунихе, по-моему?

Орлово, да.

Ну дак, на Орлово, ой! Далеко, конечно.

А что там? — Жу переводит глаза с брата на сестру, но все равно не успевает, как они перебрасываются словами.

А вот там она росла.

Место называли — Орлово. Сенокос там был, на Орлово.

Да, а росла токо там, а сцас этого борщевика, вон иди... Вон, в огороде вырвать можно, — усмехается Лизавета Ивановна и хлебает чай.

Не на озеро? — спрашивает Жу, чувствуя, что теряет опять какое-то важное понимание.

Не на озере, не. Что там — на озере? На Орлово.

И что, ее просто вырывают с корнем?

Нет. И не вырывают. Ишут трехлаписто, таки вот, три таких отростка, — машет она руками в стороны. — Срывают листок, просто листок. Срывают, заворачивают, а всю ее не берут.

А потом что?

Ну, принесут домой, да ложат за икону.

За икону?

За иконой, — уверенно кивает Лизавета Ивановна. — Ну, другой раз кто ложит и на ворота, на дверь там. Ну, если у кого овцы не придут долго, загуляются где-то, заходятся, ее уже ложат, где в хлеве живут овцы, на ту дверь. Или там корова тож...

Как говорили, леший приведет, — вставляет Александр Иваныч, и Жу чувствует, что по коже ударяет мороз.

Но, — кивает Лизавета Ивановна со значением, прихлебывая чай. — Леший приведет, — повторяет рассеянно. — Так вот, моя хорошая. А больше я ничего и не знаю.

Парень это, парень, Лизавета! — ворчит Александр Иваныч. — Совсем слепа стала!

В этот момент в комнате гремит телефон — Жу так и видит большой допотопный аппарат с тяжелой ручкой, он звенит, будто кто-то изнутри колошматит по колоколу. Александр Иваныч встает и уходит, а Лизавета Ивановна заливается смущенным смехом:

Ай, паря, паря! Ты прости меня, девяносто годов, шутка ли! Не знала, никогда не думала, что доживу. Все, знашь, сложно жили, сложно, после войны-то — дело ли? Траву ели, всяку траву ели — эти вот, пистики. Ты знашь пистики-то? О, пистики — это… такие сладки! Нам казалось тогда: таки сладки, слаще ничего нету. А так, ну что мы видели, ни молодости, ничего не видели, хорошая моя, ничего. Двенадцати годов в колхозе за мужиков — и косить, и боронить, все делали. С молоком бидоны возила, бидоны-ти тяжелей мине. Лес рубили, на сплав ходили, смолу курили. А сейчас — двадцать лет, а все лялечки. Теперь вам только позавидуешь — вы и одеты, и обуты. А мы — босиком. На работу — босиком, на танцы — босиком. Уже с ребятами гуляли, а все босиком.

Она говорит и говорит, будто забыла и про брата, и про Жу. Просто говорит, как течет вода, без осуждения и без зависти. Солнце бьет в окно, и желтый свет ложится на лицо Лизаветы, на ссохшиеся ее руки, на простое платье из ситца, и кажется, что это от нее самой идет свет. Жу озирается, Жу не понимает: да, от нее самой так много сейчас в комнате тепла и света.

А все одно весело жили, Женечка. Я уж как петь любила! Петь да плясать. Иной раз весь день на работе, придешь и сесть-то не можешь, а все равно — идешь и пляшешь всю ночь, пляшешь! Откуда силы-то брала, — усмехается Лизавета. — Петь любила. Я и лонись пела. Нонь памяти уж нет, памяти не стало, да в ногах силы никакой. А так я бы и сплясать могла, и спеть. У нас балалайка была в селе, гармошка была — всех много! А иной раз гармошки нет, так мы с девчонками так поем.


Вышивала я платоцек,

Все четыре уголка,

Передай, подружка, дроле,

У тя легкая рука.


Она вдруг заводит высоко и чисто, так что Жу вздрагивает и как будто просыпается. Лизавета Ивановна протягивает две первые строки, а вторые проговаривает скороговоркой, поет уверенным, искрящимся голосом, и лицо ее сияет, оно полно солнца и счастья. Жу смотрит и не может наглядеться. По спине прошибает потом. В другой комнате Александр Иваныч громко отвечает по телефону про какие-то вагоны, километры и лес, а Жу задыхается и думает только об одном: что отсюда тоже придется уходить, и отсюда тоже. И чем раньше, тем лучше, пока не пустишь корни, пока не придется вырывать душу с мясом. Еще через лес топать, семь километров и кладбище.


Я бы рада передать да,

Милая товарочка,

Но не знаю, где живет

Да дорогой забавочка.


Слезы душат, солнце заливает комнату, пот стекает по позвоночнику, но надо уходить. Обуться в холодной веранде, прикрыть тихонько дверь, чтобы не хлопнула, подняться на дорогу, миновать улицу — и дальше, дальше, все лесом, не оборачиваясь и никого не встретив. Только прежде, чем выйти на дорогу, обязательно постоять на пригорке, полюбоваться напоследок озером. Большое, красивое озеро, играет и золотится от солнца. Тучи гуляют по небу, уходят за лес, и трава пылает, и озеро становится золотым. И зеленая лодка у берега. Словно ждет. А где-то там, на другой стороне — заповедная согра, и на берегу, у самой воды, растет травина — обыкновенный борщевик.


