Костырко Сергей Павлович родился в 1949 году в Приморском крае. Детство провел в городе Уссурийске, школу заканчивал в городе Малоярославце (Калужская область). Окончил филологический факультет МГПИ им. В. И. Ленина. Литературный критик, эссеист, прозаик. Преподавал русский язык и литературу в Якутии, работал редактором в журналах «Литературное обозрение» и «Новый мир», с 1996 года куратор сайта «Журнальный зал». Автор шести книг (проза и литературная критика). Живет в Москве.
Сергей Костырко
*
К ЧЕМУ ПРИВОДИТ ЧТЕНИЕ СТИХОВ
С чего это вдруг к старости у тебя пробудился вкус к чтению стихов? Только не повторяй за Бродским, что чтение стихов заменяет чтение прозы, на которую уже нет времени, и что «приход» от стихов быстрее и гораздо сильнее. Не надо Бродского. Своими словами скажи.
Стихи я читаю, чтобы проснуться.
Входя в свои, скажем так, зрелые годы, я начинаю чувствовать свою жизнь чем-то очень похожим на тягучий, монотонный, повторяющийся сон. Как будто со мной уже ничего не происходит и не будет происходить, кроме приближающегося финала. Но ведь я же еще живой! Действительно, живой. И надо как-то проснуться. Как? Что помогает? Путешествие. Влюбленность. Высокая температура при начинающемся гриппе. Музыка. Алкоголь. Алкоголь, правда, не всегда, может быть и обратная реакция. Музыка вернее. Но самое действенное — стихи.
Стихов я не пишу, не дал бог таланта. Я их читаю. Иногда договариваю своими словами. А бывает, что и записываю потом. Как вот эти, помещаемые ниже тексты.
1
До табуретки дело не дошло.
Андрей Фамицкий
Много ли надо, чтобы не встать на табуретку?
Много. Очень много.
Ну, скажем, нужна женщина, которая будет идти в твоей компании в переходе к метро под Пушкинской площадью, и в тот момент, когда ты, совсем обессилевший от необходимости общаться со своими попутчиками, повернешь к ближайшей лестнице наверх, в сторону Страстного бульвара, чтобы остаться наконец-то одному, женщина эта вдруг скажет: «Ну что ты такой грустный. Что бы там ни происходило, я точно знаю, обойдется! Вот увидишь!» И привстанет, чтобы поцеловать в щеку. И с той же силой, с какой тебя только что корежило и плющило, ты вдруг ощутишь, что нет, жить еще можно!
Или — проснувшись утром с ощущением чего-то случившегося, случившегося непоправимо, ты выходишь в лоджию, раскрываешь окна, взлетают две незнакомые тебе птицы в крапчатых бело-серых рубашках с длинными черными клювиками, примостившиеся на ветке груши, которая как раз на уровне твоего пятого этажа, а чтобы увидеть верхушку груши, надо еще голову поднять — так тесно деревьям у тебя за окном, так упорно, перегоняя друг друга, тянутся они вверх. Две, повторюсь, птицы слетают с ветки, и ты непроизвольно провожаешь их глазами, и взгляд твой погружается в серое небо с длинным темно-сизым облаком, и хоть понимаешь, что облако — это кусок пара, что век его неимоверно короток, но в этот момент для тебя, стоящего в трусах, босиком в лоджии перед раскрытыми окнами, и облако, и прочерк по небу двух черных птичьих тел, и легкое колыхание оставленной птицами ветки груши становятся персонификацией — абсолютной — понятия вечности. То есть — так было, так есть, так будет всегда! А значит и ты — был, есть и ты будешь. Как долго будешь? Глупый вопрос. Как будто ты или кто-то в состоянии измерять время. И чем его измерять, время? Часами, днями, секундами? Или вот этими вспышками жизни, которые слепят тебя полнотой ее — жизни — света.