В том краю на праву руку

Двухэтажный дом стоит,

Занавесочка с кистями,

Дроля с книжечкой сидит.


Жу пойдет по дороге, мягкая подошва резиновых сапог уходить будет, как в масло, в податливую, дождем смягченную пыль. Вокруг встает лес, и запахи пряные, зрелые. Запахи лета, сосен, северного белого мха. На дороге уже нет следов, где проехали они недавно, смыло дождем, и Жу пойдет вперед просто так, не оглядываясь и никого не встретив, катая в голове слова и мотив.


Проходила мимо окон,

Его дома не видать,

Задушевная подружка,

Завалился, видно, спать.


Или все-таки спуститься к озеру и сесть в лодку. Сесть в лодку и оттолкнуться от берега. Золотая вода качается, подводные травы гладят дно. Жу силится взять весло, но оно очень тяжелое, крутит лодку на месте, Жу не может с веслами совладать, как с огромными нелепыми крыльями. Тогда вынимает из воды и кладет их на борты. Это не важно. Туда, куда Жу хочет доплыть, весла не нужны.


Задушевная подружка,

Ты бы постучаласи,

Ты бы постараласи

В окошко постучаласи.


Жу улыбнется и ляжет на дно лодки. Облака, уже белые, уже без дождя, клубятся над озером, над лесом, и небесное золото играет у них в брюхе. Жу знает, это свет Лизаветы Ивановны. Свет и тепло, тепло и свет. Лизаветы Ивановны, Манефы Феофановны, тети Вали и тети Маруси, пасечника с женой и Александра Ивановича, всех старушек и старичков, свет долгих жизней и морщинистых рук. Жу улыбается, лодку качает. Лодку качает и несет, куда надо, осталось только немного подождать. Ждать, смотреть в золотое небо. Слушать и наблюдать — все, что Жу умеет и любит делать, ничего не умеет больше, а это — за милую душу. Слушать, как Лизавета Ивановна рассказывает про военное детство, а Манефа — как бегали в спелой ржи, чтобы в сапоги насыпались зерна — только их нельзя было доставать при людях, увидели бы — посадили. «А и посадили бы, посадили», — спокойно отвечает на это настоящая Маруся, и смеется, выскакивая из дома Манефы, и бежит вокруг церкви безумной Альбиной, кидая в мальчишек клубнями картошки, а те уплывают на бону, прячутся от нее на спине серого камня и кричат: «Ведьма! Ведьма!» Росомаха чешет седые волосы рыбьим гребнем, сидя на коряге на другом берегу реки, вскинет испуганные щучьи глаза и уйдет под воду. Тетя Валя завяжет узелки на ниточке, сорок узелков, сорок штук, чтобы никакие черти не развязали, и пойдет на кресты, бросит по левую руку. Иди назад, никого не встретив.


Задушевная подружка,

Как же буду я стучать?

Если выйдет его мать,

Что я буду отвечать?


Жу улыбается, шагает бодрее. На дороге светло, а в лесу гораздо темнее, и Жу все вглядывается, высматривает, не замелькают ли изгороди, не появятся ли калитки. Но нет, не мелькают — рано. Еще семь километров впереди.

Светлой тенью, бесшумным ветром вылетает из леса сова. Пересекает дорогу и исчезает меж деревьев. Жу не чувствует страха. Откуда ему взяться? Лес прозрачен, задумчив, капают запоздалые капли с иголок. Жу смотрит на облака и улыбается. Лодка качается, и тянет ее к дальнему берегу. Где согра, где ходит хозяин и не хочет брата вернуть. Где растет из воды заветная травина — дворовая трава, лешогон. Бери не голой рукой, не в одежде, не передом, не задом, не мужиком, не бабой, сама разлаписта, дудка гола, и листье широко. И цветки красные, белые таки цветочки. Вырвешь с корнем — и беги, не оглядывайся. Да всю не берут, один только листок-от. А как возьмешь, заверни во что — в бумаги ли, тряпицу, и ложи за икону, да в дом не вноси, не в мшаной постройке, а то силы не будет. А как уйдет корова, не вернутся овцы, как сгинет в лесу муж ли, брат ли, так вешай над дверью. В хлеву ли, в доме, над той только, через какую дверь вышел. В последний раз вышел. В последний раз. Ну а как назад пойдешь — не оглядывайси. Пугать будет, звать, кричать, плакать — не оборачивайся, не верь, а то захлешет. Хозяин захлешет. Так что не оборачивайся и терпи. Дак и терпишь, уж знашь, само это. Кто попало же не пойдет за травиной. Только кто знает, а другому она и не дастся. Так от.


Задушевная подружка,

Ты бы так ответила:

Здравствуй, милая мамаша,

Я залетка Петина, —


заканчивает она, и оба — и Лизавета Ивановна, и Алексей Иванович, — дружно смеются.



Скалина


Дак надоело уже, сил ведь нету никаких, терпения!

Ольга. Кричит на весь дом. Звенят тонкие фарфоровые чашечки в горке, праздничные чашечки, для гостей. Мелко-мелко, испуганно, высоко. Жу на кухне, на диване сидит и слышит. Как Ольга кричит — слышит хуже. Как чашечки звенят и как рамка вздрагивает — лучше. Колька и Володька кивают, будто подбадривают: не боись, прорвемся.

Жу плотнее сцепляет пальцы и ладони между коленей. Глаза — в пол. По полу топают Ольгины ноги. Останавливаются перед Жу, прямо возле лис.

Ты где была? Ты хоть сказать можешь, где ты шляешьси? Ты понимаешь, что тут все опять из-за тебя на голове ходят? Что, куда, чего! Не пороли тебя в детстве-то! От я сейчас вицу возьму да как выдеру одно место-то!

Жу молчит. Жу смотрит на лис. Они прижались друг к дружке, носы прикрыли лапами — спрятались. Жу тоже хочется прикрыть если не нос, то глаза. Все равно же не знает, что сказать. В памяти все вместе — и лес, и озеро, и кладбище. Но нельзя же быть сразу в трех местах? То-то и оно.

Срамота одна, срамота! Свалилась на нашу голову. Обрилась. Срам, прости господи! На улицу-то как выходишь, ровно тифозная! Люди-ти смеются, поди! Тьфу!

Ольгины ноги отходят. Жу закрывает глаза. За закрытыми веками не так страшно. За ними только пятна, красные и белые. Мелькают в такт с Ольгиными словами.

Это, баушка, Сашка Долгов приезжал. С Палкинского волоку, — гремит Ольга в глубине дома. Манефа — там. Манефа в своей комнате, лежит. Жу понимает, что Манефе плохо, понимает, что это все из-за Жу. Но что теперь делать-то? Закрыть нос лапами, закрыть глаза, сидеть и ничего не видеть. — «Я, — говорит, — парня вашего привез. Он, — говорит, — у нас прикемарил». — «Какого, — говорю, — ошшо парня?» — «Да от, — говорит, — Женя. — У нас был. Про травину спрашивал». Я там чуть не упала, баушка, вот правда! Ну, думаю, убью сейчас. «Да это, — говорю, — девка! Маринкина падчерица, прислала ее нам, ненормальную!» Уж я не сказала: ненормальную, уж я это так, но стыдно же, баушка, прям, знашь, стыд один! Как на людях-то показаться топерь? А еще ты знашь, Ленка-то Быкова что носит? Что их двое было, ты подумай! Двойняши, брат и сестра. И сестра, мол, вышла, а брат так и потерялси! Нет, баушка, это нормально вообще? Да сама ж и сказала, больше-то некому! И теперь все носят, что ты девку травиной вытащила, а брат так и осталси, и мы, как будто, не ищем его, и милицию не зовем, ничего. Но, я Ленке-то сказала уже все, что я про ее глаза бесстыжие думаю. Но с этой-то делать теперь чего, я тебя спрашиваю, чего делать-то?

Манефа отвечает что-то слабо, Жу не слышит. Слышит только, как скрипит и вздрагивает взбудораженный Ольгиным криком дом. Как ходят половицы. Вздыхает что-то в трубе. Капает из крана вода. Стыдно ли дому, печке, крану? Стыдно ли хозяевам дома? Стыдно ли Манефе? Жу не знает. Только плотнее сжимает глаза.

Да какая забота, баушка, ты соображаешь ли?! Нет, я Марине позвоню, пусть приезжает, забирает. Придумала же — себе хахля нашла, а нам — водись! И ладно бы нормальная была девка! Я ж думала: хоть уезжать спокойно буду, все не одну тебя оставляю. А теперь — какой! Вам кажной по няньке надо!

Жу чувствует страх. Он рождается в ладонях, холодным потом обдает пальцы, тянется к желудку. Марина приедет, Марина заберет. В город, к отцу. В больницу. К пыльному маминому инстаграмму. Жу чувствует ужас. Нет, нет, этого нельзя, не надо, нет! «Двадцать годов, а все лялечка», — отзывается в голове успокоительный голос Лизаветы Ивановны.

И Жу вдруг начинает смеяться. Ничего не может с собой поделать, сидит и хихикает. Вроде не над чем, но остановиться не может. От голоса Лизаветы Ивановны в голове, такого милого, чистого, детского, как будто кто щекочет — и смех разбирает все сильней и сильней, Жу уже хохочет в голос.

Ноги Ольги появляются в проходе у печки. Ольга стоит в оторопи, смотрит на Жу. Жу смеется. Ольга молчит, хлопает глазами. Жу смеется, не обращая внимания на Ольгу, на ее злость.

Звонит телефон, Ольга снимает трубку.