Есть такой эффект при разборе старых фотографий, снятых твоим цифровым «Кэноном», на которых в полноте цвета и света остались мгновения проживавшегося тобой когда-то пейзажа, и в фотографиях этих остался ты, стоявший в Иудейской пустыне или в предрассветном сумраке под моросью пробиравшийся сквозь приморскую тайгу по берегу Японского моря от бухты Та Чингоу к поселку Глазковка. И вот сейчас, задним числом, ты вдруг чувствуешь, как полна и прекрасна была жизнь в тот момент. Но почему ты чувствуешь эту полноту, только вспоминая, почему не чувствовал тогда?
Вот что отделяет нас от реального течения нашей жизни — неспособность жить «здесь и сейчас». Неспособность в полной мере ощущать, что ты здесь и сейчас, что ни «до» ни «после» для тебя в этот момент не существует. И правильно, что не существует.
Тогда можно — очень надеюсь — забыть и про табуретку.
2
Тоже мне подарок, старость.
Анна Аркатова
…ну да, подарок. Перезагружает мозг. Прочищает.
Вчера, выйдя из больницы, в которую накануне «скорая» увезла тещу с инсультом, я тормознул у перехода, дожидаясь зеленого света, и передо мной проплывала легковая машина с мужиком за рулем. Мужику лет сорок. Не больше.
«Этому еще не скоро, — вдруг подумал я, и именно этими словами почему-то подумал. — Этому еще не скоро. Он только-только середину прошел».
Правда, во второй половине жизни время вдруг ускоряет ход.
Вот я, например, — похоже, я уже близко.
Нет, бывает, что мой возраст оказывается не таким уж и сокрушительным: теще моей, от которой я иду, 97 лет, то есть для меня ее вариант — еще одна, целая почти жизнь. Но не уверен, чтобы я захотел ее вариант. Ну а так, ну что ж... нормально.
Могу сравнить это с проездом в открытом пространстве: машина вылетает из тоннеля на свет, под огромное небо, и энное количество километров (лет) тебя везут по свету, а потом снова — в туннель. Остановки не предусмотрены. И в этом потоке мы все. То есть все мы и есть этот поток, мы и есть это вот движение — из тьмы в свет и обратно во тьму.
Ну а врачей из отделения реанимации, похоже, ничем не пронять: впустив меня — приехавшего сюда для разговора (не пойду же я в женскую палату для особо тяжелых больных) — впустив меня и еще троих посетителей в коридор отделения, врач указал на вешалку при входе: «Халат накиньте, — и уже мне: — Ваша в последней палате — прямо, до конца и направо». И я, послушно дойдя до конца коридора, вхожу в палату, стараясь не видеть того, что лежит на кроватях, то есть не видеть темно-серую сморщенную кожу, обтягивающую пока еще живые скелеты, которые были когда-то женскими телами. Старухи смотрели перед собой невидящими глазами, и если они и видели меня, то им это уже не мешало. Так же как на самом деле и мне.
И еще, — когда мы, посетители, ждали врачей в коридоре у дверей отделения реанимации, одна из женщин, приоткрыв дверь и заглянув внутрь, сказала: «А тут труп какой-то лежит»; а через пять минут к нам вышел хмурый мужчина, произнес какую-то фамилию. «Я», — откликнулась та женщина. «Давайте отойдем», — сказал ей врач. Остальных впустили внутрь. При входе в отделение, слева у стены стояла каталка с покойником, завернутым в темно-серое байковое одеяло. И когда я уходил, каталка эта по-прежнему стояла у стены перед выходом, ну в полутора метрах, по ту сторону стены и двери, закрывавших от нее каталку, сидела на стуле и плакала женщина, полчаса назад употребившая слово «труп» вместо слова «покойник». Слово это выскочило у нее непроизвольно. Она была гораздо моложе меня и не догадывалась еще, что все мы, стоящие в коридоре, стоим здесь временно. Что «мы» — это вылетевшие из тоннеля под небо, из тьмы в свет на какое-то, увы, не такое уж и необозримое время и летящие к въезду в другой тоннель — назад, во тьму.
Клянусь, даже холодка я не почувствовал, когда перебирал все это, стоя на переходе в ожидании зеленого света и провожая взглядом плывущую на уровне моего бедра машину с сидящим за рулем и ни о чем еще особо не задумывающимся (как хотелось бы мне) крепеньким сорокалетним мужичком.