Да, Мить. Выхожу, все. — И к Манефе. — Митька Колтышев приехал. Я не знаю, баушка, как ты справишься тут с ей, чего. Но мне надо ехать. В общем, так давай: ежли что — сразу звони Марине. Ты терпеть это нанималась? Но. А зачем тогда оно тебе надо?

Смех удается победить. Сглотнуть, подавить, хотя он все еще бродит в теле, распирает желудок. Жу икает. Все сильней и сильней. Уже чуть не подпрыгивает на диване. Рамка в горке шатается. Ольга с тяжелой дорожной сумкой проходит к двери, не оборачиваясь. Володька качает головой и тащится за ней следом.


После ухода Ольги на Жу наваливается паника.

Кажется, что вот сейчас дверь откроется и войдет Марина.

Или отец.

Или отец вместе с Мариной.

И увезут Жу отсюда. Навсегда. А Жу нельзя уезжать. Жу уже не понимает, почему, что здесь держит, но точно знает — нельзя, никак нельзя уезжать, это важно, надо разобраться, доделать. Спросить, узнать. О чем? После Палкино в голове спокойно и пусто. Не хочется никуда бежать, ничего искать. Никого искать. Но все равно остается: доделать, что-то еще надо здесь доделать. А без этого домой — никак нельзя. Никак.

Время стало как меч Дамокла, качающийся на волоске. Не знаешь ведь, когда Ольга позвонит Марине, когда дозвонится, что та ответит, когда приедет. Да и позвонит ли вообще. Да и кто будет звонить — Ольга, Манефа? А может, сама Марина? Жу ничего не знает и впервые чувствует свою беспомощность, свою зависимость. Почему-то только сейчас. Раньше это никогда не волновало, с Жу можно было делать что угодно, увезти куда угодно, положить в больницу, делать уколы, можно было запереть в квартире и сказать всем, что Жу больше нет — и это была бы правда, абсолютная правда. Потому что Жу было все равно.

А сейчас не все равно.

Часы тикают, меч качается. Сколько прошло времени, Жу не понимает. Может, полдня. А может, четверть часа, как уехала Ольга. Жу встает. Подходит к двери в комнату Манефы. Облокачивается на косяк. Смотрит. Большое, рыхлое тело возвышается на кровати. Пахнет мочой. Бледное лицо кажется неживым. Глаза закрыты. Губы сомкнуты. Кажется, никогда не разомкнутся.

Тетя Маруся, — говорит Жу тихо, боясь собственного голоса.

Манефа не шевелится. Лицо опрокинуто в потолок.

Тетя Маруся.

По лицу проходит словно бы судорога — Манефа всхрапывает и открывает глаза.

А? Чего? Это самое. Колька? Володька, ты?

Это я, тетя Маруся. Вы как?

А, Женечка. Ничего, ничего, это самое. Ты есь хочешь? Ольга оставить должна, в холодильнике, дак ты знашь, того, самое это, сама, я не того…

Я сытая. Вы спите. Я пойду за молоком схожу.

Волна проходит по телу, будто судорога. Манефа хочет подняться, но не может. Поворачивает голову, смотрит на Жу — глаза большие и темные. Испуганные.

Куда, деука? Куда ты, это самое?

Тетя Валя сказала, чтоб вечером приходили за молоком. Так вот.

Но ты же вернешься?

Голос — слабый и жалкий. Пахнет в комнате по-детски. Большой ребенок, слишком большой, гигантский. Подгузники просто так не поменять.

Обещаю, — говорит Жу.


За молоком — но за молоком ли? Что же мне надо, что же хочу найти? В голове — пыль и пустота. И тревога, смутная, жалостливая тревога. Жу не понимает, почему, не понимает, отчего, но чувствует одно: хочется плакать, ужасно хочется плакать.

Так и заявляется на двор к доярке, вваливается сразу за запретную черту, но даже не понимает этого, потому что собака не поднимает лая.

А Жу не замечает. Стоит посредине двора, как истукан, и оглядывается.

Двор пустой. На холме, который за сараями, ходят обе коровы — черная и рыжая. День и ночь.

Пришла? — слышит голос, и из дома выходит тетя Валя. — Как раз оставила, да все не идешь, думаю, звонить надо тете Марусе-то, придет ли, нет ли, я ж не знай. Ой, а чей-то ты совсем какая-то… лица-то нет. Стряслось чего? — вдруг говорит она с тревогой, всматриваясь в Жу.

Жу морщится, чтобы не разреветься тут же, сразу. Чувствует, как в горле встает комок. Пытается проглотить его, всхлипывает шумно.

Тетя Валя, а есть еще какой-нибудь способ? — говорит и тут же сжимает губы плотно-плотно — нет, не реветь, нельзя реветь, это последнее дело.

Что за способ? Чего? — бормочет тетя Валя. — Да плохо тебе? Ой, давай сюда.

Тянет за руку, ведет под навес крыльца. Но комок уже ослаб. Не пропал совсем — стал мягче. Жу открывает глаза.

Вы в прошлый раз говорили, как искать, если кто потерялся. Может, есть еще какой-то способ?

Не находится? — догадывается тетя Валя и качает головой. И так гладит Жу по плечу, и так смотрит своими безбровыми, безресничными глазами, что Жу не выдерживает — слезы брызжут из глаз. — Ой, да ну что ж ты, горюнюшко, что ж, девонька, да давно ли? И чего не скажешь-то никому? Да хоть кто? Кто потерялси?

Никто, теть Валь, никто. — Жу глотает слезы, глотает в горле комок. — Никто, я… так... Мне надо знать просто. Мне… — и снова плачет. Не хочет уже, а вот плачет, заливает лицо слезами.

Просто давно никто так не смотрел. Никто не гладил вот так по руке. Никому не было так вот жаль — непонятно чего даже. Просто — жаль, и все.

Жу плачет от этой жалости.

Да я ведь, девонька, ницего не знаю. Я ить только по коровам да по коровам. У нас инде вот баушка много-от знала, она очень много знала.

Бабушка? — всхлипывает Жу.

Да. Баушка чего дак передала маме. А у нас на войне и мама, и папа были, оба. Папа ранен. Ну, я поздно-то и родилась. А мама у нас неграмотная была. Да много неграмотных было, ведь что — не до учебы, как все такая жизь-то. То иди в лес, лес ведь женщины готовили, все делали. Ак она у нас ниче не записать, токо чего смогла в голову вдать, дак вот. То и дала. Говорила мне, че делала сама, то и говорила. А все с коровушками да с коровушкам. А так-то у нас знала баушка много-ту. И на картах гадала, и про скотину все знала. К ей ходили люди. Но она очень страшно умирала. — Тетя Валя качает головой и цокает зубом. Жу всхлипывает. Вытирает ладонью мокрое лицо. Боится оторвать глаз от тетьвалиного, такое оно сейчас сосредоточенное и красивое, словно вырезано из дерева. — Надо было ей сдать это все, все-то слова. А то ей было очень плохо, она ревела, она не могла умереть, ей не давали эти — чертики-те сраны, — выдыхает она в лицо Жу почти шепотом.

Ка… — горло перехватывает, и Жу икает. — Какие чертики?

А чертики — какие слова-то она знала. Это уж чертики, — усмехается тетя Валя невесело. — А мама-то посмотрела, как она умирала, дак говорит: «Мне и слов-то таких не надо!» Баушка говорит: «Возьми слова-то». А мама: «Нет, я боюся». Дак потом тут к бабке, видно, сходили, она говорит: «Заберите слова! Поцто муцаете? Она долго так ошшо у вас пролежит!» И вот велела записать. Баушка диктовала, а дедушко записал, надо было написать на скалине. Вот эту… много которой. Знашь скалину-ту?

Жу мотает головой. Икота толкается в горле, рвется наружу. Жу сглатывает. Икота замирает — и опять.

Да вот, эта скалинка, — говорит тетя Валя и сдирает прямо из-под себя, с бревна, на котором сидит, кусок бересты. — От така. И написал на ней. Углем. Дак это, дедушко пошел на реку, велено было снести на реку. Бросил в воду. Дак скалина против течения километр плыла — против течения!

Тетя Валя делает большие глаза. Жу глядит в них, не может оторваться. Видит темную воду, качаются кувшинки, плывет кусок бересты против течения — мимо дома Альбины, мимо церкви, под мост, на бону и дальше. Темная вода, густая.

А дедушка все шел, а она плыла, тихо-тихо. Ведь надо вниз бы было, а оно — вверх.

Тетя Валя крутит коричневыми руками перед лицом Жу. По темной воде плывет скалина. Плывет, качается, мелькают на ее белой спине черные слова. Выплыла на самую круговерть, крутит ее потоком.

Потом она докружилася ссереди и — ушла куда-то. — Руки ухнули — скалина нырнула в волну. — Чуть не километр плыла дак тихо-тихо. Потом крутилась, крутилась. И — куда-то ушло. «Больше, — дедушко говорит, — я и не видел». Пришел с реки, а мама встречает у ворот. «Все, — говорит: — умерла». Уж, видно, все ушло, и она... Вот.

Тетя Валя смолкает. Жу выдыхает. Икота, подождав, принимается снова.

Дак я потому и не знаю ницего. — Тетя Валя разводит руками. Улыбается кротко, нежно. — Все про коров, а уж больше не. О, ты знаешь чего! — вдруг ахает она и хватает Жу за руку, подается вся вперед, заглядывает в глаза. — Ты письмо ему напиши! — говорит звенящим страстным шепотом.

Кому? — Жу пугается даже, отстраняется от нее. А она ближе, ближе.

Дедушке-соседушке, чтобы отдал. Это как камбала, так и писали раньше-то, баушка моя, я не знаю, чего, но знаю, что писали, это как письмо было, чтобы отдал. Так вот ты напиши. Ты слов не знаешь, дак ты так, от сердца напиши да в лес снеси. Оставь там где, я не знаю, на пне иль на перекрестке...

Но почему — дедушке-соседушке? Я не понимаю.