3
Жизнь, а синоним ей только обида.
Геннадий Калашников
«Жизнь, а синоним ей только обида» — строка, которую написал бы и я, если б бог одарил способностью писать стихи. Потому как это абсолютно моя формулировка. Особенно в ранней молодости, в мои два первых московских года, когда я врастал в мир, отвергавший меня на каждом шагу.
От этой вот, тогда еще не услышанной от Калашникова, но уже жившей во мне строки я пытался спастись другой строкой, выписанной мною в записную книжку в читальном зале филфака МГПИ при подготовке к экзамену по античной литературе:
«В реке обиды брода не ищи.
Она непереходима».
Подпись: Эсхил.
Думаю, что меня поразило тогда употребление неблагозвучного для стихов слова «непереходима» — разлапистого, непроизносимого почти, но для меня-тогдашнего абсолютно точного по смысловому наполнению, подчеркнутому тяжеловесной кургузостью этого слова.
Фраза эта застряла во мне. За фразу эту я держался.
То есть к тому времени я почувствовал, что попытки бороться с обидой «в лоб» безнадежны, что уже сами эти попытки перебороть обиду погружают в нее все глубже и что нужно «не вступать» в обиду.
Научиться быть вне обиды.
Смотреть на нее — и на себя, соответственно, — как бы со стороны. Как на что-то постороннее.
Я очень старался. С переменным успехом.
Что же касается авторства строки, то сомневаюсь. Ничего от стилистики античной трагедии здесь не чувствую, разве только некоторую архаичную торжественность в расстановке слов. Я потом несколько раз перелистывал Эсхила и этой фразы у него не нашел. Хотя, может, это и Эсхил, но — в каком-нибудь полупрофессиональном переводе дореволюционного издания, оставшегося в библиотеке МГПИ со времен еще Высших женских курсов.
И странно, с годами, успокоившись, я вдруг почувствовал, что возвращаюсь к формулировке Калашникова, к его выдоху: «Жизнь, а синоним ей только обида». Фразу эту мне вернуло приближение старческого равнодушия к окружающему и окружающим. То есть все дело, оказывается, в интонационном строе строки. Попробуйте поменять интонацию при ее произнесении, и поменяется смысл фразы. С неожиданной легкостью может уйти из нее сокрушенность, уйти обида. Останется благодарность за вразумление. Потому как ясно же, что обида — это тоже дар. Как и сама жизнь. Что обида — это твой способ выпрямляться. Твой способ освобождаться от. То есть твой способ обретать свободу. Способ быть собой и только собой.
Ну а если вдруг и лизнет тебя почти полузабытое, полу-отроческое жжение, вспомни, что у «обидевших» тебя всегда — свои обиды.
4
…а нужно встать и заживо пойти на улицу
Анна Аркатова
— А ты думал, как?!. Ты надеялся, что все устроено иначе?
5
Но я люблю вечерний свет
И в нем пылающие вещи.
Александр Кушнер
Одну из «пылающих» в «вечернем свете» «вещей» изучаю сейчас у себя в Братеевском парке — свою предзакатную тень, которая стелется из-под моих ног по траве, все увеличиваясь и увеличиваясь в размерах. И в конце концов тень эта, поначалу мешавшая мне выстраивать кадр при фотосъемке пейзажей, — тень эта сама стала объектом съемки. Я сделал с нее несколько снимков.
И вот сейчас, рассматривая свою тень уже на экранчике фотокамеры, я вдруг почувствовал то же, что чувствовал накануне, составляя справку о себе для одного сайта — то есть перечисляя, где и кем я работал, и каких замечательных изданий я постоянный автор, и как плотно набита публикациями моя библиография. И так далее и так далее, и в процессе составления этого автопортрета я заходил в Гугл и Яндекс и напротив своего имени читал, какой я на самом деле неисчерпаемый — от «стопроцентный дебил Костырко» до «талант» и «подвижник».