Дак то тоже — дедушка-соседушка, лесной — все он. Он и в хлеву, и в дому, и с коровой. Корова иной раз если там где отстанет, дак: «Ну-ка, дедушка-соседушка, волокись-ка давай, иди», — просишь, за ей чтобы шел. Так что вот. Ты напиши. Ну, ты уж не так, это — эй, давай! А ты по-хорошему, с уважением: «Дедушка-соседушка, царь лесной…»

Царь лесной? — изумляется Жу еще больше.

Царь лесной, ага. Он и есть. Леший-то который. Все он и есть. Согорной хозяин.

Согорной хозяин. — Жу трясет. Сжимается внутри, в желудке — поднимается сильная, болезненная дрожь. Жу закрывает глаза. Пытается дышать длинно. Обнимает себя руками. Ничего не помогает. Зуб на зуб не попадает. Не унять.

Но, но, ты чего? Ты чего, девонька?

Жу мотает головой. В темноте мелькают — пятна, пятна. Мох, лужи, следы. Ветки, трава. Опять лужи. Согра.

Согра.

На-ко, выпей. На.

В нос ударяет запах, сильный, неприятный. Жу открывает глаза — стакан, вода, играют блики. Плывет против течения скалина. Ветер качает заросли по берегу. Клонятся к воде ивы. Мочит седые лохматые волосы росомаха-русалка. Жу глотает воду, пьет, чувствует, как холодным камнем падает она на дно — в желудок.

И только допив, вспоминает этот резкий, с металлическим привкусом вкус — валерьяна.

Отец поил валерьянкой, литры валерьянки, тонны валерьянки — когда мамы не стало.

Сама пила валерьянку, когда убегала. Убегала и возвращалась. Убегала — и снова возвращалась. Пила, смотрела в окно и знала одно — не убежать никуда. Из этого города. Из этого дома. От себя. Ни-ку-да.

А Марина запретила — не помогает. К ней привыкаешь, говорит, к валерьянке этой. И уже не помогает. И прописала успокоительные. Которые помогли — стало все равно. Пусто, прозрачно — и все равно.

Поэтому Жу здесь.

Спасибо, — говорит, опуская кружку.

Тетя Валя заглядывает в глаза с тревогой — правда ли полегчало?

Спасибо, — повторяет Жу. — Я пойду.

Да молоко-то! Погоди, молоко! — всплескивает руками тетя Валя и всовывает Жу подмышку пакет, в нем белая тяжелая банка.

Молоко туго плещется в крышку. Жу икает, благодарит. Встает и уходит. Ноги не гнутся, каждый шаг отдается в спине болью. Но это ерунда, совсем ерунда. Жу идет себе и идет. Главное, больше не колотит. Главное, уже отпускает. И сердце не так болезненно бьется.

И понятно одно: некого больше искать. Никого не надо искать.




Царь лесной


Ночь спускается потихоньку. Ночь — более серый день.

Хотя неправда: теперь есть час, когда почти темно. С каждым днем темнота прибывает, сгущается. Ночь становится похожа на ночь, а день — на день. Рыжая корова ходит за черной. Обе дают белое молоко.

Ждать тяжело. Лежать, замерев, не двигаться. Притворяться, что спишь, слушать, как Манефа ходит по своей комнате, опираясь на стены и спинку кровати, вздыхает. Ей тяжело, после приступа — тяжело было подняться, тяжело ходить. Жу знает, поэтому лежит и ждет. Пока Манефа ляжет. Пока повозится и затихнет. Засыпает она долго. То и дело просыпается, садится на кровати. Дышит со свистом. Опять ложится. Неровен час встанет, поковыляет на двор по нужде.

Постепенно все же стихает. Жу лежит, но уже ничего из комнаты не слышит. Смотрит в окно на серое небо. Соловьи уже не поют. Да и вообще птиц не стало. Все попрятались по своим домам, не гугукают. Это вам не раньше, это не июнь.

Но вот, кажется, пора. Что-то в Жу распрямилось, как пружина, и выбросило с дивана. Тихо, постоянно прислушиваясь, Жу идет по комнате в одних носках. Проходя мимо печки, касается ее рукой — просто так, захотелось, но почему-то вдруг становится от этого спокойней — и шагает за занавеску на кухне. Аккуратно открывает тяжелую дверь в сени. Совсем чуть-чуть, чтобы не скрипнула. Ровно столько, чтобы протиснуться. Закрывает дверь.

Все. Выдох.

Теперь можно шуметь, шоркать кедами, можно споткнуться. Можно зажечь свет, чтобы открыть замок. Уже неважно — из дома ничего не услышишь. Жучка не залает. Колька не выдаст. Володьки дома нет.

Жу выходит, закрывает за собой дверь и приваливается к ней спиной. На сердце спокойно и легко. Кажется даже, что знает, что делает.

Быстрыми шагами выходит за калитку и пускается по улице бегом. Все видно в белесом сером свете. Солнце висит над горизонтом, не светит, не пылает, а задумчиво смотрит вокруг.

Утром или вечером. Иди, никого не встретив. Не голый, не одетый. Не мужик, не баба. Человек. Жу — человек.

Добежав до реки, Жу замирает.

Река таинственная, тихая, быстрая. Блестит серебристой спиной, несется вниз, под мост, шныряет меж берегами, огибает церковь и дальше, дальше — где магазин, школа, где Ленка и тетя Валя.

Ну а мне в другую сторону. Мне — наверх.

Жу поворачивает налево и сразу уходит с большой дороги, сворачивает на тропинку, которая по склону холма поднимается за огородами и ведет к купальне. К ручью.


Здесь, в низине, темнее. Воздух как будто гуще, видно хуже. Пахнет прелым. Трава рослая, тучная. Крапива и лопухи с Жу ростом. Комаров толпы, кидаются как ошалелые. Жу поднимает ворот рубашки и опускает рукава. Достает из кармана шапку и натягивает на уши. Смахивает комаров с лица. Все равно жалят. Видно, придется смириться.

Тропа быстро становится влажной, а потом на ней появляются доски. Хорошо сколоченный настил, по нему идти легче и быстрей. Можно даже бежать. Жу так и делает, пытаясь убежать от комаров, как вдруг выскакивает к купальне.

Небольшой домик, вроде беседки. В глубине на стене — темная бумажная икона, как будто кто-то оставил свою фотографию. Журчит вода. Выпрыгивает из трубы, вбитой под торчащий из склона холма камень, бежит по деревянному желобку, пересекает небольшую поляну — и скрывается в траве.

Домов отсюда не видно. Только чей-то крайний огород — блестят в призрачном свете поспевающие уже кочаны капусты как будто чьи-то лысые головы. Целая армия лезет из-под земли.

Жу плотнее натягивает шапку — здесь совсем влажно и холодно, — заходит под навес. Осторожно ступая на скользкие доски, черпает, пьет. Холодная вода, вкусная. От нее кружится голова и становится весело. Как будто заручившись поддержкой, Жу перешагивает через ручей — и пускается дальше, сквозь траву, к лесу.

Гати больше нет, да и тропа скоро кончается. Трава обступает. Жу не видит, куда ступает. Под ногой чавкает, то и дело попадаются круглые валуны. Склон поднимается круче. Скользя, хватаясь за ветки кустов, Жу идет медленно, не разбирая направления. Главное, прямо. Издали было видно: пойдешь от ручья прямо — придешь к лесу.

Жу надо в лес.

Но вдруг бурьян расступается, и Жу вываливается прямо под ноги к огромным соснам. Скользит по стволам взглядом, запрокидывает голову. Лес, тот самый лес. Где согра.

Тропа, которой в бурьяне как будто и не было, оборачивается сухой, песчаной, укрытой уютной хвоей и бежит меж сосен на холм. Комары исчезают все разом — их как будто сдувает сладким сосновым духом. Меж деревьями — темно. Стоит таинственный полумрак.

Жу делает несколько шагов по тропе вверх — и падает.

Не было ни корня, о который споткнуться. Ни камня. Словно бы кто-то подбил под колено — Жу падает на руки и становится преклоненно, молитвенно.

Ну и пусть. Кого здесь стесняться.

Царь лесной… — начинает потихоньку, будто пробует слова. — Леший согорной. Верни…

И запинается. Собственный голос кажется ненастоящим, фальшивым. Лишним здесь. Ненужным. В этой тишине, в лесу. В ночной пустоте.

Царь лесной, — начинает сначала. — Леший согорной. Верни, кого забрал.

И снова спотыкается и замолкает. Лес прислушивается, ждет, что скажет дальше. Но Жу не знает. Молчит, не понимает. Кого вернуть? За кого просит? За себя? За него? За нее?

Царь лесной. Леший согорной. Верни меня домой.

Лес стоит без движения. Сосны глядят в небо. Оно светлеет, солнце переползает по кромке горизонта — от одного дня к другому.

За спиной спит деревня.

И куда ты все поузашь, поузашь, — вдруг слышит Жу откуда-то сверху и поднимает глаза. — От Ольга и говорит: хоть за ногу привязывай. А и привяжу, это самое, то лико — за тобой-от напоузаешься ошшо!

Большая, белая, как облако, как слониха, в ночной рубахе и платке на плечах, спускается из леса Манефа.


Вы меня как нашли?

Да сложно ли? Угнаться сложнее. А зачем устрекотала? Не, думаю, не пойду я по ручью-то. Там нонь комарья — страх! Пойду верхом, лесочком.

Нет, не сейчас. Вы тогда меня как нашли?

Когда тогда-то?

В лесу. Вы же меня искали? Если травины нет.

Ой, деука! Не спрашивай. Хлебнула я с тобой лиха, до сих пор сердце заходится. Ладно бы своя была, самое это, а то ведь — чужая да болезная, да что Марине-ти скажу? Ольга ужо в это, знашь, в МЧС звонить, да я все думаю: можот, выйдет сама? Не глубоко-то так-от. Ходили, звали всяко. И вышла! Гляди-ко, вышла, самое это!

И что, правда, ничего не говорили, никаких слов? В трубу не звали? Эту самую — камбалу не кидали?