Было в моем уссурийском детстве такое словосочетание «видный мужчина»; взрослые женщины им пользовались. Похоже, к старости и я стал «видным мужчиной». То есть тень моя на пологом склоне в парке половину поляны заняла. Вот это и есть закатный рост — «рост» в обоих значениях: и как размер (большой), и как процесс.
Но вся эта величавость длиться будет, пока свет косой и сильный. Сядет солнце, и кем ты станешь? А? Стариком вот этим, в стеклах машин который по дороге в парк отражался? Не твоих, кстати, машин. Не было у тебя и не будет никогда машины. Хотя дважды или трижды видел/переживал один и тот же сон, в котором вел машину — по ночному Уссурийску вел почему-то. И я помню кайф от того сна, в котором был еще холодок страха и восторга от того, что ехал без прав; то есть свобода там переживалась как абсолютная! Но это — когда и где было?! А ты — «здесь и сейчас», ты — вот этот грузный старик, доковылявший до кофейни с начинающейся ломотой в суставах, то есть — блин! — опять пожадничал: на фитнес-браслете больше 11 000 шагов, и ты, соответственно, затоскуешь сейчас при мысли, что никогда уже больше не пробежаться так, чтобы гудела и летела под ногами твердая земля.
Ну а твой рост могучий (могучий — в сети) — это, извини, закатный оптический эффект. Ну да, вроде как, действительно, наваял. Но такого добра со временем у каждого оказывается более чем достаточно, даже если ты еле-еле ластами шевелил.
А что касается «задушевной» строчки из попсовой песенки, которая звучит сейчас из усилителей в кофейне, — «мои года — мои богатство» — то она всегда воспринималась мною как издевка.
То еще богатство.
Особенно для людей моего поколения.
Особенно для людей моей профессии.
Которые к старости вдруг начинают судорожно цепляться за свою «статусность», так или иначе, но — накопившуюся за годы работы в литературе.
Которым обязательно нужно, чтобы выход каждой их книжки сопровождался «презентацией».
Которым обязательно нужно постоять на сцене, и чтобы микрофон был в руках.
Которым, как воздух для дыхания, необходима литературная тусовка, ну хотя бы раз в неделю.
Я спросил у Маши Галиной, почему так.
— А у нас, — ответила она, — у каждого из нас просто нет другого способа убедиться в своем существовании.
Выше я написал: «за годы работы в литературе». Это не так. Не за «годы», а за «десятилетия». Разница принципиальная.
«За десятилетия» — такой была судьба литераторов моего поколения, которых к читателю допустили — хорошо, если — к сорока годам. И которым уже до старости изживать комплекс начинающего литератора.
Для нормальной литературы естественно возникнуть перед читателем двадцатилетним, чтобы к тридцати иметь уже свое собственное, только за тобой закрепленное в литературе место.
Во сколько лет Пушкин стал Пушкиным? Лермонтов — Лермонтовым? Пастернак — Пастернаком? Кушнер — Кушнером? Ахмадулина — Ахмадулиной?
А в наши времена — начало семидесятых — места в литературе для моих друзей не было вообще. Были редкие — как очередное обещание — публикации в журнале, было издание — после тридцати — «дебютной» книжки стихов или прозы, ну а взамен жизни в литературе были так называемые «совещания молодых литераторов», предлагавшие «молодым» пошустрить, заводя отношения с партийно-писательской номенклатурой. И вдруг, в старости, в наступившие времена ты вроде как стал «писателем». Можешь книгу издать, презентацию ей устроить, даже потом пару рецензий про себя прочитать. Можешь в составе писательской делегации за границу съездить или на каком-нибудь всероссийском литературном форуме покрасоваться, можешь на фейсбуке свои старые фотографии выставить, на которых ты где-то совсем рядом с Битовым или Евтушенкой оказался. Как настоящий.
Все вроде хорошо. Только очередной презентующийся, который вот сейчас на сцене с микрофоном стоит, на самом-то деле хорошо знает, что все это — полулюбительский, силами родных и друзей разыгрывающийся спектакль под названием «литературная жизнь». Не более того. Ну а что делать в этой тусовке людям моего поколения с памятью о той энергетике, которой заряжена была когда-то литературная жизнь в России... Тем, кто помнит голос Ахмадулиной, заговаривавшей микрофон: «Не плачьте обо мне — я проживу / счастливой нищей, доброй каторжанкой, / озябшею на севере южанкой, /чахоточной да злой петербуржанкой / на малярийном юге проживу…»; тем, кто помнит (я помню), как сидевший на сцене маленького зальчика Дома ученых на Кропоткинской Давид Самойлов делился своим открытием: «у зим бывают имена» («А эту зиму звали Анной, / Она была прекрасней всех»). И кстати, вот эти два упомянутых здесь стиха наизусть я выучил с голоса их авторов, я прожил с ними целую жизнь и только сейчас, составляя этот текст, полез в сеть убедиться в правильности написания и в первый раз прочитал эти стихи глазами.
Кончилась та эпоха.
Русское общество и русская литература отошли друг от друга.
Никто не виноват. Просто другие времена настали. На месте нашей страны выросла другая. Новая. Уже не наша.
Ну а с литературой — собственно литературой — ничего ужасного не произошло. Напротив. Литература у нас замечательная. Без капли иронии говорю. «В массе своей», как пишут в статьях, не сравнить с шестидесятыми-семидесятыми годами. И друзья мои пишут настоящие стихи, и они не меньше поэты, чем поэтические кумиры недавнего прошлого, но, увы, ни Марии Галиной, ни Анне Аркатовой, ни даже прославленной Вере Павловой для публики вне литтусовок никогда не стать тем, чем была для тогдашних поколений Белла Ахмадулина; не стать «аксеновым» или «трифоновым» ни Елене Долгопят, ни Александру Снегиреву.
Отсюда такое вот бурное клокотание тусовочной жизни на фейсбучных «фотках», отсюда такое оживление в «лайках» и «комментах».
P. S. В стихотворении Кушнера, которое спровоцировало этот текст, есть еще такие две строки:
…А вечный полдень надоест
С его короткими тенями.
6
Осень отчалит сегодня в полночь, у нее уже все готово,
Сложены сумки, проверен паспорт, дважды прочитан билет.
Утром ее здесь уже не будет, и ничего не ново:
Те же туманы, сырость и слякоть, а осени больше нет.
Екатерина Сокрута
Попутный — а может и наоборот, совсем даже не попутный — вопрос: когда что-то уходит, мы это «что-то» теряем или обретаем?
Ну а вообще, стихотворение странное. Вроде как элегия — про уход (про смерть) осени. Но нет здесь полагающихся такому стихотворению «интонаций ухода»: осень еще здесь, осень еще жива, но — пока жива, потому как жизни ей практически не осталось, и, соответственно, я, который сейчас ее, осени, часть, который еще видит ее краски, который еще вдыхает ее воздух, тоже на излете. Ничего этого нет. Напротив, в процитированных строках такой напор жизни, что звучат они почти ликующе. Нет у Сокруты картин увядания осени. Осень у нее оживает в жесте, в деловитости своего ухода: «…дважды прочитан билет».
И причина здесь не в молодости «лирического героя», у которого нет поводов сомневаться, что у него впереди еще будет осень, и не одна. Тут другое: автор передает погружение в самое сокровенное из наших отношений со временем — в момент равностояния, когда ты одновременно «здесь» и «там», «сейчас» и «потом». И потому мир перед тобой развернут в максимальной полноте. То есть «да» звучит для нас внятно только когда мы знаем, что есть «нет». А когда есть только «да», когда «да» как воздух, то его для тебя нет вообще. Наличие в твоем сознании одновременного «здесь» и «там», «сейчас» и «потом» — это обретение зрения. Ты начинаешь видеть мир и себя в мире.
Я, например, помню, как это начинается. Мне было шесть лет, и я вдруг осознал — не помню, что спровоцировало, — осознал, что мне действительно шесть лет. То есть, что я был не всегда, что я живу шесть лет. Всего шесть. Потрясенный я спрашивал пацанов-ровесников с нашего Хабаровского переулка в Железнодорожной слободке города Уссурийска: «А ты понимаешь, что ты живешь всего-то шесть лет?» И помню, как вслушивались они в сказанное мною, как выпадали на несколько секунд из привычной им реальности и возвращались такими же как и я потрясенными. В шесть лет сверстникам еще можно задавать такие вопросы, они чувствовали, о чем речь. Услышав такой вопрос в шестнадцать лет, они бы покрутили пальцем у виска: ну ты ва-а-а-ще!
Ну а осень у Сокруты еще не ушла. Она еще здесь и одновременно уже там. Ключевое слово здесь — «полночь». Осень уйдет «в полночь». Как через хребет перевалит, оставив тебя по эту сторону. Полночь у Сокруты впереди. Полночь как рубеж, как граница между «сейчас» и «потом», между «здесь» и «там». Собственно, в этом значении половина всех упоминаний «полночи» в литературе.
Осень у Сокруты будет уходить вечно.
Вот для того и нужны стихи, чтобы не только «узнавать про», но и чувствовать вечность в самом себе (здесь я остановлюсь, потому как, похоже, заносить меня стало, но и от сказанного в последней фразе не отказываюсь).
7
что я люблю:
люблю смотреть сериалы про одиноких и сильных женщин которые чем-то прославились
например написали книгу или изобрели циркулярную пилу
люблю гулять по старому Киеву смотреть на прохожих
слушать обрывки фраз проходящих мимо жизнь интересна
люблю пробовать разные наливки в демократических заведениях нашего города снова гулять
думать что ничего не изобрету но еще смогу написать книгу утешать себя этой мыслью
смотреть на Киев с Владимирской горки или с площадки возле Мариинского дворца
кто-то непременно сохранит все даже если ты агностик все что ты любишь…
Ольга Брагина
Хорошо бы. Только «кто» все-таки «сохранит»? И что именно сохранит?
Я тоже люблю гулять. По бульварам московским, например, по Страстному и дальше — по Петровскому до Трубной площади. Вообще-то это мой регулярный проход от метро до работы и обратно, но вот после рабочего дня это еще и прогулка. Можно идти, уже никуда не торопясь, идти прогулочным шагом, пытаясь успокоить мозг, типа расслабься, работа закончена — просто смотри, просто слушай, просто чувствуй, проживай текущую справа и слева от тебя антикварную по нынешним временам Москву, впитывай красоту и энергию молодых людей, идущих навстречу, а сейчас практически все идущие по улицам моложе тебя.
Но ты при этом все-таки идешь. Идешь, периферийным зрением рассматривая сидящих на скамейках. Почему так? Почему они всегда сидят, а ты всегда идешь?
И я тоже сел на скамейку.
Нет, не скажу, что мир вдруг преобразился — но все-таки что-то в нем изменилось. Как минимум деревья стали неподвижными, и воздух под ними как бы чуть сгустился. Дружно расцветшие неделю назад тюльпаны склонили желтые головки, прислушиваясь. Ткнулся в мой ботинок, обнюхивая, светло-коричневый бульдог, ведомый хозяйкой на поводке; и, подняв голову, вопросительно глянул, хозяйка натянула поводок, оттаскивая пса, но он, не получивший ответа, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на меня.
И какой все-таки особый цвет в середине мая у новенькой листвы на деревьях! Названия не подобрать. Назову «свеже-зеленым».
И мне, сидящему на скамейке, легко подпитываться сейчас наркотическим почти кайфом от завороженности и восторга на лице подростка, который проносится сквозь бульвар на электросамокате с ощущением своей инородности в этой лениво катящей по дорожкам жизни. Периферийным зрением я отслеживаю парочку на соседней скамье: молодые люди держатся чуть напряженно, как бы не до конца еще веря, что они — пара, но у них уже появилось предчувствие, что на самом деле все сошлось, что у них все правильно, и даже неловкое молчание им сейчас в кайф.
Ну и так далее. То есть каждый, кто попадает сейчас в поле моего зрения, воспринимается конспектом ненаписанного рассказа.
И вот тут ко мне приходит простенькая такая мысль: а что со всем этим будет потом, когда все кончится. То есть потом, когда я умру. Куда все это денется?
Вопрос как бы глупый. А куда оно денется? С тобой ли, без тебя — мир этот существует. Ты, например, каждый месяц на два-три дня уезжаешь в Малоярославец. Ты приезжаешь в Малоярославец, а потом уезжаешь, а потом через месяц снова приезжаешь, а там все то же и все так же. Ну а если что-то изменится, об этом тебе расскажет сестра, то есть по большому счету ничего не изменится, потому что эти изменения будут продолжением той жизни города, которую ты знаешь. Город живет своей жизнью безотносительно к тому, видишь ты эту жизни или нет. И когда ты умрешь, эта вот жизнь будет идти дальше.
Или все-таки — не эта жизнь?
С детства мне было интересно, каким, например, я увижу мир, если мне вдруг пересадят глаза другого человека. В какой цвет перекрасятся для меня зеленые листья на деревьях? Или синее небо? Или оранжевый закат? Может то, что для меня значилось зеленым, окажется лиловым.
И какими будут для меня ощущения при разглядывании вот этого темно-серого, как бы вбирающего в себя свет камня-валуна, которым декорирован зеленый газон, — ощущение покоя, тишины или — легкой жути от этой вот материализации времени, затраченного природой на выращивание этого камня, а по меркам человека — не времени, а почти вечности. Или — какое чувство вызовет бледно-голубая ткань, струящаяся вокруг колен проходящей девушки? Чем отзовется морда светло-коричневого бульдога — дружелюбием живого существа, или от блеска его глаз, от шевеления ноздрей пахнёт извечным ужасом потенциальной жертвы перед алчным зверем? Зазвучит ли началом скрипичного концерта Гайдна вид вот этого — сквозь деревья — здания позапрошлого века?
Иными словами, мир, который сейчас вокруг меня, — это мир, выстроенный из хаоса красок, линий, прорвы самых разных ощущений моей физиологией, моей фантазией. Выстроенный книгами, прочитанными мною, живописью, которую люблю я, музыкой, которую слушаю я, наличием в этом мире женщин, которых любил я, и так далее, и так далее. Короче, мир этот — я. Я и никто другой. На Земле живет семь с половиной миллиардов человек, и среди нет ни одного, мир которого мог бы заменить мой мир.
И что — получается, что вот этот мир, который я люблю, которым я живу, которого боюсь и от которого согреваюсь, умрет вместе со мной? То есть всего того, что я сейчас вижу, что чувствую, после меня просто не будет?
...Нет, не надо было садиться на скамейку.
8
…горлом намытые тихо слова лежат…
Анна Аркатова
Ну да. Намытые горлом.
Горлом, в котором комом стоит жизнь.
Именно «жизнь». Даже если ты ее не признаешь таковой, полагая, что все, происходящее с тобой сейчас, или вчера-позавчера происходившее — только прелюдия к подлинной жизни, только черновик тебя подлинного. Старость избавляет от подобных иллюзий, «дубль первый», «дубль второй», «дубль третий» — этого точно не будет. Каждый момент твоей жизни — единственный, каждый — навсегда. Осознание этого, как ни странно, высвобождает. Нет-нет, от всего конфузного, позорного даже, что было в твоей жизни, от того, о чем бы ты хотел забыть, память твою оно не высвобождает, но ты вдруг обретаешь силу переносить эти воспоминания. Переносить с благодарностью. Потому как и конфузное, стыдное — это естественное, более того, необходимое наполнение жизни, ну а что еще заставляет тебя держать себя в рамках, и помогает оставаться человеком (ежели, конечно, человеком быть получается)? И потому возблагодари Создателя за наличие вот этого пыточного груза. Это дар бесценный, как и все остальное.
Вот какие формулировки
приходят с возрастом, и формулировки
эти — просто констатация того, что ты
чувствуешь, подступая, приноравливаясь
к самому сложному, самому неподъемному
в этой жизни понятию — понятию «гармония».
И только ближе к старости ты вдруг
начинаешь чувствовать благодарность
и за «все хорошее» в твоей жизни, и —
«за все плохое», ту благодарность,
которая комом встает у горла, и с помощью
которой намывает горло слова для
стихотворения.