Ой, деука, слов-то много всяких, все ли упомнишь. Вышла — и хорошо. Теперь-то что?

Жу прикрывает глаза. И правда, теперь-то что. На душе спокойно и пусто. Манефа гладит по голове.

Волосья-то поперли — сущий еж, — усмехается.

Мама считала, что у меня красивые косы, — говорит Жу.

Тоскуешь по мамке-то? — спрашивает Манефа, и Жу чувствует — сейчас захлебнется. От плеснувшей в груди боли и тепла. От тепла и боли.

От всего.

Не говори. Не говори, — бормочет Манефа и гладит по голове теплыми, мягкими руками, но Жу наоборот — хочется, ужасно хочется говорить.

Об отце, о Марине и маме. О больнице и брате. Как он появился, чтобы спасти, но постепенно начал ее замещать. Потому что был интересный, красивый. Был сильный, ловкий, веселый. Мог поддержать, мог насмешить. Как все бывшие друзья в сети стали его друзья, а про Жу забыли. Потому что Жу никому не интересна. Жу слабая, безвольная, у Жу — горе, а люди боятся горя. Жу — девчонка, баба. И не знает, как жить. А брат был брат. Его хотелось любить. Жу сама любила его гораздо, гораздо больше, чем себя. И чем сильнее его, тем меньше — себя.

Не говори, — качает головой Манефа. — Ничего не говори. Идем-ка от лучше.

Куда? — Жу перехватывает дыхание.

На бону.


А спросить можно?

Но.

Бона — это что?

Бона? Это купаться где — вот и бона. Хорошо где купаться. Не глубоко и курганов нет.

Курганов?

Но, в реке-то курганы. Где вода так — кружится, кружится.

А, знаю. Но мальчишки в другое место ходят. Там, в деревне, ближе к мосту.

Так их много на реке, бон-то. Где камень вот, с которого плыть хорошо. Там и бона.

Они выходят к реке. Деревня спит ниже по течению, а здесь только ивы и песчаная отмель. Река пошире и потише. Хорошее место, чтобы купаться. Бона.

Но, давай. Купнесси, да домой попоузем. Ночь-от коротка.

Ночь, собственно, уже кончилась. Солнце поднимается над холмами, как будто зевая. Воздух прозрачный. У реки — холодный. Жу ежится. Зачем купаться, не понимает. Нет никакого желания купаться.

А что это за пена? Как будто кто-то стирает. Водяники? — спрашивает Жу.

У берега качается будто мыльная пена. Пышные хлопья плывут по течению, и их прибивает к берегу. Правда, кажется, что кто-то там, наверху, устроил стирку.

Водяники? — Манефа начинает смеяться. — Их у нас не водится! Это от речки — кувшинки. Когда зацветают, такое вот, самое это. Кажный год. Да не бойси. Это нормально, знашь.

Нормально, не нормально — Жу все равно не понимает, зачем лезть в воду. Стаскивает кеды, песок на отмели холодный и влажный. Жу подходит к воде и пробует босой стопой — кажется, вода теплая, гораздо теплее воздуха. А вдруг только кажется?

А точно надо? — Жу с надеждой оборачивается на Манефу.

Та садится в развилку ивы. Большая, сонная, как сова. Кутается в белый платок.

Надо, надо, деука. Все лето не купаесси, даже в самую жару, я что, не вижу? Что за лето, если не купаесси? Давай сейчас, самое это. Никто тебя не видит, знашь: кому надо — тех нету, а остальным и не надо.

Вы о ком?

Ой, давай, знашь это. Разговоры разговаривать дома… — Манефа машет рукой, и Жу становится весело.

Никто не увидит. Только Жу, только река, только Манефа. Некому видеть.

Жу отворачивается и снимает Колькину рубашку. Стаскивает через голову футболку, которая под ней. Снимает джинсы и трусы.


Жу стоит голая. Жу сама себя не узнает. Белое тело ежится, ноги утопают в песке. Жу осторожно входит в воду. Вода теплая, дно скользкое. Жу не страшно.

Закрывает глаза, отталкивается и плывет.

Вода принимает ее такой, какая есть. Худой, долговязой, сутулой. Бритой, ушастой. Некрасивой. С маленькой грудью. С большими испуганными глазами. Несчастной и счастливой.

Жу плывет и смеется. Переворачивается и открывает глаза. Нога нащупывает дно.

Жу стоит посреди реки — сама себе тростник, сама себе течение. Небо совсем светлое, и ласточки уже замелькали над водой. Деревня впереди совсем на себя не похожа. Церковь нависает над рекой, как облако. По воде тянется туман. Все белесое, как будто светится.

Выходить уже или еще поплавать? Поплавать, решает Жу. Можно даже нырнуть, так легко с лысой головой. Так легко все.

Наплаваться, наныряться, а потом уже выйти — новым человеком, другим. Еще неизвестным, родившимся только сегодня.

Собой.

На берегу ждет Манефа. Держит в руках, готова накинуть на Жу белый платок.



1 Мерещится (диал.).




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация