Богатырёва Ирина Сергеевна родилась в Казани, выросла в Ульяновске. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького и Российский государственный гуманитарный университет, магистр филологии, фольклорист. Автор семи книг прозы. Рассказы и повести переводились на иностранные языки. Финалист и лауреат нескольких литературных премий, в том числе «Дебют», премии С. Михалкова, «Студенческий Букер», «Книгуру». Член Союза писателей Москвы и Международной писательской организации «ПЭН Москва». Играет на варгане в дуэте «Ольхонские ворота».
Ирина Богатырёва
*
СОГРА
Роман
Часть 1. Брат
Лес, все лес.
Но кровь возвращается в голову и надо проснуться.
Хотя не хочется. Ужасно не хочется. Вдруг откроешь глаза — а вокруг по-прежнему он: лес. Пока не открываешь, можно думать, что его нет. Просто холодно. Просто сыро. Но не лес. А откроешь — и от него уже не уйти. Из него не выйти.
А говорили: если заблудитесь, не мельтешите. Сидите на месте, берегите силы. Вас найдут, говорили. А будете бегать — это сложнее.
Беречь уже нечего, Жу поэтому и сидит. Спички были бы или зажигалка, огонь сделать. Согреться, дать о себе знать. Но Жу не курит — откуда же спички, откуда зажигалка? Выйдет — если выйдет — набьет ими все карманы: одежды, рюкзака, всего. И будет говорить каждому: носите с собой спички, носите зажигалку, не курите — все равно носите.
Потому что кругом лес и только так вас найдут.
А все-таки интересно, был он вчера или нет? Тот дед. Может, не вчера, но был ли. Такой настоящий. И пахло от него табаком. Высокий только больно и тощий. Или показалось? Одет странно. Впрочем, как еще он мог быть одет? Сапоги, телогрейка. Может, рабочий? Дорогу строят где-то, а он — за ягодами. Дал горсть клюквы. Сушеной. Вкус до сих пор во рту. Дал ягод и сказал: «Сиди тут». Нет, он сказал не так, но не важно, главное: сиди тут. Жу и сидит. Воду пьет из болота. Вот оно, болото. Тут. Или там. Не важно. Главное: сиди и не бегай, тебя найдут. Дед сказал. Нет, не сказал — промычал. Глухонемой? Не важно. Вообще все не важно.
Лес, все лес. Белый мох стелется по корням сосен. Они вырастают из него — черные, прямые. Белое и черное. И воздух белесый. День сейчас или ночь? Кто скажет в этом краю. В голове мешается, и не понять — это день или ночь, это туман или сумерки. Это мох белый, или иней, или роса на траве.
А красиво. Хоть и странно, что можно еще об этом думать. Можно это замечать. Белое, искристое. Клубится, стелется. Только холодно. Только сыро.
И тут что-то шевелится рядом. А потом рычит.
Любопытство зажглось в мозгу не сразу. Сначала кровь вернулась в голову — значит опять был сон. И это белесое перед глазами снится, держится картинкой на сетчатке глаз. А откроешь — картинка та же. То же белое. Тот же лес.
И еще сапоги.
И рычит.
Повернуть голову не удается. Пошевелиться — больно. Как же, оказывается, затекли ноги! Заныло, потянуло, повело тело — и выпросталось из-под куртки. Завалилось на бок и развернулось, как еж в воде. Перевернулось навзничь. Запрокинулась голова.
Дед. Тот же самый. Стоит и глядит злобно. И рычит.
— Ы! Ы-ы!
Жу пробует шевельнуться — не получается. Хоть бы помог, а то только стоит.
— Ыды!
Вдруг у него в руках — какой-то куст, разлапистая травина, падает на лицо, но прежде, чем ухнула на глаза, Жу успевает закрыться ладонями.
Их обожгло, будто крапивой.
— Ыды!
Жу скребет ногами, пытается перевернуться. Ползет на боку, на животе. Отворачивается, чтоб не попасть снова под жгучую травину.
— Ыды! Ы-ды! — Она падает на плечи, на спину, задевает по шее — прижигает кожу.
Кричать сил нет, но подняться на четвереньки — появились. Жу ползет, как зверь, все вырастая и вырастая, цепляясь за стволы, за сосны, — кровь побежала, ноги держат.
Наконец встает.
Дед сзади. Высокий, худой. Из бороды — оскал, блестит глазищами. Кожа темная, морщины — как кора.
— Ы-ы! Ы-ы!
Да иду я. Иду.
И правда — идет. А он сзади, неотступно. В руках — травина. Ладони до сих пор жжет, а ему хоть бы хны. Только помахивает. Скотина я тебе, что ли? Корова?
— Ы-ы!
Куда хоть? Туда? Или туда? Сам-то знаешь?
Но он как будто не думает. Не замечает дорогу. Просто гонит вперед. В глазах — остервенение. Разве так находят в лесу заблудших?
Страх не проснулся. Для страха нет сил. Только на то, чтобы двигаться. Сзади — шаги, впереди — лес. Ыды!
И ничего не расступилось. Никакого не появилось просвета. Наоборот: сосны как будто гуще, через заросли кустов приходится продираться — сначала Жу, потом дед со своей травиной. Жу ложится всем телом на ветки. Дед идет, будто ничего нет вокруг.
Но вот лес зажмурился, напрягся — и с шумом выплюнул Жу.
И сразу все стало видно — вон холм, под которым Овечий ручей, вон магазин, перекресток, речка. Церковь.
А за тем поворотом — желтеет крыша дома бабы Манефы.
И больше уже не лес вокруг. Не лес.
Шапка-невидимка
«Все это нормально для нашего возраста. Важно не то, что ты чувствуешь, а то, что делаешь, чтобы из этого состояния выйти».
Сообщение не отправлено.
Сети нет. Ну и интернета, соответственно. Долго держался, но как свернули с асфальта, да запрыгали по колдобинам, да потемнело в машине от обступившего леса — тут-то он и пропал. Не выдержал.
Pavel будет в недоумении. Будет уверен, что это от его нытья Ju покинул переписку. Покинул сеть. Да и вообще все покинул. Сколько они еще не объявятся в сети? Даже представить страшно.
— Не ловит? А тут никогда не ловит, — услужливо говорит водитель. Он уже давно посматривал на манипуляции Жу с телефоном. — У них тут вышка не добивает. За горкой живут, дак. Есть одна точка, на лысине, там вот ловит. Если ветер попутный. Туда и ходят все. Иной день едешь — вереницей топают бабки, как раньше на телеграф. А так-то и сотовые не у всех есть. Им зачем? У них дома телефоны, еще при советской власти устанавливали. А че, не глухой угол, какая-никакая цивилизация.
Вот так отец им сюда и звонил — по телефону. Обычному. Домашнему. «Цивилизация!» — брат фыркает. Отворачивается. Пялится в окно.
Водитель что-то продолжает бубнить, Жу не слушает. Водитель любит поговорить. Раньше спасал телефон, но теперь ничего не закрывает от этой навязчивости. Взгляд блуждает по салону, по бордовой обивке. Старый «жигуль», внутри все в засаленном бархате, бордовая бахрома болтается с потолка по всему периметру. Как в гробу, думает Жу. Головастая собака на панели под лобовым стеклом неистово качает башкой, соглашаясь со всем, о чем ни подумаешь.
— Тут лесопункты все, лесопункты кругом, люди такие, знаешь… Всякие.
Жу кивает, типа знает, хотя не знает ничего, — а взгляд падает за окно.
Там лес.
Сплошной лес.
Частоколом вырастают сосны. Белый мох стелется по корням. Лес беспросветный какой-то, жуткий. Как треп водителя.
«Уезжаю в ссылку. Отец сослал», — это было последнее, что написали они с братом закадычному другу Паше.
Жу закрывает глаза.
— Еще поселения раньше были. Всяких селили, и политических, и разных. Поляки там, немцы. Я не застал, врать не буду. Я сам вообще не тутошний, с Вологды, но бабка у меня с этих краев, вон там жила, деревня была, Холмы, ее нету уже, деревни. Так меня к ней, бывало, на все лето — шу! — и ссылали.
Водитель смеется. Жу открывает глаза, смотрит на него — так легче, с закрытыми аж гудит в голове от его голоса.
— Тебя-то сюда как занесло? — Водитель чувствует взгляд, оборачивается. — Тоже того — к бабушке, отъедаться? — подмигивает Жу.
— Как пойдет, — отвечает Жу неопределенно.
— Куда пойдет-то? — парирует водитель и смеется. — Тут ходить некуда. Ехать — это да, но это по моей части. Ты вот что. — Он вдруг опускает козырек, ищет что-то за обивкой. — Будешь жить тута, особо не того, на дорогу не суйся, мало ли народу всякого. На-ко вот, — достает свою визитку и протягивает Жу. — Номер возьми, звони, если что. А то был у нас тут один случай. Давно уже, но все-таки. Ездил, знаешь, расконвоированный, с зоны. Машина у него такая была, ассенизатор. Ну, это самое возил, короче. И что? Девок молодых, кто на дороге стоит, подбирал, короче, и того. Всякое. А потом убивал. И в лесу где подзакапывал. Много их пропало, что ты! И молоденьких самых девчонок, школьниц. А что, автобусов нет, а ехать как-то надо. Вот они на дорогу выйдут, на остановке встанут. А он такой был, видать, втирался в доверие, уж я не знаю. И все.
— И что?
— И все. Не, его поймали потом, ты не думай. Но все равно. Приятного мало, согласись.
Жу без охоты соглашается.
Брат вдруг пихает в бок и кивает в окно — там, в глубине леса, меж стволами, как меж колоннами, мелькают оградки, памятники, кресты, яркие цветы, так что и издали ясно — они неживые.
Кладбище. В сердце похолодело.
— А, это здешнее буево, — говорит водитель, проследив взгляд Жу. — Не знаешь такого? Ну, погост, буево. У нас много всяких словечек интересных, наслушаешься еще, — усмехается. И тут же продолжает совершенно серьезно: — Тут, говорят, могила одна есть — ведьмы. На ней фотография такая, как с помехами. Ходишь иной раз, смотришь. Все нормальные, нормальные, а потом бац — она. Как будто через рябь. Видно, и с того света колдует, короче!
Яркие пятна цветов помаячили, помаячили — и опрокинулись назад в общий зелено-белесый фон.
— А вот и оно, Согрино твое. Приехали, — говорит водитель, и лес расступается как бы нехотя, дорога ухает вниз, и машина вместе с ней, так что подкатывает к горлу, но уже выезжают на улицу, домики с обеих сторон, а наперерез — мягкий изгиб темной воды.
Река ныряет под мост — и течет с другой стороны, охватывает деревню полукругом. Рядом с мостом — купол, каменная церковь, колокольня тянется вверх, выше всех крыш. Старая, сразу видно. И тяжелое небо над всем. Темное, мрачное. Только не свинцовым одеялом, как в городе, а настоящей громадой, небесной архитектурой — тучи нависают и над рекой, и над церковью, и над улочками села, тугие, сизые, а сверху над ними высятся более светлые, но не менее объемные, дутые. И что-то там еще кипит, бурлит, перетекает одно в другое, так что кажется, сверху больше движения, чем внизу.
Проще говоря, внизу вообще никакого движения. Машина одна летит по улице, подпрыгивая на колдобинах, и не видно ни человека, ни собаки. Пустая деревня, закрытые калитки, запертые ворота. Ни курицы какой. Ни кошки. Ни души.
Когда дорога закладывает крюк, огибая совсем уж заросшую халупу — мелькнул в зарослях крапивы и борщевика обглоданный временем остов дома с просевшей крышей, — из-за поворота на полной скорости вылетает огромный, ярко-рыжий лесовоз и несется на холм, оставляя после себя шлейф пыли.
— Ядрены пассатижи! — Водитель выворачивает руль вправо, машина виляет, Жу падает. Телефон с грохотом летит из рук. — Лесопунктовские, так бы их об колено! — орет водитель. — Отморозки!
Жу шарит руками по полу. Телефон хоть и бесполезный, но свой.
— Улетел? — спрашивает водитель. — Под коврик смотри.
Жу приподнимает коврик — и правда, там. Достав, по привычке освещает экран — связи нет, как не было. Остальное вроде нормально.
Хотя что может быть нормально без связи?
И тут водила жмет тормоз.
— Все, приехали.
— Куда? — Жу поднимает глаза от телефона. За окном — непонятно что. То есть нет, понятно, конечно: вон крыша, вон старая покосившаяся калитка. Дом, а перед ним все заросло — кусты, деревья.
И мрачное тяжелое небо. Того и гляди — дождь.
— Вы уверены, что это здесь?
— Тут, тут. Карелины твои. Старуха она, правда, совсем. Так что ты давай, держись. Они же тут, знаешь, все малость того.
Чего того, не уточняет. Жу пожимает плечами. Про них с братом тоже считается, что того. Но брат делает большие глаза: спроси! Жу отмахивается — да ладно. Спроси! — кивает брат. Жу лезет в рюкзак, достает деньги.
— А чего — того? — спрашивает как бы невзначай, пока водитель считает купюры.
— Да разное говорят. Что знают они тут. Ну, всякое.
Понятней не стало. Жу кивает. Брат пожимает плечами. Жу давит на ручку двери, но вылезать не хочется. Дом за окном выглядит нежилым и мрачным. Разве что чуть менее мрачным, чем тучи сверху. Но делать нечего — Жу вылезает и будто ныряет в холодный ветер. Сразу хочется залезть обратно в теплый уютный салон автомобиля. Пусть и с трешовой бахромой от старых гардин. Как в гробу.
Брат кивает на рюкзак, и Жу достает оттуда красную вязаную шапочку. Как же правильно было взять ее с собой! Натягивает на самые уши, нашивкой — на лоб. Сразу становится легче, а главное, тревога в груди сдувается.
— Шапка зачетная. — Водитель высовывается из машины, показывая большой палец.
— Отцовская.
И ничего, что они стянули ее без спросу. Отцу она все равно до зимы не понадобится, лыжная-то шапка. А здесь — в самый раз.
— Ладно, поехал. Ты это, звони, если что, — говорит водитель, хлопает дверцей и уезжает.
Жу смотрит на дом, на кривое крыльцо, которое выглядывает из бурьяна.
— Пошли, что ли? — спрашивает брат.
— Пошли, — кивает Жу, поворачивает шапку нашивкой на затылок и идет к дому.
Дом кривой, дверь повело, порог просел. Дерево старое.
Нет, здесь никто не живет. Не может жить. С наличников облупилась краска. За маленькими стеклами окон пылятся разлапистые цветы, тоже как будто давно неживые.
— И долго ты так собираешься торчать? — спрашивает брат. — Или на улице жить будем?
Этот дом заколдованный. Я войду туда и попаду в другой мир.
Жу закрывает глаза. Открывает глаза. Смотрит на дом. Дом на Жу не смотрит. Брат смело топает к двери. Вот пусть и идет туда один. Но Жу знает, что брат один не войдет. Только вместе, везде и всегда вместе. Жу вздыхает и толкает дверь.
Пахнет сыростью и гниющим деревом. И еще чем-то, Жу не знает таких слов. И очень темно. Жу делает шаг и спотыкается обо что-то — ступенька.
— Здравствуйте! Можно войти? — кричит, выставляя перед собой вслепую руку, дабы не нарваться ненароком на стену.
— Она глухая, тебе же сказали, — ворчит брат.
— И что теперь?
— Заходи и все. Тебе же сказали: просто входи.
Осталось понять, куда.
Жу шоркает ногами, отыскивая ступени, машет руками, ощупывая пространство. Ступенек оказывается всего две, а под рукой возникает дверь. Мягкая, обитая дерматином. Жу давит, и дверь поддается.
Яркий свет режет глаза.
— Здравствуйте! — кричит Жу, когда свет выхватывает очертания комнаты, стола в центре, кровати у стены. У двери — печь. Жу не сразу понимает, что это, только когда чувствует тепло, оборачивается и осознает: да, это не громоздкий шкаф, а печь, белый, шершавый бок.
От нее жарко. Жу стягивает с головы шапку.
И тут же слышит голос:
— Лен, ты?
На кровати шевелятся — проявляется из вороха тряпок белое сморщенное личико. Белые тонкие пальцы поправляют платок. Крючковатый нос, впалые глаза. Темные, почти ничего не видят. Баба Яга как она есть. Фу-фу-фу, русским духом — и все такое. Даже брат обалдевает, видя это.
— Кто здесь? — пугается старуха.
— Здравствуйте! — орет Жу как можно дружелюбнее. — Я Женя! Женя Мер… — хочет представиться полностью, но бабка перебивает:
— Женя? Какой еще Женя?
— Женя… — но договорить она не дает:
— Васькин, что ли?
— Да нет! Я…
— А, Светы Трофимовой?
— Нет! Я из города! Меня Марина…
— Из города? Какого города? — произносит она, сильно окая.
— Вам должны были сказать! Что я приеду! Марина...
— Можот, Ленке сказали, а? Ленке!
Жу пожимает плечами. Почему Ленке, какой еще Ленке? В голове мешается, и тревога растет, а Жу боится собственной тревоги — если она вырастет, если лопнет, будет плохо, случится припадок, а это очень, очень нехорошо. Жу боится своих припадков.
Смотрит на брата — нет, не так, хватается за него глазами, требуя помощи, требуя поддержки. Брат пожимает плечами. Он тоже обескуражен, но подмигивает: не дрейфь, все будет путем! Жу старается улыбнуться.
— А цего надо-ть? Цего приехал? — спрашивает старуха. Жу только сейчас замечает, что она не только окает, но еще и цекает — ч произносит как ц, и это очень чудно звучит.
— Да как чего? Жить. — Жу понимает, что это звучит нелепо, но не знает, что еще сказать. Зачем их отправили сюда, выслали, сослали. Зачем они здесь.
— А? Цего? Громче, я глуха, милой!
— Жить! — орет Жу так, что в дверцах буфета звенит стекло, а брат морщится и закрывает уши.
И как будто этим криком от окна сдувает чье-то лицо (только тут Жу соображает, что оно там было) — и кто-то гремит по ступенькам за дверью, а потом она распахивается, и на пороге появляется тетка в теплой шерстяной кофте.
Жу инстинктивно вытягивается от испуга.
— Встать! Суд идет! — язвит брат, но тетка на них не смотрит — она прыгает к бабке.
— Лена? Лена, ты? — бормочет старуха дрожащим голосом, словно тетка явилась ее спасать, словно Жу с братом били ее и пытали.
— Я! Что такое, смотрю, это кто ж приехал? В «Березке» была как раз, говорю Маринке: ты смотри, кто-то незнакомый к нашей баушке на машине подкатил! Она-то: можот, собес? А я: чай, собес на такси не поедут, — гремит Ленка так, что стекла в шкафу продолжают дребезжать, и тараторит с такой скоростью, что Жу за ней не успевает.
Зато старуха все слышит, и на лице у нее детское выражение радости.
— На такси? — Она цокает языком и качает головой с удивлением, морщины расползаются в улыбку.
— Но, на Митьке Колтышеве. Ты же на Митьке Колтышеве приехала? — говорит Ленка и впервые смотрит на Жу прямо. И тут же как будто спотыкается, поправляется: — Приехал.
Жу пожимает плечами: водитель не представился.
— На ем, на ком же ошшо-то. — Ленке и не нужен ответ. — Шестера у него цвета баклажан.
— Баклажан. — Старуха опять качает головой со значением.
— Ну, дак. Фиолетовый с продрисью! — говорит Ленка и гогочет над своей шуткой басом, а старуха хихикает мелко, как будто рассыпает горох. Жу переводит глаза с одной на другую, уже ничего не соображая, в голове шум.
— Ну, я говорю, значится, Маринке: ктой-то приехал? А она: не знай, дак проверь. Ну, я и побежала.
— Баклажан… — продолжает бабка смаковать слово. — А что у Маринки-то?
— Колбасы брала, колбасы привезли к йим утром. Надо тебе?
— Да мне Марина, небось, припасет. — Старуха жует губами и делает скорбное лицо. Как ребенок, который боится, что ему не дадут вкусненького.
— Дак давай я схожу, пока она ошшо придет до тебя! А я уж принесу мигом.
— Сходи, сходи. А Маринка тебе денег-то отдаст.
— Отдаст, не переживай, теть Толь.
Теть Толь? Стоп. Должно быть другое имя. Жу не помнит, но точно другое. Мужское имя «Толя» легко было бы запомнить.
— Дак ты че, я не поняла, зачем... — оборачивается Ленка и смотрит на Жу, но не договаривает, так и не определившись, кто перед ней. Смотрит на голову — на плечи — на ноги, руки — быстро-быстро ощупывает Жу — и снова на лицо.
Жу не обращает внимание. Так всегда.
— Я из города, — говорит. — От Марины. Она звонила. Должна была звонить.
— Какой Марины? — спрашивает Ленка, но старуха перебивает:
— Она, можот, тебе звонила, Лен? Мне-то некуда, куда мне звонить?
— Да никто мне не звонил. Кака ошшо Марина?
— Марина дак… — говорит старуха.
— Из города, теть Толь! Твоя-то Марина, чать, не в городе!
— Не в городе, — понимает тетя Толя и теряется. — А как?
И тоже смотрит на Жу. А Жу — на них. И тоскливо становится, и тревога уже почти у горла.
Сейчас я тут свалюсь в припадке — вот будет весело... И кто такая Марина, я в жизни не объясню.
— У меня бумажка есть! — вдруг озаряет Жу. — Бумажка с именем. Куда мне надо. — Ныряет в рюкзак и роется, как будто ищет документ, от которого зависит жизнь. — Мне Марина написала. Что меня ждут. Что встретят.
Выхватывает бумажку и бессмысленно смотрит на нее. Потому что Марина — врач, и этим все сказано. Что написано, Жу прочесть не в состоянии. Они с братом пробовали уже много раз — бесполезно. Зашифровано намертво.
— Вот. — Жу протягивает бумажку, но старуха шарахается от нее, как от огня:
— Да я ж безграмотна, господь с тобой, — бормочет, сжимаясь. — Я до третьего класса только — и все. Ленка, процты!
— Дай сюда, чего там… — Ленка выхватывает из рук Жу бумажку, смотрит — и глаза у нее тоже становятся большими. Сразу понятно, что Марина — врач. Жу даже приятно, что она так надежно умеет зашифровывать.
— Я же безграмотна, — продолжает старуха, как будто поймала своего конька. Ленка уткнулась в бумажку, к окну поближе подвинулась, чтобы лучше видеть. — Всю жизнь по лесу. На сплаве. Деревья сплавляли.
Жу смотрит на бабку во все глаза. Сухая, как курага, маленькая бабулька. Где она — и где сплав. Или Жу не понимает чего-то?
— На Пуе, Пежме, на Шорокше, — перечисляет тем временем старуха имена местных рек. — С апреля, поцитай. Мужики рубят, мы сплавлям. Сплавшицей работала, дак. С двенадцати годов.
— Челюсть лови, — шепчет брат. — Челюсть лови, потеряешь.
— Так это… Как же… — Жу не знает, что сказать. Оборачивается на Ленку — та морщится, глядя в бумажку, поворачивает ее и так, и эдак, перебирает губами, будто пробует буквы на вкус. Ей не до старухи и не до Жу.
— Тяжелая ведь работа, — говорит брат.
— Тяжелая ведь работа, — повторяет Жу, радуясь, что брат подсказал слова. Хотя какая это, к черту, работа, это же представить себе невозможно — чтобы лес сплавлять. Девчонке младше, чем они с братом.
— Тяжела, как не тяжела, — кивает старуха. Глаза у нее запали, глазами она как будто там, в прошлом, а руки начинают перебирать концы косынки — страшные, узловатые, сухие руки. — И получали по четыреста грамм хлеба.
Жу неудобно и душно. Как уйти отсюда? Сказать что-нибудь — и уйти. Только бумажку надо забрать. Они потеряются без этой бумажки.
— Дак Манефа же! — ахает вдруг Ленка, так что Жу подпрыгивает от неожиданности. Брат морщится. — Манефа написано!
— Манефа? — тянет старуха удивленно. — Кака така Манефа?
— Дак у нас тут одна Манефа, теть Толь. Манефа Феофанна.
— Манефа Феофанна! — фыркает брат и начинает ржать.
Жу смотрит на него скептически. Хочется сказать ему, что он дурак, но Жу держится. При чужих с братом разговаривать не стоит. При своих, впрочем, тоже.
— Манефа — это кто? — спрашивает Жу.
— Манефа Феофанна, живет, да, — говорит старуха. — За рецкой. На горушке.
— Но, — согласно кивает Ленка, тянет так странно, не то «но», не то «ну». Но слышно все-таки «но». — За речкой, на горе, как пойдешь. А тебе чего к ей?
— Так я…
— Из города он, говорит, — перебивает Жу старуха. Как будто это что-то может Ленке объяснить.
— Из города-то просто так не поедут, вот я и спрашиваю, чего надо, можот, я могу?
— Да я же просто, мне сказали… — бормочет Жу, чувствуя, что начинает путаться. В голове совсем шумит от скорострельной Ленкиной речи и чудного их говора. Брат не вмешивается. Жу начинает злиться. Лучше бы вмешался, а то всегда так. Толку с тебя.
— А то смотри, если надо чего, урок там снять или пошептать, на хлеб ли, на воду, на молоко, — это можно и ко мне, я все делаю, — тараторит тем временем Ленка, и Жу не успевает даже сообразить — какой урок? Кому чего снять? — А сама-от сглазить не могу, это не проси, вон, у меня глаз, вишь! — зеленый, а глазливый у кого черные, черные глаза, знашь? — Она тычет себе в глаза, и ширит их, оттягивая веко, позволяя Жу убедиться, что глаза не черные. Правда, и не зеленые, а так, непонятно какие. Но не черные — точно.
Нет, бежать, бежать отсюда!
— А, дак пропало, можот, цего? — вдруг осеняет Ленку. — Пропало — это да, это к ей.
— Цего? — переспрашивает старуха, не расслышав.
— Травина, говорю, у тети Маруси есь! — кричит Ленка. — Мы сами у ей брали! У нас потерялси — помнишь, теть Толь? — потирялси этот… Как его… самовар не самовар… Бочечка така, тушенку делать.
— А, — тянет старуха. — Но.
— Скотина-то когда была, тушенку сами делали, — говорит Ленка, оборачиваясь к Жу. — Бочечка была така, там включишь тен, и банки ставили с мясом. Поставишь часа на два, и тушенка мясная получится у тя своя, в стеклянных банках. В обшем, дали мы людям. А потом эту женщину я встретила, говорю: «А где, интересно, самовар-то? Неси самовар-от, давно унесла ведь». А она говорит: «А кто-то унес, нету его». Вот я и пошла к теть Марусе. К Манефе Феофанне. Пришла и сказала, что вот, у меня уташили. Она говорит: «Хорошо. Сделаем». И она мне дала травину: «Положи там, где была эта бочечка». Я говорю: «Я туда не положу, там обший колидор, вдруг кто-нибудь уташит, я потом… мне с тобой как рассчитываться-то?» Я положила, где мы в сарае раньше хранили эту вот... И обратно нам принесли! Принесли, вернули! Принесли, принесли, — твердит Ленка, как будто боится, что Жу не поверит. А Жу и не знает, верить или не верить, потому что не понимает ничего — какая бочечка, что и куда принесли…
Но спрашивает не это. Спрашивает почему-то другое, что меньше всего волнует в этот момент:
— Что за травина?
— Ворачивает, да, — кивает головой бабка, не слыша Жу. — Ворачивает усе, что украли.
— Да. Да-да-да-да-да, — тараторит Ленка, мелко кивая головой.
Чего да-то? Жу начинает злиться. А они как будто не слышат и слушать не хотят.
— Так что за травина? — переспрашивает громче.
— Да така проста травина, как дудка, — говорит Ленка и показывает руками с полметра. И ширит глаза. — И там полое место. А уж там чего дак, не знай — нельзя же разворачивать, то есть если развернешь, уже больше никому не поможет.
— Разворачивать? Что разворачивать?
— Травину разворачивать нельзя, — объясняет Ленка. — Она завернута в марлю, да эту марлю открывать нельзя. Вот она, теть Маруся, знает свою травину, а нам уж если она дает, шоб эту тряпочку мы не открывали.
— И правда, чего не понятного: травина в тряпочке, открывать нельзя… — Брат разводит руками. Жу потихоньку показывает ему кулак.
— Это все люди такие… знаюшшие, — бормочет старуха. — Знаюшшие, но.
— Есть ведь, знашь, кто на хорошее, а кто на дурное, — продолжает тем временем Ленка, обращаясь к Жу. — Вот кто призор снимает, а кто — ставит, — поясняет ситуацию. Ну, думает, что поясняет.
Жу кивает. Не понимает, а скорее из вежливости.
— Тебя-то зачем послали? Ты если что… ты ко мне… я ж тожо того… Но все на добро, все на добро, я на худо ни-ни, я не умею, не знаю, ни, тьфу-тьфу-тьфу. — Она быстро сплевывает через левое плечо.
— Да нет же. Вы меня не поняли. Меня прислали. К Мане… Ну, короче, просто. Жить.
— Жить? — изумляется Ленка.
— Жить? — включается и старуха.
— Ну да. Марина — она… ну, я не знаю, кто она Манефе Феофа… но кто-то… в общем, типа… племянница? Внучка? Троюродная… А я…
— А ты тожо родня? — выдает Ленка, и глаза ее становятся как будто еще больше. И не только удивление — страх в них. Или это Жу кажется.
— Нет-нет! Ну, в смысле, не совсем так, чтобы… но в общем…
— Уходим. — Брат кивает на дверь. Прямо сейчас. Да Жу это и без него понимает.
— Да, мне пора. — Жу пятится к выходу. — Мне же еще дом искать… Манефы Феоктистовны… А вечер… скоро…
— Феофанны, Феофанны. Идем, покажу, куда ты, дожжь вон какой, ух, погода сей год!
Жу бросает взгляд за окно — а там и правда потемнело и полило плотно, без просвета. Но что делать — выходит и на ощупь спускается по ступенькам, а Ленка, не переставая тараторить, выходит тоже, машет в сторону реки, объясняет, куда идти, где искать, а сама не сходит с крыльца, не суется под дождь, так и стоит, пока Жу не ныряет с последней ступеньки, как в реку, — и тогда голос Ленки гаснет, исчезает за толщей воды.
— Фух. Я уж думал, ты не уйдешь оттуда никогда, — говорит брат. — Так и будешь там жить.
— Не дай бог, — бормочет Жу, втягивая голову в плечи.
— Погоди еще, — усмехается брат. — Думаешь, там лучше будет?
Жу не отвечает и не оборачивается на него. Натягивает на голову шапку и поворачивает нашивкой назад, чтоб их никто не увидел.
Дом на горушке
Так их никто и не видел до самой горы, на которую махала Ленка, на которой дом за веселым желтым забором, в котором калитки нет, а забор просто вдруг кончается, и к дому ведет дорожка, выложенная древесными спилами, круглые такие, друг подле друга деревянные чурочки, а сам дом большой, но весь не разглядеть — прячется за кустами, которые поросли вокруг. Сирень.
Так их никто и не видел, и они сами никого не видели сквозь дождь, ни человека, ни животного, и только в последний момент, уже перед самым крыльцом — вдруг взрывается у ног воздух и заходится злобным лаем.
Жу отпрыгивает с дорожки, чувствуя, как ломает какие-то ветки, а сбоку рвется, оглушительно лая, большой грязно-белый пес, клыки торчат из оскаленной морды. Цепь через весь двор, конура — у забора. Умная скотина, подпустил к самому дому. Не сбежишь теперь — стоит на дорожке.
— Тихо. Тихо-тихо, — шепчет Жу еле слышно.
Пес не слышит за собственным лаем. Жу чувствует, как внутри все обрывается с каждым его громогласным «бау!» Страх душит.
— Ну, ты чего! Крикни на него! Пусть заткнется! Ничего он тебе не сделает, он же на цепи!
Брат раздает советы. Хорошо ему! Нет, Жу не дышит и не шевелится. Собака рычит, прыгает и целится в ноги. Если цепь оборвется, сожрет.
— Ну, ты ничего не можешь сделать, чтобы себя защитить?! — Брат уже в отчаяньи, а Жу даже ответить ему не в состоянии — как вдруг грохот, и из дома слышится окрик:
— Но, шали!
Дверь распахивается, но никого за нею еще не видно, одна белая, полная, мягкая рука, а человек еще стоит в темноте, щурится на свет, высматривая, есть ли тут кто-то.
Их глаза встречаются — человека и Жу. Белое, одутловатое лицо, в темноте за дверью маячит такое же большое и белое, как облако, тело.
Манефа. Манефа Феофановна. Жу понимает это сразу, только видит.
— А, приехала! — говорит та уже с другой интонацией и даже другим как будто голосом. — А чего Колька не подудел-то? Я б вышла, эт самое. Да заходи, заходи. Э, хорош брехать-то! Жучка, фу! — кричит Манефа на собаку, но не спускаясь со ступеньки, не выходя под дождь. На ней — большое платье, кофта, мягкие тапочки. Не хочется ей под дождь. Собака, видя хозяйку, давится лаем, повизгивает, виляет хвостом и задом — но стоит Жу мелькнуть из-за дородного тела, как снова звенит под дождем озлобленный лай. — Да заходи, — кивает Манефа. — Не угомонитси а то. Хорош, охранник!
Жу юркает за дверь — лай сразу обрывается, только цепь звенит, собака прыгает, требуя плату. За дверью — три ступеньки наверх, деревянные, крашенные коричневой краской — и длинный коридор. Домотканые половички на полу. Что-то висит по стенам, что-то стоит у стены — Жу не соображает пока ничего. Только чувствует тепло. Кажется, сейчас от одежды пар пойдет. Стаскивает с ног насквозь мокрые кеды. Пол в доме холодный.
— Приехала, а я жду, жду — нету. Куда, говорю, делась-то, это самое? Давно бы уже приехать.
Хозяйка закрывает за собой дверь и поднимается по ступенькам, опираясь рукой о стену. Ноги у нее слоновьи, переставляет она их грузно, переваливаясь всей тяжестью с одной на другую. Даже смотреть на нее тяжело.
— Что, пустом приехала?
— Как? — Жу вскидывает глаза. Опять встречаются взглядом, и снова странное, пронзительное чувство — как будто она внутрь заглядывает и все видит. И брата тоже. Жу неприятно от этого. Стягивает с головы красную шапку. Волосы распадаются по плечам, хозяйка как будто еле заметно кивает — и входит в другую дверь, справа от ступеней:
— Пустом, говорю, вещей совсем нету, самое это, — доносится оттуда.
Жу смотрит на брата, тот пожимает плечами.
— Да мне не надо ничего.
— Эко, не надо! На все лето ведь. Ладно, что-нибудь найдем, шобол какой-нибудь, как холодно станет. — Хозяйка смеется. Слышно, как кто-то в доме смеется с ней тоже. — Заходи, где ты там?
Жу кивает. Сейчас зайдет. Никуда не денется. Хотя не хочется. Из-за раскрытой двери шпарит свет, а здесь, в коридоре, полумрак и запахи незнакомые. Не такие, как в первом доме, хотя что-то общее есть, но мягче, приятней. И сухой травой еще пахнет, а это знакомо. И что-то висит по стенам, непонятные штуки неизвестного предназначения, при взгляде на них вертятся в голове какие-то коромысла, повойники да рукомойники — все, что давно провалилось в небытие, одни слова остались, а тут вот оно, пожалуйста — живет себе и не знает, что время их вышло.
Хотя не факт, что вышло.
— Потеряласи? — Хозяйка выглядывает из-за двери, закрывая собой бьющий оттуда свет.
— Иду, — отзывается Жу и быстро поднимается по ступеням.
С потемок глаза щиплет, а вокруг тикают ходики.
Это первое, что Жу понимает: тикают, громко, с пришептыванием, раскачивая маятник и перемещая шестеренки. Значит, время все-таки здесь есть, другой вопрос — какое это время и то ли это самое, в котором живет Жу.
Глаза привыкают к свету, и проявляется комната, длинная, она упирается в стол и окно, слева от стола — трюмо, или как называется этот шкаф со стеклянными дверцами, как был у прошлой старухи? Печкин бок у входа. Жу даже гладит его — теплый, шершавый на ощупь. Жу хлюпает носом.
— Замерзла? — Хозяйка выходит из-за занавески, которая висит от бока печки до другой стены — там, наверное, еще комната. Роняет под ноги Жу тапки. — Обуй-ка вот. Да к столу иди, чай пить с дороги. — И снова уходит за печь.
Жу смотрит на тапки — большущие, черные шлепки с китайского рынка. У них дома таких даже для гостей нет. Жу смотрит на свои носки, на них лисы, на каждом носке — разные. Они бегают там. Прячутся от тапок.
Жу отодвигает тапки к стене и проходит к столу.
За столом сидит другая женщина, поменьше хозяйки. Она пьет чай из блюдечка и не оборачивается на Жу. Еще один стул стоит у окна, спиной к нему, на столе початая чашка чаю и обглодыш конфетки. Третий стул на углу. Жу садится на самый краешек, рюкзак жмется к ногам, лисы прячутся за него. Жу кивает женщине. Та не обращает внимания, сосредоточенно дует на блюдечко. У нее миловидное лицо, мелкие черты, даже морщины мелкие, как будто их рисовали простым карандашом.
— Ты с конфетами пьешь? Печенье вот. На-ко, не стесняйси.
Хозяйка говорит громко, одышливо. И тоже окает. Стоит посреди кухни, занимая все пространство, так что ей труда не составляет взять с полки на стене чашку, а с тумбочки — электрический чайник.
Чашечка, тоненькая, фарфоровая, широкая, как раскрытый цветок, и с цветочком же на боку, красный шиповник нарисовывается перед Жу.
— Чайку клади, — кивает хозяйка, и Жу достает из коробки пакетик какой-то бурды, какой-то «Принцессы Нури», которую у них дома на порог бы не пустили, папа любит только настоящий индийский, какой-нибудь дарджилинг или ассам, крепкий, чтобы в прозрачном чайничке светился, как рубин, и пить не разбавляя… Сверху в чашку бухает крутой кипяток. Пушистый пар поднимается Жу в лицо. Ладно, Нури так Нури. — Блюдецко вот, — говорит хозяйка и ставит рядом с чашкой такое же тоненькое, как будто не из здешних мест блюдечко.
А потом снова куда-то уходит.
Тикают ходики. Женщина рядом с Жу шумно хлебает, молчит. Перекладывает во рту конфету и снова хлебает. Жу никогда не пьет из блюдечек, даже не знает, что с ним делать. Кидает взгляд на брата — он пожимает плечами. Take it easy[1], — говорит его взгляд.
— Ну что, познакомимси, это самое? — говорит хозяйка, садясь под окно и отдуваясь. — Это Мария Семеновна. А это Женя. Мужа Маринкиного дочь. А я Манефа Феофановна, можно тетя Маруся.
Он не муж, — хочет сказать Жу, но вместо этого только тупится в скатерть. Слова все застряли в горле. Хозяйка так просто все объяснила, что от этой простоты кисло во рту. Мужа Маринкиного дочь. Вот кто Жу.
— Доць? — говорит вдруг Мария Семеновна, как будто у нее голос прорезался. — А я-то думаю: какой такой молоденький мальцок! — Оборачивается на Жу и смотрит сердобольно, кивая головой. — А цего худа-то така? Иль не ешь ницо?
— Вот откормить и прислали! — смеется хозяйка, и у нее колышется гигантское тело.
Мария Семеновна тоже хихикает, а Жу с братом глядят на них испуганно.
Особенно Жу.
— Радуйся, Маруська, тебе бог послал внуцку на старости лет, — продолжает смеяться Мария Семеновна. — Да сразу большу, чтоб не пететься[2].
— И то! — кивает хозяйка. — Нанянькались в свое время, не до того уже. Так ты чай-то пей, пей, чего нас, старух, слушашь, наслушаишьси ошшо. Вот тут конфеты, пряники, бери, ешь.
— Пс, — шипит брат. Пс! И кивает на рюкзак у ног. Лисы несмело выглядывают, поводят носами.
— У меня тоже есть, — говорит Жу и достает из рюкзака клубничный рулет в прозрачной коробке из пекарни у их дома, недавно открылась, там кофе вкуснейший и заварные пирожные, а еще печенье песочное, свежее, рассыпчатое, и тирамиссу, а бисквитов они даже не пробовали, не успели, этот первый купили — и то сюда, гостинец послать, на все лето едешь же, нельзя с пустыми руками.
И вот отдать сейчас, оторвать от себя кусок дома, чтобы уже не болело, все равно всю дорогу сюда казалось, что не увидит его больше никогда.
— А-ба! Да ты что! Вот это Мариша! Знат, чем старух уважить. Маша, нож! А-ба! А-ба! — наперебой причитают старухи, и рулет уже открыт и порезан, и чайник кипит заново, и свежие пакетики падают в чашки — а Жу только вспоминает о своей, где чай стал совсем деревянного цвета, а значит и такого же вкуса. С белесой пленочкой поверх.
— А чего долго-то так, эт самое? — спрашивает Манефа, обсасывая пустыми деснами кусочек бисквита.
Он тает у нее во рту. Хороший бисквит. Жу сглатывает.
— Да так… водитель высадил не там, — говорит и отпивает из чашки. Чай падает в желудок как камень. Судорога прокатывается по пищеводу.
— Блуданула? — догадывается Мария Семеновна.
Жу хочет ответить, но не может. Морщится от горечи во рту.
— Да деревня-то маленька, спроси любого, объяснят, самое это, — говорит Манефа.
Кажется, они ничего не замечают.
— Я… ска… да… — Жу хрипит и кивает. Брат хочет стукнуть по спине. Жу делает большие глаза — отходит. — Я в доме одном… Там живет такая… тетя Толя.
— Толя? Евстолья, — догадывается Мария Семеновна.
— А, Евстолья-то Капитоновна. Но, — кивает хозяйка. — И чего? Она не сказала тебе?
— Сказала. И там еще такая была… Елена. Она говорит быстро так.
— Ленка-то Быкова! — отмахивается Манефа. — Эта уболтат кого хошь.
— Сорока — сорока и ись, — кивает Мария Семеновна. — Не говорила она про Маруську-то нашу? — и всматривается в Жу с прищуром.
— Про Марусю? — теряется Жу и глядит на нее в упор. Почему она о себе в третьем лице?
— Про Манефу-то Феофанну, — поясняет Мария Семеновна.
— Говорила, — кивает Жу и смущается. Потому что кажется сейчас, что говорили что-то нехорошее.
— Ленка может, она така. А цего говорила? — продолжает наседать Мария Семеновна, хитро щуря все свои тонкие морщинки у глаз. Манефа крякает и хлебает чай, вроде бы ей все равно.
— Да я не помню уже, — тянет Жу. — Говорила, что она вроде как чего-то знает, что ли.
— Знает? — Лицо Манефы вдруг становится красным от возмущения. — Да чего я знаю-то, самое это!
Маруся начинает мелко подхихикивать.
— А ошшо чего говорила Ленка-то? — спрашивает елейным голосом. И избавиться от нее не выйдет. И врать Жу не умеет.
— Да не помню я, правда. Про какую-то травину, типа, она брала… чего-то такое.
Манефа алеет от возмущения и начинает кудахтать. Кудахтать и колыхаться. А Мария продолжает хихикать, глядя на нее.
— Да че травина, чего — травина? — говорит Манефа. — Нету у меня, давно уже нету! И не знаю я ницего, ницего я не знай!
— Дак ты ведь, девонька, многим давала травину ту, — сладенько тянет Мария Семеновна.
— Многим давала, да, — кивает Манефа, и красное лицо ее праведно и гневно. — Многим. Так и что, самое это?
— Так ведь слова говорила, чтобы сработало-то.
— Чего я говорила?! Ничего я…
— Знашь чего-то ведь, значит. Ленка — она в этом понимат.
— Чего знашь-то?! Чего… Я, само это, травину давала, а сама не ложила! Это кто ложит, тот знат. А я ее давала, а сама брала, вон, в Палкино. Мене-то давали, она уж в бумаге завернута была, я ее даже не видала.
— Да что за травина-то? — спрашивает Жу, потому что появляется неприятное чувство, что говорят при тебе на чужом языке, хотя, кажется, слова все понимаешь.
— Сейчас она расскажет, — кивает Маруся на Манефу и меленько хихикает. — Сейчас, сейчас.
А Манефа и правда уже рассказывает:
— Я потеряла деньги, вот, в магазине, триста рублей, работала тогда в магазине. Положила вот так, в яшик, на обед ушла, а прихожу — нету денег! Все, нету! Я все обыскала, везде посмотрела — нету. Ну, мне сказали, что надо травину положить. Съездила до Палкино, привезла эту травину, но я ложить-то не умею. Я эту, Ульяну Александровну попросила, — рушит она вдруг на голову Маруси. Та уже тоже красная, но от смеха, хихикает, как веселая помидорка, только отмахивается от нее — говори не говори, все одно. От этого смеха Манефа больше расходится и кипятится. — Она мене, Ульяна Александровна, и положила эту травину! Она это… там… в магазине есь склад, так вот у склада на веревочку привязала. И вот эта травина там была, да только так ничего мы и не нашли, никаких денег, ничего, вот, и значит, это…
— А почто она не подействовала, эта травина-то? — закидывает удочку Мария Семеновна.
Жу переводит глаза с одной на другую. Что-то происходит меж двух старух, чего Жу не понимает. Но явно что-то трагическое. Или комическое. Жу не понимает даже этого.
Брат потешается в сторонке. Значит, скорее комическое, решает Жу, глядя на него.
— Она потом подействовала, когда уже магазин перевозили! — гремит хозяйка, и Маруся хохочет в голос, машет ручками — ой, ой, не смешите меня. — Да! — продолжает Манефа. — Это уже столько времени прошло. Когда перевозить стали эти... прилавки, дак вот я же в прилавки пихала деньги-то. А пришла после обеда, надо было разменять, а у меня не хватат в кассе денег. Никак не могла найти этих денег, вот. Дак ревизию сделали, что у меня деньги потерялись. И знашь, что… у меня недостачу высчитали, как сама потеряла.
— Да, кто тебе поверит, — кивает Мария Семеновна, вытирая слезки тыльной стороной ладони.
— А потом стали перевозить эти, прилавки, и грузили на машину — и нашли деньги! — оборачивается Манефа к Жу и чуть не хватает за руку, смотрит в глаза страстно, как о чем-то очень важном говорит. — Я не работала уже. А тада смена была, пятидесятки менялись. Дак тут эта продавец, Нина, и говорит: «Это мои, мои деньги». Сосчитали — триста рублей, а посмотрели: пятидесятки старые. А Ольга Шестакова была, техничка, она со мной работала ошшо. Вот она и говорит: «Ой, это Маруськины деньги!» Да. А вот что я эту травину взяла, я ничего о ней не знаю. Она в газеты, несколько слоев была завернута. И раскрывать нельзя. Это в Палкино, там на озере брали, какой-то день, один день в году бывает, в какой ходят за этой травиной. Там учительница одна была, Лидия Ивановна, дак ейный муж ходил было, рвал. А мне Ульяна Александровна клала, — говорит с нажимом, оборачиваясь опять на Марусю.
— Дак она кады клала, шептала какие-то слова? — не успокаивается та.
— Но, она же… она долго там стояла, и че она там кудесила, я не знай.
— А ты будто не слыхала?
— Не слыхала я и не слушала! — отрезает хозяйка. — Она одна там стояла и че там кудесила, я не знай! — повторяет возмущенно. И видно уже — дуется не на шутку. Отворачивается, обиженно хмурит редкие бровки. Мария Семеновна, ничуть не смущаясь ее обиды, продолжает хихикать. Жу переводит глаза с одной на другую.
— Ленке — я знаю, — говорит потом хозяйка, как бы немного отходя. — Ленке Люська передала знатье-то. А про меня теперь талдычит. Ко мне тожо ходят всяки: Маруся, сделай то да сделай другое. А я не знай ничего, я и не ходила к ей перед смертью. Ленка ходила, вот она и передала все Ленке — Люська!
— Да к Люське вся деревня ходила, кому не лень. Она много кого пользовала, — кивает Мария Семеновна, облизывая ложечку после бисквита. Вкусно облизывает.
Жу сглатывает опять.
— Но все ходили. А как она умирала плохо! Сколько лежала-то. Она умирала, по телефону все мне звонила: «Приди ты ко мне, Маруська, приди».
— Так вот приняла бы знатье-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, — смеется Мария Семеновна.
Хозяйка не слушает ее, продолжает для Жу:
— А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, теть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».
— Дак она передать тебе хотела, — кивает Мария Семеновна как о деле обыкновенном и понятном. — Говорят ведь, что им нужно передать от себя это все, а то не помрут.
— Да, — кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. — А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?
Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чем думают. Брат ерзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.
— Все, Маруся, спасибо за чай. — Поднимается. — Не провожай, пойду я.
— Но. Приходи, — кивает хозяйка и не встает. Даже не смотрит, как гостья уходит.
Хлопает дверь. Собака не подает голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белесая молочная серость разливается вокруг дома.
Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождем — сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушел за угол.
Манефа его не заметила.
— Чай ошшо будешь? Али спать? — спрашивает, приходя в себя.
Жу пожимает плечами:
— Как хотите.
— Идем тада, покажу тебе все. Дом-от не знашь, не была. Пойдем, покажу.
Встает тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску — в комнату.
Брат прилип к окну, оглядывается.
За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.
— Идем, — шепчет Жу.
Брат пожимает плечами, отходит от окна.
День кончился — но никак не кончается.
Короткая занавеска цвета топленого молока не прикрывает окно, и в комнату льется белесый свет, в котором все видно так же отчетливо, как днем: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатенку. Другой звук — ходики на кухне, то есть за стеной, но все равно их слышно: двери же нет. И все. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснет — а Жу еще не спит, — даже тогда где-то что-то поскрипывает и подергивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.
Как в комнате для буйных, обитой войлоком.
Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум — и ничего, бум! — и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.
В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь — нормально. А здесь — нет. И интернета нет. Мертвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок — нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно — как будто пропало все. Весь мир. Не Жу из него — а мир сам.
И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!
Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течет сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то все равно капает — звучно, монотонно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!
И вдруг прямо под окном, в кустах сирени — птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель — и смолкает. Думает о чем-то или прислушивается. И снова трель.
— Что это? — спрашивает Жу одними губами.
Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся еще метелки сирени — это в июне-то! хорошенькое же у них лето, — и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.
— А все потому, что ты баба, — говорит брат, и Жу вздрагивает — так громко и неожиданно. — Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!
— Прекрати. Манефу разбудишь.
— Делов-то, — фыркает брат. — Тебе не по барабану вообще?
— Нет, не хочу.
— Я же говорю — трусиха, — неожиданно злится он. — Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!
Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:
— Чего! Я тебе еще не все сказал, что о тебе думаю!
— Тихо. Обязательно надо ругаться?
— А что с тобой еще делать, не драться же. Такое все слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали — куда нас! нас сослали! — а все из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телек один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.
— Они сказали, на лето.
— На лето?! Все, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной — теперь точно загремишь. Они этого и добивались.
— Да ну тебя. Зачем им.
— Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.
Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо и брат разошелся не на шутку. Жу самой страшно становилось от того, что он вытворял, — а еще больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами — только пустота, и веселые желтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями — тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда у тебя пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» — ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного — таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.
Город был их миром. Другого они не знали.
И все это — в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились еще год назад, когда все началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему все казалось — Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает желтыми кедами, снимая все на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса, зачем.
Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали — все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», — говорил отец, от злости землистого цвета.
В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.
Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…
В общем, отправить их сюда — нет, тебя, нет, все-таки нас! — отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнет, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно — поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.
Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.
— Ладно, я все понял: придется брать ситуацию в свои руки.
— Может, не надо? — Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. — Меня все устраивает. Пусть идет как идет.
— Если все пойдет как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? — злится он.
— Где?
— Не скажу, — отрезает и отворачивается. — Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберемся.
Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушел — сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.
В окно льются птичьи трели.
— Кто это? — тихо-тихо спрашивает Жу.
— Соловей, — бросает брат хмуро.
Альбина-рябина
— А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…
— Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили — корова захворат если, или с теленком чего, или молока не стало.
— А другой раз не вернется корова-то…
— Но, дак она и возврашшат. Все знает, ты уж о ей не волнуйси.
На кухне говорят, но стенка — печка, и двери нет. Слышно как здесь. Манефа и еще кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах еще — теплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.
— У меня-от корова была, вся блестела, — тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: — Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка еще удивлялси, Петр Федорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистехонька!»
— Это когда ж было? — спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нем пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке — большой паук. Смотрит сверху, а Жу — на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.
— А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, — смеется Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. — Мы в хлеве ее вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Че-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.
— А, ну стары-ти люди знали, да, — соглашается женщина таким голосом, как будто ей это все объяснило.
Паук медленно, раскачиваясь, продолжает свое движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждет, не дышит.
— И доила хорошо, — продолжает Манефа. — Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввел в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!
— Но, это да. В масть еще говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит — так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!
Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идет на кухню.
— О, глянь-ка, кто здесь у нас!
Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, верткое. Деловое.
— Это Женя, — говорит Манефа. Она сидит на своем месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. — Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.
— Заспала ты. Небось, десятый час, — со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идет за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.
— Ольга — старшего моего, Володьки жена, — говорит Манефа. — В зимушке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там — зимушка. Дак зимой и я с ими.
— А ты чего в дверях-то? Садись за стол, — говорит Ольга. — Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.
Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, — это все от Ольги, от ее громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается — брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.
— Молока будешь? Только принесла молока-то, — говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку — и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. — Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!
Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнется.
Нет, не начнется. Отпустило.
Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.
— Чего лаешь, это самое! — одергивает Ольгу Манефа. — Нельзя их бить, грех, — говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.
— Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!
— Люди хуже, — говорит Жу еле слышно. Не говорит даже — выдыхает через чуть приоткрытые губы.
Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.
— Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, — говорит Ольга.
Жу чувствует, как та смотрит в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу ощущает, что волосы опять подросли.
— Давай, Оля, спаси бог, — говорит Манефе. — А что у Вали-то есь молоко дак? — кричит потом, когда та уже в дверях.
— Говорит, есь. У ей нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.
— А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? — спрашивает Манефа, и Жу еще сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой — это так заметно.
— Куда? — выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. — Куда? — спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.
— Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? — утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу.
Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чем тут я?
— Но, скажи, скажи, — соглашается Манефа и зачем-то встает, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там еще о чем-то, и это так странно — только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешептываются.
Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется желтым. Отпивает, утопая губами в легком, теплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.
Манефа возвращается.
— Ушла, — говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернется. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? — Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, все делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаем рано, чаи гоняем долго, — говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.
Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.
— Ничего, привыкнешь, — говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. — Поживешь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое все.
Первая загадка этого места — почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, — почему от всего этого плохо, а от Манефы — нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на нее. Ничего не делать, короче.
Но это бы ладно.
Вторая загадка этого места — где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живет?
— Живет, живет, — говорит брат, — мы с тобой вчера как минимум двоих еще видели. Не считая собаки.
Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор — и все. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идет. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шел целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лопухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.
Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдешь куда?» — и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили — надо.
И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.
— Ага, размечталась, — фыркает брат. — Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми — нечего и все.
— Нечего, — кивает Жу. Нечего, — и делает первый шаг на дорогу.
И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.
Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова не покрыта. Хватается, хлопает по карманам — шапка дома, в рюкзаке.
— Ой, забей, — морщится брат. — Возвращаться теперь, что ли?
Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.
— Прекрати! — раздражается снова брат. — На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только — и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! — кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться — и Жу моментально соглашается с ним.
Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг. Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.
Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.
Жу переводит дух — и тут же в нос бьет запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льется в нем, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени — вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но присмотревшись, Жу понимает, что она еще не цветет, бутоны только набухли, стоят как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!
— Мда, позднее здесь лето, — хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает — он больше не раздражен, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.
И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом все — и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белесое небо, и яркие свечи сирени. Все это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это — и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-желтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.
Задыхается от бега и красоты.
Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и в конце концов совсем останавливается. Еще на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя как всегда — будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекресток. Там догнал их с братом красный лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрестка, Жу показалась чья-то фигура впереди, темная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свелся к точке где-то на уровне колокольни.
На нее-то теперь и глядит Жу снизу вверх.
Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и все в этой деревне. Вокруг — площадь, за нею — рядок берез и дома. С другой стороны от церкви — старое казенное здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» — ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то еще, значит, должен быть магазин «Березка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.
Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная — впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, не важно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.
Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом — новые рамы, еще не залатанные, и стекла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями — мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует легкое разочарование, но старается его подавить. Есть еще колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да еще когда — в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это все. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?
Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной еще рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.
Ладно, есть же еще вон то здание позади.
Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна — настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как ребра. На стенах — какая-то мазня, Жу не различает, но уже идет туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.
— Осторожно! — вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но все равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.
Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.
Нет, показалось — на Жу. Только на Жу.
— Здрасте, — говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать, не оглядываясь. А еще лучше — зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть ее на самые уши.
А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.
Так даже отец начал на них смотреть, когда все это началось.
Человек! — хочется кричать Жу. Я — человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу — человек.
Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:
— Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?
— Честно признаться, редко, — отвечает Жу и даже не очень кривит душой.
Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шепота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тетка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках. А я не девушка, сказал брат хриплым голосом — тогда еще простыл и хрипел больше обычного, — а если парень, тогда шапку снимай, — не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.
Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у нее на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвет.
— В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа — она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные — все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдешь во храм, и ангелы возрадуются, и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.
Голос у нее тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее — и, конечно, в своем духе:
— То есть церковь — это прачечная, что ли? — говорит он, точнее, говорит Жу, но все-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.
Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у нее и правда запись в голове:
— Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться Божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной — кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.
— Нет у меня бед, — бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.
— Бед нет — есть печали, — не отступается бабка. — У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счета, каждому хоть горсть да достанется.
И улыбается так мило и услужливо, вот-вот протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передергивает, брат злится.
— Ладно, бабушка, — говорит раздраженно, но она его перебивает услужливо:
— Альбина.
— Бабушка Альбина.
— Альбина Захаровна, — кивает та.
Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:
— Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.
И обходят ее, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.
— Приходи, как душа позовет! — кричит вслед Альбина Захаровна. — Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живет там бабушка Альбина, грустить душою не велит!
— Блин, что это было!
— Может, она тут работает? — пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.
— Да дела мне нет, где она работает, — огрызается брат. — Я вот про это: «Альбина — рябине», «велит — не велит». Ты не заметила, что ли?
— Нет, — говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.
А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня — это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.
Няшечка
В марте — Жу хорошо это помнит — в марте прошлого года как будто что-то открылось.
Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла — что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тетю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было — собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.
Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и все, что было дальше, Жу помнит как кино, как не про себя.
Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдет — лежит. В телек упрется. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит как кино про какую-то непонятную девочку, которая все пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про все это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает — все умрем. Все умрем. По-другому не бывает. Так чего же переживать?
Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснется утром и прислушивается: вдруг — все? Финальные титры — и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта — не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..
Но фильм не кончался.
Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, все ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придет — и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чем. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое все нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза — в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится — ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если все нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрем. Все умрем. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.
А потом был Новый год, и все куда-то схоронились, затусили кто где, а Жу — нет. Отец тоже куда-то делся. Сказал: «Я с друзьями. Ты как? Не сиди одна. Нехорошо сидеть одной. Ты понимаешь, в нашем положении лучше в компании. И еще, слушай, давно хотел тебе сказать: приберись в квартире, а? Мы совсем себя запустили, так нельзя. И ладно я, но ты-то — ты же девочка!»
Вообще-то он хороший. Жу его любит. Всегда. Но он ничего не умел сам. Ни сказать. Ни по голове погладить. Ни обнять. Жу хотелось его обнять, но он прошел мимо, обтек, как вода, — и вышел в свой Новый год. Один. В компании. И Жу оставалось стоять, смотреть и молчать. И угорать про себя. Потому что чем больнее… Ну, вы поняли. Улыбка появлялась на губах сама собою, помимо воли. Как будто кто-то улыбался губами Жу, смеялся глазами Жу. Как будто кто-то просыпался в Жу. Но страшно не было. Нечего тут боятся.
Девочка. Как смешно! Жу — девочка, поэтому будет всю новогоднюю ночь прибирать в квартире. Пол мыть. Пыль протирать. Пока другие будут гулять, пить шампанское, жечь бенгальские огни и смотреть на физиономию президента.
Ага! Конечно!
Жу уходит в свою комнату и ныряет в интернет.
А возвращается другим человеком. Не девочкой. И с компанией.
Жизнь тогда изменилась. Аккаунт был создан с мужским именем и злым клоуном на аватарке. Сообщество, где потусить, нашлось быстро. «Кто ненавидит Новый год, ставь лайк!» — и горящая елка на картинке. Пятьсот комментариев. Жу тоже отмечается. Конечно, это все глупо — ненавидеть праздник все равно что ненавидеть дождь или ветер. Баловство это, детский сад. Жу понимает. Но просто чтобы поржать.
Оказалось, там многие просто поржать. Здоровый молодой цинизм стоял в группе, как запах пота в раздевалке после физры. Сообщество было мужским. Жу приняли за своего.
Так и началось.
Переписка быстро ушла в чаты, личные и групповые на троих-четверых. Сложилась компания, с кем интересно. Жу не думала раньше, что так легко сможет говорить с парнями. Казалось, это кто-то другой говорит за нее, пишет ее руками. Прикалывается с ними, бросает рассеянно, если другой залупается: «Да хва!», — или хлопает по плечу одобрительно: «Молодчага!» Жу читала и не понимала, где среди этого она сама. Она тоже хотела, чтобы ее похлопали по плечу. Но ее среди этого всего просто не существовало.
Она сама поселилась теперь во снах. Жизнь в сети шла ночами. В школу Жу приходила со стеклянными глазами, отсиживалась, ничего не понимая, не запоминая, почти не видя никого. Возвращалась домой — срубалась и спала.
Там, во сне, — другая жизнь, прежняя. Там Жу еще была живая. И она, и мама, и отец. Там шла обычная жизнь, но что-то раздражало, донимало, и Жу никак не могла сосредоточиться, уловить, что же не так. Вроде все было хорошо. Мама ходила на работу. Мама приходила домой, готовила и убирала. Она была веселая, и отец тоже. Он дарил ей цветы, и мама смеялась, постила в инстаграмме букетики с подписью: «Пусечка принес, чмоки-чмоки». Жу всегда смешно это казалось и немного пошло, она стеснялась маминого инстика, не подписывалась на него и не пускала ее к себе в друзья. И теперь, во сне, ее просто трясло от всего этого девичьего, бабского, но в то же время оно казалось настолько реальным, что, проснувшись, Жу лезла в инст, находила аккаунт матери и удивлялась, не видя там свежих букетиков.
Аккаунт был пылен и заброшен. Последние фотки — с сентября: парк, дерево с алыми листьями, и мама под ним, на носочек привстала, тянется к веточке, такая вся мимими-девочка, няшечка, короткая юбочка, шарфик, сапожки на каблучках — она всегда такая была. Папа фотал. Они тогда куда-то ездили. Без Жу.
Закрыть бы аккаунт. А еще лучше — стереть. Отцу надо сказать, у него наверняка доступ есть. Но Жу не скажет. Знает, что не скажет.
А потом что-то случилось. На чем-то там, во сне, мама засыпалась — и Жу вспомнила.
Ах, да. Вот на чем: на волосах. Жу как будто за столом сидела, а мама мимо порхала, вся такая деловитая, такая домовитая — и вдруг остановилась и говорит: «Жушечка, давай заплету». Волосы трогает и говорит: «Какие у тебя волосы хорошие, всегда хотела, чтобы ты отращивала, чтобы были до попы», — и смеется.
И тут Жу все вспомнила — и прорвало. Страх, боль, грудь перехватило, и слезы потекли как из крана — гадость, гадость, зачем эти слезы, но она плачет — и во сне, и в подушку — и говорит, там, во сне: это неправда, тебя же похоронили, слышишь, ты что тут делаешь?! Тебя же закопали давно уже!
А все почему? Да никогда она ее так не звала — Жушечка. Женечка, Жека, Женюша. Как угодно. Но не Жуша. Она и не знала даже, что Жу — это Жу.
И вот мама остановилась. Обернулась и говорит:
— Глупостей не болтай. Кого еще вы там похоронили?
А Жу не знает. Она теряется и не знает, что отвечать. Жу страшно. Вдруг похоронили живую? Или какую-то другую. Жу не помнит похорон, и гроб, и лицо в гробу — ничего не помнит. Силится, но не может в памяти отыскать. А вдруг и не мама была в гробу. Вдруг мама уехала куда-то, где-то живет одна, без них с отцом, а Жу и не знает, от нее просто скрывают. Вдруг…
Жу просыпается от удушья. Вытирает слезы, ловит воздух ртом. Сидит и смотрит в стену. И силится вспомнить: похороны, гроб. Лицо. Хоть что-то. Кого они тогда хоронили.
Но перед глазами — пустота.
Не со мной, — думает Жу, — просто все это было не со мной.
И кидается к зеркалу, чтобы проверить — кто там?
Из зеркала смотрит лицо. Знакомое. Испуганное. Волосы длинные. Лохматые. Жу смотрит на них, в отражении и так, трогает, перебирает. И вдруг в каком-то ожесточении хватает со стола ножницы — и режет, режет, кромсает, выдергивает клочья, короче, короче, чтобы не было их совсем!
Приступ проходит так же неожиданно, как накатил. Вдруг шарахает горячей волной по всему телу — Жу пугается и отбрасывает ножницы. В зеркале — еще более жалкое, еще более испуганное чудовище, волосы во все стороны. Не короткие, не длинные, клоками.
Так тебе и надо. Будешь теперь ходить как урод, — мстительно думает Жу. Хочется плакать, но только сглатывает и бьет себя кулаком по голове, а потом садится на пол у шкафа, под зеркалом, и обмирает.
Слышит: отец дома. Ходит, гремит посудой на кухне. Телек орет на всю катушку. Хочется в душ, залезть под горячую воду и стоять, пока не отпустит дрожь, но Жу понимает, что не выйдет из комнаты. В теле слабость. Не вставая, дотягивается до планшета. Загружает чатик. Pavel онлайн. Он хороший. С ним прикольно трепаться. Но он в Хабаровске вообще-то. У него ночь.
«Чего не спишь?»
«Лол. А ты?»
«У нас вечер. Только просыпаюсь вот. Гы ;) Я не буду сегодня спать. Хочу втыкать. Сон — зло».
«Я тоже! — радуется Жу. — А что втыкать, чтобы не спать?»
«Чифирь. С него потом кроет, но ночи три — норм вообще. Я 4 дня один раз держался. Потом срубило».
«Зачотно. А чтобы спать, но без снов, можно?»
«А что? Плющит?» — настораживается Pavel, и Жу тут же вываливает ему все, как на духу. Без смеха, без рож, не думая ни о чем — и уж точно не ожидая получить в ответ такое:
«Это плохо, что она к тебе ходит. Надо в церковь свечку поставить».
«Лол, чувак! Ты серьезно?»
«У меня мама умерла, когда мне 8 было. Я ревел вообще целыми днями. И снилась мне тоже. Бабушка сказала: ты ей слезами мешаешь. Поставила свечку, а мне сказала: больше не плачь».
«И что, помогло?»
«Ну да. Это серьезно. Всегда помогает».
И долго рассказывает про маму и бабушку, как учился жить без них, когда и бабушка умерла, а Жу ковыряет ногтем стол и думает: как же так, единственный, с кем прикольно было общаться, — и тот оказался с такой же дырой. Ведь сколько народу вокруг, у кого никто никогда не умирал, но нет, нас свело вместе, два одиночества.
Паше было тогда двенадцать, Жу — четырнадцать. Они стали не разлей вода, как братья.
Это в феврале было, а в марте совсем открылось. В церковь никакую Жу, конечно, не пошла. Они стебались всегда над такими, с «православием головного мозга» (над всеми, кроме Паши, над Пашей теперь было нельзя). Но сны не прекращались, стали только хуже. Мать в них уже не скрывалась. Она перестала быть милой. Она читала нотации и постоянно одергивала: так не делай, это не говори, не сутулься, уберись в комнате, что ты посуду никогда не помоешь, хватит так сидеть, это неприлично, в чем ты ходишь, платья нормального нет, штаны одни, ты же девочка, тебе замуж выходить! Или вдруг впадала в игривое настроение, начинала расспрашивать, с кем она дружит и нет ли у нее еще «мальчика», а узнав, что нет, тянула: ну Жу-ушечка, как же так, ты такая красивая девочка, за тобой же мальчики должны табунами бегать! Ничего, сейчас мы это поправим — и подступалась к ней с расческой, заколками, бантиками и собственной косметичкой. Все это с сатанинским смехом, как в ужастиках. А когда Жу шарахалась, ее это только больше заводило, и она кричала: «Что, труп я, труп, ну, скажи? Да это ты неживая, я еще поживее тебя буду!»
Жу просыпалась в поту. Долго пялилась на себя в зеркало, как будто желая понять, живая она или нет на самом деле. А потом делала все, чтобы не быть похожей на себя прошлую: выкинула все юбки, нашла в шкафу две старые отцовские рубашки, закатала рукава и ходила в них, обкорнала волосы еще короче и покрасила их зеленкой — почему-то казалось, что если купит нормальную краску, это будет тоже «как мама», она ведь красилась всю жизнь. Потом и джинсов показалось мало, она стащила у отца брюки, они были длинны и широки, Жу закатала их до щиколоток и пристегнула яркие зеленые подтяжки. Выглядеть стала как Чарли Чаплин, но это не помогало: там, во сне, она все равно оставалась прежней девочкой с длинной косой и мама продолжала пилить ее изо дня в день.
А в марте ей, похоже, это самой надоело, она покинула границы сновидения и вышла. Наконец вышла.
Вот как это было.
Жу идет в школу. А мать перед нею. По улице. Жу сразу ее замечает, только из подъезда выходит. Со спины, но узнает, как же не узнать. В пальто, короткой юбочке, сапожки на каблуках. Девочка-няшечка. Волосы длинные по плечам. Ох уж эти волосы…
Нет, Жу не страшно. И не странно. Жу как-то сразу понимает, что так должно быть. И именно в марте. Морозы кончились, зима гикнулась. Снег тронулся, земля открылась. Полезло потаенное вместе с собачьими каками — полезла новая жизнь. Она же всегда вылезает из смерти. Из тлена. Из жижи и прелых листьев. Жу не удивляется. Просто идет за ней. Идет и идет через весь город, по незнакомым улицам. А мама не оборачивается, хотя знает, Жу чувствует, что она знает, что за ней идет.
Жу нашли на следующий день в дальнем районе на остановке. Она сидела и ухмылялась. На вопросы не отвечала. Отца узнала, но не сказала ничего. Из полиции их отправили в острую детскую психиатрию.
Так в жизни отца появилась Марина.
Школа
Солнце шпарит прямо в глаза. И ладно бы светло, так еще и жарко. Жарит, душит. Жу крутится, как уж на сковородке, а в голове какой-то бред, не то сон, не то явь. Спит ли, нет, и сколько этот сон длится, да и была ли ночь вообще — с этим солнцем, с этим светом рехнешься, неровен час. Ночью светло, вечером светло, и утром светло, сон не шел долго, и как поймешь, удалось заснуть вообще или только показалось.
Нет, так больше нельзя.
Жу сбрасывает одеяло и садится, осоловевшим взглядом окидывая комнату.
Никого, только тикают ходики. Даже брата не видно. На кухне кто-то шевелится, переставляет посуду. Манефа? Ой, да без разницы! Дышать, дышать. Жу падает на подоконник и распахивает форточку. Теплый, пахнущий влажной землей и травой воздух течет в комнату, как будто его слишком много снаружи, как будто его выдавливает внутрь.
И тут же Жу отшатывается от окна: мимо проходит мужчина, которого они с братом уже видели здесь. Только тогда он торчал под дождем, а теперь вот на солнце, а все равно такой же сутулый, нахохлившийся, смотрит себе под ноги и не поднимает глаз.
— Ино проснулась? — с кухни входит Манефа. Жу подбрасывает от ее голоса. — Испугалась, что ль? Не ждала? Ну и я не ждала дак, — смеется Манефа.
За ней в комнату входит брат. Машет рукой, улыбается. Довольный, как будто они там вместе чаи только что гоняли. Жу смотрит на него мрачно. Манефа проплывает по комнате, как гигантская лодка в мареве жары. Она в прежнем своем огромном платье с цветами, бордовом платье, только кофты и платка на ней нет. Зато есть прежние мягкие тапки из овчины. Жу аж в пот бросает при одном взгляде на эти тапки.
— Жарко, — говорит Жу хриплым голосом. Горло пересохло, как будто там пустыня Сахара.
— Стору надо повесить, — соглашается Манефа. — Лето, дак. И не будет слепить, само это. Я Витьку попрошу, если не уехал ошшо, это самое, приглашу, он сделат.
— Не уехал, — говорит Жу мрачно. Смотрит, как Манефа набирает в чайник воду из крана.
Пить. Хочется пить.
— Кто? Витька-то? Ты откуда знашь? — удивляется Манефа.
— Да тут только что ходил кто-то. Под окном.
— Витька? — Манефа даже оборачивается и глаза делает большие. Вода перетекает через край, падает в раковину, разбивается о стенки. Чистая, прозрачная вода. — Да не можот, что Витька. Он в другом конце, в Кошачьем городке. Аль правда приходил?
Жу закатывает глаза и со стоном падает на подушку. Бесит, все бесит!
— Ой, да я не знаю, кто такой Витька. Я так.
— А кто ж тут ходил? Вот беда. — Манефа правда не на шутку переживает, прилипает к окну, смотрит в сад.
Не уйдет теперь, никогда не уйдет. А это значит, что Жу не встанет, не умоется и не напьется.
— А ты чего же это, в одежде и спишь? — вдруг замечает Манефа. — У тебя ничего нету, что ли, самое это?
— Мне нормально, — говорит Жу и закрывает голову одеялом. Хочется исчезнуть.
— Какой — нормально! Вот и жарит тебя, в кофте-то спать. Дак я тебе ночнушку найду сейчас. Как же так — в штанах да в кофте спать-то, знашь, это самое!
И она уходит в свою комнату, хлопает там дверцами шкафов, а Жу спускает одеяло и смотрит вокруг.
Никого. Это шанс.
Брат шикает и кивает головой к крану. Жу подрывается и почти ныряет под воду, под холодную прозрачную струю. Пьет, закрыв глаза, хлопает губами, как верблюд. Пьет, пьет, пьет.
— Не лопни, — усмехается брат из-за плеча.
— Я сейчас буду умываться, — шепчет Жу злорадно. Следит вполоборота, как его начнет корежить. Брат терпеть не может мыться, до дрожи. А Жу любит, но с одним условием — чтобы никто не видел, вообще никто. Дома запиралась в ванной, отец с Мариной уже беситься начинали, слушая, как Жу плещется по часу, барабанили в дверь. А тут — где тут запрешься? Раковина в проходной комнате. Вчера утром полно народу было, так пришлось не умываться совсем. Не умываться, зубы не чистить. Если так дальше пойдет, они просто сами отвалятся и необходимость их чистить отвалится тоже.
Но пока можно. Пока Манефа в комнате, пока стучит чем-то и сама с собой разговаривает. Жу набирает воду горстью и ухает в лицо. Хорошо! И снова. Ух, как хорошо! Брат морщится. Он настоящий грязнуля, может сутками не мыться, неделями не менять белье. Жу это бесит, они не раз уже цапались на этот счет. Жу чистюля, раньше — и душ по два раза в день, и свежие носки и трусы каждый день, а можно было и дважды носки сменить, если у кого-нибудь дома окажешься и натопчешь. Но это раньше все, совсем давно, еще до брата, еще до всего, когда было к кому в гости ходить, а Жу не позволяет себе вспоминать то время, Жу почти ничего уже не помнит из того времени, только тело вот помнит и мучается без воды, в грязи, в нестираных носках и трусах с майками, вонючее тело, ужасное, чужое. Не Жу.
— Ну вот и не жу-жу, — смеется брат, и Жу плещет ему водой в лицо. Он визжит как резаный: — Обалдела совсем! Я же ненавижу, ты знаешь!
— Не растаешь, — отвечает Жу мстительно. — Вонючка. — И набирает полный рот воды, успеть бы еще почистить зубы, пока Манефа там колупается.
Но не успевает.
— На-ко вот, хорошая ночнушка, никто не спал, великовата можот, это самое, дак обрезать, — скороговоркой говорит Манефа, возвращаясь в комнату.
Жу выпускает изо рта фонтан воды и кашляет.
— Подавилась? Но, руки подыми. Подыми руки и кашляй шибче! — говорит Манефа.
Жу кашляет, хрипит уже. Вода стекает с лица. Жу противно. Хоть бы Манефа не смотрела!
— На-ко, утрись, — говорит та, сует в руки полотенце и сама отходит, как будто понимает. — Я ночнушку тебе на постелю положила, — слышит Жу и чуть не подпрыгивает:
— Нет, не надо! — бросается к кровати и садится на постель, раскрывает как можно шире руки — лишь бы Манефа не коснулась, лишь бы не тронула ничего. — Не надо, нет, спасибо!
— Чего не надо-то, самое это?
— Ночнушки, ничего не надо, я так сплю, — говорит Жу и морщится, болезненно сжимается: сейчас ор начнется, крики, сейчас будет выяснять, в чем дело и почему Жу такая не такая… Надоело это ужасно, но что делать, если Жу иначе не умеет, а постель свою никому не дает трогать, в поезде двое суток на голой полке валялась — лишь бы никто даже случайно не коснулся простыни.
А ночнушку, правда, хочется. Сквозь прикрытые веки Жу видит ее — беленькая, в мелкий цветочек. Страшно представить, сколько Жу не спала в ночнушке — с тех пор, как брат появился. Его бы воля, они бы вообще на полу дрыхли в джинсах и толстовке. Да они так и дрыхли, два месяца, наверное, выкинули из комнаты кровать — и на полу. Это уже после больнички было, брат тогда сказал… Да не важно, что он сказал, в итоге Жу это надоело, и они вернули кровать обратно, но в ночнушке все равно при брате спать Жу стесняется.
— Точно не хочешь? — с сомнением спрашивает Манефа.
— Неа. — Жу мужественно мотает головой.
— Но, как хочешь. Завтракать идем, каша на столе.
И уходит, тяжело переставляя ноги. Слышно, как достает на кухне чашки, включает чайник.
Неужели все? И никаких расспросов? И никаких криков? Разве так бывает?
Жу без сил падает на подушку. Пронесло.
— К Вале Шустиковой надо бы сходить, банку Олькину отнесть! Да молока, можот, нам купить, будешь молока-то? Если есь у ей, дак, — говорит на кухне Манефа громко, чтобы слышно было в комнате. — Сходишь, к Вале-то Шустиковой, это самое?
Что? Жу напрягается. Оборачивается на брата.
— Зато без лишних вопросов, — ухмыляется он.
— А куда? — кричит Жу за стенку.
— В школу, дак я скажу.
— Зашквар, — вздыхает Жу и закатывает глаза.
— А? — кричит из-за стенки Манефа. — Ты чего сказала, не слышу!
— Схожу! — кричит Жу и поднимается. Оглядывается, чем бы накрыть постель.
Рядом на стуле лежит аккуратно сложенная белая ночнушка в цветочек.
До школы оказалось идти так же, как они гуляли вчера, — через мост, мимо церкви, дальше в горку, мимо магазина, который «Магазин», потом свернуть, будет сквер и обелиск. Слева двухэтажное желтое здание, там клуб и библиотека — библиотека, замечает про себя Жу, — а ты вперед, за сквер, там и школа. Запомнишь? — волнуется Манефа. Жу кивает: через мост, мимо церкви, за сквером. Чего тут не запомнить.
На улице оказалось лето. После вчерашней хмари и демонстрации небесной строительной мощи так неожиданно, как будто другое место вообще — ни облачка, небо голубое-голубое, выглаженное, безмятежно вытянулось над всеми холмами, и земля парит. Стоит Жу выйти за дверь, как в лицо ударяет запах травы, да так сильно, что они с братом расчихались.
На это заворчала собака. Вылезла из будки и устроилась на ее крыше. Греется. Собака оказалась белой, худой.
— Привет, — говорит ей Жу. — Так вот ты какая.
Собака косится без доверия и один раз хлопает кончиком пушистого хвоста. Ей хорошо на будке. Не хочется лаять. Да и чего лаять, если Жу выходит из дома. Значит, уже своя.
Жу идет мимо, на улицу.
Нет, такого преображения они не ожидали. Холмы лежат веселые и умытые, небо сияет как начищенное. Пахнет сиренью до одури. Жу втягивает воздух и прикрывает глаза. Нет-нет, сегодня совсем другое дело, сегодня хочется жить. И здесь, и вообще. И жарко еще так, что хочется снять шапку. Жу даже тянет уже руку, но останавливается. Рано пока. Рано.
И правильно — потому что чем ниже они спускаются к реке, тем больше заметно и другое преображение: деревня ожила, кругом люди. Где они вчера были все? По домам отсиживались, — хмыкает брат. Навстречу проезжают две машины. Вдоль реки идет какая-то женщина. Боковым зрением Жу замечает за соседским забором мужика в синем трико, он стоит, облокотившись на грабли, и тоже втыкает на небо, как они только что втыкали вместе с братом. И дальше, у реки, у церкви и вообще по всей деревне — ходят еще люди, бегают собаки, поют птицы, кричат оголтелые петухи. Кажется, это все — такой аттракцион, парк развлечений, но вчера он не работал, стояли пустые декорации, а вот сегодня его включили, и оно задвигалось, ожило. Жу нравится так думать, это весело и совсем не страшно. Жу даже не боится выйти к людям, если думать о них так.
Вот уже прошли магазин. Уже показались впереди березки — это, наверное, и есть сквер. Между ними чернеет какой-то камень, скорее всего, обелиск. Желтое двухэтажное здание, библиотека-клуб осталось слева. И пока они с братом спорят, стоит ли туда зайти, посмотреть и сейчас или на обратном пути — Жу понимает, что они пристроились в хвост какой-то тетеньке, и та сворачивает с дороги на тропу в лопухах и крапиве, а тропа эта ведет в пролом в заборе, и впереди уже виднеется серое двухэтажное здание с большим крыльцом и надписью: «Школа».
Значит, пришли.
Главный вход закрыт, зато распахнута дверь с левого торца, и над нею висит коричневая колонка, из которой шпарит веселая дискотечная музычка. Женщина, за которой они сюда свернули, уверенно ныряет в темноту входа. А Жу вдруг чувствует, что идти становится тяжело. К каждой ноге как будто привязана гиря, и они все тяжелеют по мере того, как Жу приближается к школе. Дышать трудно. Жу начинает петлять и в конце концов сворачивает к железным лазалкам, которые стоят чуть поодаль, ближе к забору, за рядком берез.
Тут гири как будто становятся легче. Жу расправляется плечи, переводит дух, косится на брата. Он делает вид, что ничего не заметил. Что все нормально, с кем не бывает. Жу закрывает глаза.
Чирикают воробьи. Курлычут голуби. Летают галки, кричат, ходят по железной крыше, стук их коготков слышно даже отсюда. Гремит музыка, какая-то попса, так не подходящая для школы.
— Может, там никого нет? — тихо спрашивает Жу, не открывая глаз.
— Есть, — отвечает брат.
— Откуда знаешь?
— В окнах вижу.
— Да? И чего там?
— Люди. Ходят.
— А что делают?
— Откуда же мне знать?
Легкий ветерок шелестит ветками берез. Солнце пригревает в самую макушку. Жу начинает клонить в сон.
— Может, мы туда не пойдем? — спрашивает без надежды.
— Баба, — откликается брат. Необидно.
— Нет, ну правда. Что нам там делать?
— Баба, — повторяет брат со вздохом.
— Я не хочу, ты понимаешь? Мне плохо. Ты разве не видишь? Я не могу туда, я не хочу, мне это противно, неприятно, я вообще никогда…
— Да замолкни, — обрывает брат. — Хватит ссаться. Не твоя же школа.
Жу вздыхает. Стягивает шапку. Трясет головой, проветривая кудри. Открывает глаза.
И сразу же видит у входа женщину в клетчатом переднике и грязно-розовых бриджах. Она смотрит в телефон, потом убирает его и закуривает. Замечает Жу, прячет сигарету за спину.
— Тебе кого? — спрашивает, хмурясь.
— Валю, — говорит Жу.
— Валю? Какую?
— Меня Манефа Феофановна за молоком послала, — говорит Жу четко, как у доски.
— А! Так это Шустикову! — понимает женщина. — Дак поздно уже, она в девять приходит, а сейчас-от, глянь, двенадцатый час.
Женщина вспоминает о сигарете, затягивается, потом вспоминает про телефон, достает его.
— Сейчас я ей наберу, можот, придет… — начинает нажимать клавиши.
В этот момент к школе подкатывает на полной скорости старый, раздолбанный велик, и на нем пацан лет десяти. Велик падает в траву, пацан бежит в школу. Увидев его, тетка забывает про телефон, бросает сигарету и поспешно притаптывает. Тут же из пролома в заборе вываливается стайка девчонок того же возраста, двое впереди, трое сзади, они громко щебечут. В другую дыру, с другой стороны влетают мальчишки, обгоняя друг друга, несутся ко входу, сталкиваются с девчонками, пихаются, слышится веселая ругань.
— Но, разошлись! — прикрикивает на них тетка. — Спокойно зайти не могут!
— Здрасьте, Тетьсвет! Здрасьте! — кричат дети и просачиваются мимо нее, втягиваются в школу.
Тетьсвет продолжает отчитывать их, заходя следом. Уходит.
Жу стоит, прижавшись к березе. Детей становится все больше. Они идут и идут в школу, они разного возраста, самые маленькие держатся за руку, постарше слушают музыку с одних наушников. Жу хочется врасти в березу, хочется стать березой, хочется перестать быть.
— Баба ты, — гундит над ухом брат. — Швабра. Метелка. Кошка жеваная. — Он изобретателен в ругательствах.
Жу держится за ствол, как за спасение. Тут распахивается окно на первом этаже, и появляется тетя Света:
— Дозвонилась я! — кричит радостно. — Ты банку несешь?
Жу кивает. Жу не может говорить.
— Зайди, дак, — машет рукой тетя Света. И исчезает за тюлевой занавеской, оставив окно распахнутым.
Жу стоит, прижавшись к березе.
— Нет, ты, конечно, как хочешь, но мне кажется, это шанс, — говорит брат. — Шанс. Чтобы бояться перестать. Ты меня слышишь? — Жу жмурится и мотает головой. — И ничего страшного. Тебя тут вообще никто не знает. Слышишь? Вообще. Никто.
И тут же Жу как будто падает из-за березы и на негнущихся ногах идет к школе — это брат толкнул в спину. Сам стоит и провожает:
— Вот и молодчага. Иди давай. Иди.
Жу идет. Холодея, цепенея. Не веря себе. Но идет.
Вокруг догоняют, обгоняют, влезают в узкую дверь — звенящие, суетящиеся, беззаботные пока дети.
Чарли пришел
Жу стоит в коридоре, и коридор кажется бесконечным. Он полон звуков, топота, гомона, визга, шорканья обуви, он звенит, пульсирует, его пробивает солнцем из распахнутых дверей, он полон жизни, и только Жу в нем — каменный истукан.
Быстро-быстро, как будто сменяются кадры, мелькают перед глазами другие картинки — из других коридоров.
Как били в спину. Догоняли и, подпрыгнув, со всей дури, с оттягом: «Н-на!» — вышибали дыхание. Только не падать. Хватать ртом воздух, хвататься руками за стену. Но не падать. Упадешь — мало не покажется, они того и хотели. Сбить с ног. Пинать. Ржать, прыгая. Харкать на волосы и на спину. И чего похуже.
Нет. Подняться. Открыть глаза. Подняться там, а открыть глаза тут. Другой коридор. Совсем другой. И пахнет в нем иначе. И все по-другому.
Еще затолкать могли в мужской туалет. Наваливались, вталкивали и закрывали. И хоть оборись, хоть что. И пофиг, если там кто-то был. Только хуже — такого наслушаешься, ужас.
Один раз заперли перед началом урока. Откуда-то добыли ключ — и заперли. Ушли. Хоть ори, хоть головой бейся — не поможет. Что делать? Брат сказал — а и хрен с ними! И правда, решает Жу и садится на окно. Большая рама, как в кабинете, только стекло закрашено белой краской до середины. Зачем? Это же третий этаж.
Зима. Февраль. И третий этаж. Но Жу было в тот момент без разницы. Совершенное отупение. От унижения. От слез. Хотя страшно. Гораздо страшнее, чем на крышах. Внизу — рябины, асфальтовый отлив у самой стены. Пофиг. Все равно нечего больше.
Спасла директриса — случайно шла мимо. Куда шла-то — рабочий день, с чего вдруг? Но вот. Остановилась. Кричала. Не слушала, что там лепечет Жу в ответ. Звонила кому-то, твердила: только не смей, голову оторву! Жу было смешно: как она будет отрывать голову трупу?
Но прибежали, отперли, сзади стянули за капюшон. Школьный прораб — здоровенный мужичара. «А дура потому что, ты их сама провоцируешь! — орал, пока Жу прокашливалась: задушил он этим гадостным капюшоном. — Чего ходишь как непонятно кто?! Ты же урод, ты разве не видишь? Тебе не Европа здесь! Ходи нормально, и никто к тебе не полезет!» Простой такой мужик, что думает — то и лепит. Жу и смешно, и больно, и реветь хотелось, но уже не получалось реветь.
Тут явилась директриса, вцепилась красными когтями в плечо: кто, ты помнишь, кто? Жу трясло, слова не шли. Да и как это можно сказать? Жу, может, и чмо, но не стукач — точно.
Директриса сама поняла и потащила в кабинет. Шла, впечатывая каблуки, глаза ее метали молнии, а голос был подобен обвалу в горах. Орала, обвиняла кого-то, требовала преступников к ответу, призывала к гуманности — к гуманности? Их? Да они это слово читали только в учебнике истории — те, кто открывал, конечно. Восемнадцатый век, просвещение и гуманность, Екатерина и Руссо, вот это все.
Они прямо замерли, когда Жу с директрисой ввалились в кабинет. Кажется, была как раз история. Революция во Франции, отрубленные королевские головы катятся с плахи, подпрыгивая. А эти, другие совсем головы торчат из-за парт, лупятся во все глаза. Смотрят и не мигают от подобострастия, на всех лицах одно: не мы, Любовьвасильна, не мы! А к Жу — мы, конечно, мы, и еще добавим, хуже будет, вот за это унижение ответишь сторицей. Что, страшно?
Нет, нет страшно — Жу было только невыносимо противно и тошно. Но директриса держала, вцепилась когтями. Вывернуться стоило огромных сил. Выкрутиться, выдраться с мясом — и рвануть в открытую дверь, вперед по коридору, по тому самому коридору, по лестнице вниз, на улицу. А там мороз, солнце, февраль! Свобода! И больше никогда! В школу эту — никогда! Умру! Убьюсь! Не пойду!
Там Жу и стошнило. У крыльца, под елкой.
И сейчас тошнит тоже.
— Ой, ладно, систер, прекрати истерики. Кто старое помянет. Школа другая. Да и вообще мы сюда просто так. И тебя здесь никто не знает. Нас.
Нас.
Жу делает шаг. Еще. А если стошнит прямо здесь? Но видит рядом дверь, на ней типа девочка — треугольная юбка, круглая голова, — падает на ручку, распахивает, вкатывается.
— Чарли, Чарли, приди, Чарли, Чарли, мы здесь!
Стайка мелких, светлоголовых — Жу видит только белесый пух легких волос, зализанные макушки, хвостики и тугие косы, заколку с зайчиком. Сидят на полу в кружочек. У них там что-то — бумажка, тетрадка? Не видно.
— Чарли, Чарли, приди, Чарли, Чарли, мы ждем!
Вполголоса, все вместе. Синхронный речитатив. Даже глаз не подняли, кто вошел. Жу тихонько проходит дальше, там еще одна дверь, а здесь — непонятный простенок, но еще не туалет.
За дверью становится ясно, что это за простенок — печь, очень большая, школа топится, как все дома здесь, — печью. Вон труба, а там, где сидят девочки, значит, топка. А тут раковина и окно, большое, но не замазанное краской. В него глядят крапива и лопухи — окно на уровне земли. И другая дверь, сбоку — собственно, к унитазам. А, нет, не к унитазам — просто дырки в полу и стеночки между ними. А дверей нет. Сидишь, смотришь на всех, и тебя видно. Думаешь себе о чем-то своем. Дети стыда еще не ведают.
Жу понимает, что не сможет этим туалетом воспользоваться никогда.
Но зато отпустило. Уже не тошнит. От сложного запаха — подвала, угля и хлорки, а собственно туалетом здесь почему-то и не пахнет, — голова становится тяжелой, но тошноты больше нет.
Тихонько приоткрыв дверь, Жу выходит.
— Чарли, Чарли, приди, — летит в спину. — Чарли, Чарли, мы ждем.
— А ведь дозовутся, — хмыкает брат.
Он ждал в коридоре.
И Чарли пришел. Чарли здесь. Распахнутыми глазами мертвеца смотрит вокруг и не понимает, как попал сюда, кто его звал и зачем. Наверняка глазами мертвеца, живых не зовут вот так, в туалете, над листком из школьной тетради в клетку.
Чарли смотрит — нет, Жу смотрит: вокруг бегают, вопят. Звенят в каменной кишке коридора многажды отраженные голоса. У Чарли не болит голова, у мертвых не болит голова, но они ничего и не чувствуют — вот этой радости чужой, вот этой детской радости. Зачем это? Чарли не знает. Жу не знает.
Но Жу помнит. И поэтому Жу — не Чарли. И голова у Жу болит.
— Эй, ты к кому? — вдруг слышит в спину и не сразу понимает, что надо обернуться.
Но брат указывает подбородком — Жу поворачивается.
— Я за молоком.
Перед ними училка — невысокая, кругленькая, с короткой стрижкой, которая и голову ей делает круглой, как шар.
Быстро скользит по ним взглядом. Оценивает. Как всегда.
— Молоко — это на кухне.
— Я не знаю. — Жу пожимает плечами.
— Пойдем, — говорит училка и идет по коридору, высоко неся свою круглую голову. Жу за ней. Училка маленькая, Жу выше, но от того, что сутулится, кажется ниже. С разбегу налетают дети, отскакивают, разлетаются в разные стороны. Училка успевает всем раздать замечания. Голос у нее высокий, властный. Говорит торопливо, окает, как все. Жу почему-то приятно вот так идти следом за ней, как на прицепе.
— Ты сам-то чейный? — бросает она, не оборачиваясь.
— В смысле? — не понимает Жу, но ужасно приятно, как всегда, когда обращаются в мужском роде.
— Дак приезжий, нет? Я так-то тебя не знаю, а я всех знаю здесь так-то.
— Я у Манефы Феофанны, — говорит Жу.
— У тети Маруси, что ль? Родня?
— Ну... Типа того.
Жу не хочет объяснять, но училке это и не нужно. Она уже вплывает в залитый солнцем просторный зал.
Пахнет супом.
Пахнет компотом.
Пахнет грязными тряпками.
Столовая.
— Света-а! — кричит училка, и голос ее звенящим эхом носится между каменных стен. — Свет, Валя-то Шустикова приходила, нет?
— Чего? — долетает откуда-то из недр столовой, и Жу узнает голос — Тетьсвета.
— Тут пришли к ей, что сказать-то?
Дверь в столовское святилище — кухню — в противоположной стороне зала. Алтарь оформлен в виде окна раздачи. Оно закрыто, а сверху полукругом — их символ веры: «Щи да каша — матушка наша, хлебец ржаной — отец родной».
Из-за двери высовывается тетя Света.
— Звонила же, говорю, — кричит, видя Жу. — Банку оставь дак, а вечером придешь, за молоком-то. — Интонация взлетает в конце фразы так, что Жу не понимает — это вопрос или предложение.
— А придет-то когда? — спрашивает училка. — Может, он подождет?
— Да пусть ждет, — пожимает плечами повариха. — Я не знай так-то, когда придет, нет ли. Это же Валька! — и смеется весело, и училка вместе с ней.
Жу молчит. А училка уже отходит, и тетка тоже ныряет в свое святилище, откуда скворчит и пахнет пирогами, а Жу оборачивается — и видит, что это не просто столовка, а зал. Настоящий актовый зал.
Зал для актов — как пацаны ржали над этим. Хуже был только трехчлен. Никогда не понять, что в этом смешного.
— Это еще раз доказывает, что ты не пацан, — фыркает брат.
Жу пропускает его слова мимо ушей.
Их зал был обычный, нормальный зал со сценой, рядами кресел, даже с какими-никакими кулисами, подсветкой, звуковым оборудованием, можно хоть выпускные проводить, хоть КВНы, хоть Гамлета ставить. Ту би о нот ту би… КВНы случались, конечно, чаще.
А тут от всего зала осталась одна сцена у стены, противоположной святилищу. Вместо кулис — большие пыльные шторы цвета бедра испуганной нимфы — грязно-розовые. И никаких тебе кресел, никакого света и звукового оборудования. Столы и лавки. На шторы, изображающие кулисы, несколько веселых женщин цепляют булавками бумажные цветы и бабочек. Другая балансирует на стремянке с гирляндой разноцветных букв. Снизу ей подсказывают и советуют еще двое. Прозрачная белая блузка натянулась на спине и норовит выбиться из-под юбки, когда учителка поднимает руки. Бретелька черного лифчика отчетливо видна. У них парни угорали бы, еще и видос засняли, чтобы наверняка. Интересно, тут не так? Может, и нет. Здесь вообще учительницы какие-то странные и похожи на людей. Или просто Жу так кажется. Потому что не учится здесь. Потому что все равно.
— Да не вбивается! — кричит верхняя. — Тут мужская сила нужна.
— Так вон она, мужская-то сила! — смеется та, которая привела Жу. Она у стола, перед ней ворох настриженной сирени и трехлитровые банки с водой. Банок четыре, она разбирает ветки, делает букеты. Аромат мешается с запахами из кухни. — Эй, молодой человек! — кричит Жу. — Не ушел еще, помоги, а?
Брат тихонечко толкает в плечо. Жу подходит к стремянке.
— Тебя как зовут? — Верхняя учителка спрыгивает. Она молодая, моложе всех здесь. На ней яркий макияж.
— Женя.
— Женя, там вот это, приколотить, сможешь?
И вручает Жу молоток. Жу пожимает плечами. Лезет на стремянку.
— Сможешь, а? — передразнивает брат и фыркает, и сам вбивает гвоздь, в три удара — тот сперва упрямится и пытается согнуться, но брат как-то так ловко подцепляет шляпку, что гвоздь входит, только звенит. Раз, два…
— Не до конца, не до конца! — кричат снизу тетушки-учителки. — Цепляй, вот это, на!
Кидают снизу разноцветную гирлянду. Второй конец, оказывается, уже приколочен на другой колонне. Жу цепляет. «До свиданья, школа!» — растягивается над сценой. Тетушки внизу довольно квохчут. Благодарят, когда Жу спрыгивает вниз.
— Да ладно, делов-то, — смущается брат. Жу чувствует гордость за него. — Может, еще чего надо? — неожиданно расчувствовавшись, предлагает он, и тетушки тащат за собой — тут надо поддержать, тут повыше достать, ты ж вон долгий какой, сможешь? И стол еще, и лавки расставить, да что вы гостя замучили, не двужильный, глянь, кости одни, городской дак, а чейный, Манефы Феофанны, скажи, пусть кормит лучше, да уж тетя Маруся накормит, за лето не узнаешь! Смеются. Куда лавки-то, не трогай лавки, куда потащил, рано еще, обед у лагеря, забыли что ли, ах, забыли, поставь, поставь, да мы сами, да поставь, но, иди вон лучше повесь, только чтоб не под углом, чтоб красиво, нам надо красиво!
Жу крутится, вешает, ставит. Жу приятно.
— И что, даже не посмотришь?
— Нет.
— Не интересно, типа?
— Нет.
— Да врешь!
— Нет.
— Все заморочки твои.
— Отстань.
— А я вот возьму — и пойду.
— Не пойдешь.
— Почему вдруг?
— Да потому что я не пойду, вот почему. А ты без меня не сможешь.
Жу злится. Стоит за березой в школьном дворе и злится. На брата. На себя. На чертову молочницу. На Манефу, которой приспичило молока. Почему нельзя купить в магазине?
И вот Жу стоит у березы — и злится. И уйти не может. И не уйти не может. Уже закрылся школьный лагерь — все эти мелкие девочки-мальчики, Чарли-приди, они, оказывается, тут на каникулах, в лагерь ходят, летом — в школу, нормально, да? Они ушли по домам, и собрались выпускники. Те самые, которым «до свиданья, школа». Ну, и их родители, конечно. И сразу стало понятно: пора валить. Учителя пытались их оставить: ты нам так помог, да куда, да посиди, поздравь, твои же ровесники, — но Жу молча руки в ноги — и за дверь.
Во двор. К березе.
— А все потому, что дура. — Брат злился. — Сожрут тебя там, что ли?
Ему действительно хочется посмотреть. Жу это непонятно. Что там смотреть? Вон они, видно отсюда и сцену, и столовку, превращенную в зал, — все.
На сцене стоит учителка, которая самая молодая, в прозрачной блузке и черном лифчике. Она что-то говорит в микрофон, и к ней по очереди поднимаются выпускники. Все четверо. Парни в костюмах. Большие, выше Жу. И девушки тоже выше и крупнее. Первая в темно-зеленом платье с короткой ассиметричной юбочкой и очень открытой спиной, в таких платьях танцуют спортивные танцы, из-под него ее полные ноги в колготках кажутся какими-то ненастоящими, пластмассовыми, что ли. И вторая в брючном костюме из искусственной блестящей ткани. Костюм ей велик, висит как на вешалке. Девчонка сутулится, у нее длиннющая коса.
— И все, что ли? — Брат даже шею тянет, но в зале правда больше никого нет.
— А сколько тебе надо?
— Ну, хоть класс.
— Может, это и есть класс. Или даже два.
— Мужской и женский? А тебя бы куда взяли?
Жу закатывает глаза, показывая, как достали его дурацкие шутки — и тут из школы льется вальс. Со звоном распахиваются окна, и он вырывается на улицу, затопляет весь двор, обнимает и Жу, и березу. И Жу вдруг чувствует жалость. Непонятную, необъяснимую. Она затопляет тело, раздувается в груди, как пузырь. Жу смотрит на сцену, где девочки и мальчики, две пары, перечеркнутые красной лентой с надписью «Выпускник», с отрешенными лицами манекенов танцуют вальс, — и понимает, что сейчас разревется.
Они танцуют. На деревянных ногах. Считая про себя. Раз-два-три, раз-два-три. Шоркают обувью. Не сталкиваются, потому что парни зорко следят, чтобы не налететь на соседей. Девочка в зеленом двигается чуть лучше. Она даже улыбается, откинула голову и смотрит в потолок отрешенными глазами. Другая девочка напряжена и бледна. У нее весь лоб в мелких болезненных прыщиках. Не удалось даже тоналкой замазать. Хотя, может, у нее и нет тоналки… Отчаянно считает каждый шаг. Раз-два-три. Шорк-шорк-шорк. Кто-то в столовке звучно сморкается.
«Школьные годы чудесные, с музыкой, танцами, песнями…»
— Вальс! — выдыхает брат. — Мать его, вальс! — и даже хрюкает от удовольствия.
«Как они быстро летят, их не воротишь назад…»
— Брателло, — говорит Жу негромко.
— А?
— Заткнись, — говорит Жу, поворачивается и идет к дырке в заборе.
«Нет, не воротит никто никогда! Школьные годы…»
Сглатывает ком в горле.
— Эй! — Брат окликает сзади. — Ну, ты!
Но Жу идет. Оборачиваться не хочется. Объяснять ему ничего не хочется. Что можно сказать, если Жу и себе-то ничего не может объяснить?
— Да сколько же можно-то! — злится брат, догоняя и дергая за плечо. — Тебя зову, да!
И кивает в другую сторону: из-за противоположного угла школы выворачивает темная фигура.
За ремнем
— О чем ты думаешь перед сном?
— Ни о чем.
— А если не удается заснуть?
— У меня так не бывает. — Жу усмехается.
— Ты слышишь что-то? Ты говорила, что у тебя бывают голоса.
— Ну.
— Что значит «ну»?
— Ну, бывают.
— Женечка, ты же знаешь, я твой друг. Со мной ты можешь быть совершенно откровенна. Я никому не скажу. Даже папе. Я и записывать не буду. Считай, это наш с тобой секрет.
И демонстративно отодвигается, выглядывает из-за монитора. Жу поднимает глаза от ножки стола. Смотрит на Марину. Ухмыляется. Ничего не может с собой сделать, все равно ухмыляется — так всегда теперь, даже если не хочется.
Марина смотрит долго и терпеливо. Она старается, чтобы взгляд ее был теплым, добрым, взгляд старшей подруги. Ну, или хотя бы просто взгляд доброго взрослого. Но ей это дается с трудом. Нет, Жу ей нравится, Жу знает. По-своему нравится. Как пациент. Жу не буянит, все переносит спокойно. Но все равно Марина боится Жу. Потому что ей нравится отец, и как только она подумает о Жу и о нем, о нем и о Жу одновременно, и еще немножечко — о себе и о нем, вот тогда ей становится страшно.
И ничего она не друг. Ни капельки. Надо быть совсем идиотом, чтобы этого не понимать. А Жу не идиотка. И даже не настолько больна. Нет, после таблеток Жу вообще не больная. Только спать постоянно хочется.
— Ну, хорошо. — Марина вздыхает. Терпеть она больше не может. — Иди. — Отводит глаза, оборачивается к компьютеру, делает вид, что что-то там пишет.
История болезни. История отношений.
История Жу.
Жу встает и идет к двери. Но прежде, чем выйти, оборачивается. Спрашивает глухим голосом:
— Все?
Последнее время голос сам по себе становится ниже. Жу кажется, это тоже от лекарств.
— Да, все, иди. — Марина не поднимает глаз.
В коридоре — отец. Опускает мобильник, встает со стула, делает заинтересованное лицо. Нет, не так: в первый момент как будто и правда рад. Вроде даже хочет обнять. Или Жу это кажется. Но Жу делает неуверенное движение в сторону — и отец тут же как-то нелепо опускает руки. Будто просто так поднял их, размять. Протягивает куртку — легкую ветровку. Куртка пахнет домом. Жу только в этот момент вспоминает, что сейчас поедет домой.
В машине отец спрашивает:
— Что сказала Марина Владимировна?
Крутит руль. Перед ними откидывается красный шлагбаум, и вот — город, свобода.
Больница остается за бортом.
Жу говорит:
— Хорошо, иди.
На улице — май. Вроде Жу знает, что май, но как будто не верилось. Три месяца прошло. Нет, не все три месяца в больнице, но большая часть. Как говорит отец, с переменным успехом.
А тут солнце. Первая зелень. Кажется, надо испытывать счастье. Радость. Но Жу все равно.
Отец переспрашивает:
— В смысле? — ловит глаза Жу в салонном зеркальце.
Жу смотрит в окно.
— Она сказал: хорошо, иди.
— Больше ничего не сказала?
Жу молчит. За окном разворачивается город. Смутно знакомый. Вроде бы свой. Но совершенно чужой.
— Жень, я с тобой разговариваю.
— Спросишь у нее сам вечером. Дома.
— Женя! — Но отец тут же обрывает себя.
Его этому Марина научила — как правильно разговаривать с Жу. Что нельзя дергаться. Срываться. Что надо терпеть. И ждать. Пройдет, обязательно пройдет. Марина — хороший специалист, молодой, перспективный. Это ее кредо — главное, терпеть. Время лечит. Не врач лечит — время. Если не убивает.
— Не сутулься, — говорит папа другим уже голосом. Спокойным. Безразличным.
Жу оборачивается, смотрит на себя в салонное зеркальце. Там не видно сутулости, там видно другое — чужие глаза и ухмылку. Чужое лицо ухмыляется Жу из зеркала. Даже, кажется, вот-вот подмигнет. Жу отворачивается.
Дома все как было. Хотя нет, не совсем. Чисто, прибрано и, кажется, больше простора. Воздуха. Наверное, чего-то не хватает, что-то выкинули, но Жу не понимает с ходу, что именно. Все какое-то стерильное — и чужое. Жу проходит по комнатам, скользит взглядом по мебели. Не знает, куда себя деть. Заглядывает в свою комнату — бывшую свою комнату. Чисто. Чисто и пусто, как в морге. И на столе — ваза с цветами. Ромашками. Пахнет как в морге тоже. Жу точно не знает, но наверняка там должно пахнуть так — цветами и пустотой.
Жу чувствует себя грязной и чужой.
— Я в душ, — говорит, уже закрывая за собой дверь.
— Что? — летит вслед: отец не расслышал.
Жу запирается. Воду не включает. Смотрит в глаза отражению. Сейчас глаза знакомые. Обычные, пустые, бегающие. Подавленные. Это глаза Жу. А хочется поймать те — чужие. Поймать и понять, чьи они. И откуда он взялся здесь — в ней.
— Ну же. Ну. Вылезай, — бормочет, не отводя взгляда от зеркала.
Расстегивает толстовку, стягивает с себя футболку. И как только голова выныривает из нее — вздрагивает: вот оно! Из зеркала смотрит другой человек. Чужой. Незнакомый. Тот самый. Смотрит и ухмыляется. Цинично. По-мужски.
Жу бросает в жар. А парень смотрит и смеется. Смотрит ее же глазами и внаглую смеется. Жу чувствует, как кровь отходит от лица. Стоит бледная, тощая, как доска. Сутулая. Плечи жмутся, хочется спрятаться, закрыть себя руками. Крошечные розовые соски торчат на мелких, почти плоских грудях. Но все равно — торчат. И на них-то он и пялится, пялится и лыбится. С издевкой, язвительно.
И Жу вдруг узнает его — по этому взгляду, по этому цинизму: это его именем она подписывалась все это время в соцсетях, это он писал Паше, он говорил за нее.
Он был ею. И теперь она становится им.
Жу опускает глаза. Алые соски торчат на своих местах. Неправильные. Неуместные. Лишние. Их не должно быть. Одним движением Жу выдергивает из джинсов ремень. Перехватывает на груди. С ее худобой этого вполне достаточно. Главное, стянуть, утопить, вмять в тело эти наглые, ненужные соски, эти дурацки груди. Выдохнуть. Застегнуть. Вот так. Теперь не видно. Теперь в самый раз.
— Ну что, нравится? — Жу всматривается в глаза. Парень смотрит с прежней ухмылкой. Но теперь без издевки — покровительственно. — Доволен? — Он не отвечает, но Жу понимает: доволен.
— Жень? Жень, у тебя все нормально?
Папа стучит в дверь. Жу ныряет в майку, открывает, выходит и идет мимо него, в свою комнату.
— Жень, ты вроде хотела принять душ.
— Я передумала. — И чувствует, как странно это звучит. — Передумал!
Фустикова
Темная фигура в резиновых сапогах выворачивает из-за угла школы, и Жу даже не успевает испугаться — становится видно, что она слабая и как будто еле стоит на ногах. Становится видно, что это женщина. Небольшая, сухая, как сморщенный помидор, женщина в коричневом мужском пиджаке поверх темно-синего старого платья. Она неуклюже перешагивает сапожищами через трубу, идущую от дальнего угла школы, и шагает через двор быстро, наклонившись вперед, будто некая сила толкает ее в спину и приходится бежать, чтобы не упасть. Так, постоянно норовя кувыркнуться, будто опережая саму себя, пересекает двор и подходит к Жу практически вплотную.
Опускает глаза. Смотрит на банку. И Жу смотрит на нее. За день удалось об этой банке забыть и вот — вспомнить.
— Так ты, это, от Манефы Феофанны-то? — спрашивает женщина.
Она сильно шепелявит. У нее загорелое лицо и морщинистая шея, у нее подбит глаз и короткая мужская стрижка. Когда она улыбается, видно, что передних зубов нет. Она замечает, что Жу это замечает, и улыбается снова — по-детски наивно, как будто извиняясь. Жу чувствует к ней симпатию и улыбается в ответ.
— Да, мне молока.
Это звучит как пароль, и женщина тут же принимает его, начинает говорить быстро и сбивчиво и не как с чужой.
— Дак я знала бы, оставила бы, утром оставила бы да принесла, что не позвонили, надо же звонить, — тараторит, разводя руками. — А теперь не доила ошшо, дак я подою и принесу, можот, подождешь?
— Давайте я с вами лучше схожу, — говорит Жу, вдруг представив, что придется торчать здесь, под березой, еще неизвестно сколько, а будет холодно, и будет пахнуть могилой из открытой школы, а потом оттуда пойдут выпускники, все счастливые, взрослые и пьяные, а Жу так и будет торчать и ждать, стоять и ждать трех литров молока.
Нет, уж лучше с ней. Куда угодно — но прочь отсюда.
— Со мной? — удивляется Валентина. Это звучит как «фа мной». — Ну, недалеко дак. Пойдем. — И устремляется вперед своей падающей походкой.
Жу оборачивается на брата, он все это время стоит поодаль, руки на груди, вроде его это не касается. Идем? — спрашивает глазами. Брат пожимает плечами: иди, чего уж теперь.
Обогнули школу. По очереди перелезли через деревянный перелаз вместо ворот. Вышли на другую улицу.
Тут пустырь и колонка. Широкая пыльная дорога вверх — в гору. Домики убегают на холм. Наверное, тот самый, на котором вчера лежала сизая туча.
Тетка переходит дорогу и углубляется по боковой, узкой улочке в сторону дальних домов. Жу ускоряется, чтобы идти с ней в ногу.
— У внучки вчера день рождения был, — говорит Валентина, по-прежнему будто извиняясь. — У внучки, три года дак. А мой-то, мужик-то — ну его, ну его! — морщится как от лимона. — «Да я то, да я се!» Я ему: «Спи ужо!» А он: «О! О!» И драться. Ох, не люблю, смерть! Вот, пальчик зашиб. — Она протягивает правую руку, большой палец опух и покраснел. У Жу глаза ползут на лоб. — Да ну его к бесу. Дурак человек. Я-то утром доить — не доится. Я так, и не так. Никак. Час провозилась, иду, ему: «У, ты, дьявол, сам дои!» А он: «Да я! Да я…» Говорят, пчелиным ядом надо, а где его взять, яд-от? У нас есть, пчел кто держат, на Кошачьем городке живут, дак дойди! На Кошачий-то городок. Пока-от луку привязывала, знашь. Варену луковицу, теплу, приколотила — вроде легчат. А глядь, легла — да уснула. Всю-то ночь не спать, шутка ли? Уснула, в школу не пришла. Это невестка моя, Светка. На кухне работат. Молоко ей ношу когда дак, а сегодня вот не пришла. А куды его деть — теленку и споила. Собаке да теленку. Творог даже не ставила — куда его, столько творога! Тебе не надо творога-то? — вдруг оборачивается с надеждой.
— Нет, меня не просили. Да и денег…
— Ой, да так дам, так, ты только забери! — машет руками Валя. — А молоко чичас будет. Чичас. Подою — и будет.
— А как же вы с пальцем-то?
— А, ниче! Это так, ниче! То ли ошшо бывало. Я ж из-за него, паразита, два месяца в больнице лежала, как он меня один раз прибил. Дак и он не просто — его посадили тогда, да. Посадили, полтора года сидел. Но, а это — чего, туфта. Так я чичас. Подою. Мигом.
И она быстрее припускает вперед.
Улица становится все уже, воздух — холодней. Справа дома пропали. Пошли заросли ивы, пахнет стоялой водой. Комары вьются тучами. Слева еще стоят дома, но какие-то другие — как будто дачи. А может, дачи и есть.
Прошли мимо веселого домика с крашеным желтым боком. За низеньким заборчиком стоят две фигурки, похожие на снеговиков, — это чугунки составлены друг на друга, от большого к маленькому, сверху надеты шляпки, цветочки, приделаны косы из пакли.
Это брат говорит, что из пакли. Жу не до того. Жу даже не успевает как следует их разглядеть, бросает взгляд мельком — и вперед, за теткой, чтоб не отстать.
А она уже сворачивает в следующую калитку.
Дом там совсем не такой, как остальные, не веселый и не дачный. Да и домом его сложно назвать. Стоят по периметру двора низенькие кривенькие темные сараюшки. У дальнего — ворох сена, и ходит там большая черная собака. Видит Жу, кидается с оглушительным лаем.
— Опять… — вздыхает брат обреченно.
— Ну, чего разоралась! Найда! Фу! — кричит тетка так, что перекрывает лай.
Собака рвется, звенит цепь — через весь двор натянута железная стропа, к ней собака и привязана. Жу замирает у самой калитки.
— Не боись, она на всех так, — успокаивает тетка, проходя куда-то за сарайки. — Внучка приходит — дак она и на внучку кидаетси. — И снова к собаке: — Найда, фу! Ах ты ж сукина дочь! — и опять Жу: — Ты постой, я чичас.
Жу не видит ее за углом сарая, она звенит там ведром, шумит водой — и выходит вдруг преобразившаяся, умытая, в чистом переднике, свежая косынка на голове и блестящее ведро в руках. Собака переключается — радостно виляет хвостом, бежит к ней.
— А как, по-другому к ним нельзя, по-другому и не войдешь, к коровушкам-то, коровы — они цисто любят, я всю жись так: сам как хошь живи, а коровушкам чтобы цисто было, — говорит Валя, замечая, как Жу на нее смотрит, и идет к хлевам на пригорке.
Скрывается в черном нутре.
Проходит время. Тянется время. Собака лает все реже, наконец замолкает и отходит. Ложится у стены, не сводя глаз с Жу. Ворчит. То и дело взглядывает на хлев. Оттуда доносится голос тетки, звон ведра, еще какие-то звуки. Ничего толком не разобрать.
Наконец появляется. Шлепая сапогами, спускается от сарая к калитке. Сильно наклонившись вбок, несет ведро. Собака скулит и тявкает, кидается ей под ноги, виляя всем телом.
— Тихо ты! Пусти, прольешь! — покрикивает тетка. Сейчас она движется не суетливо, а расторопно.
Жу кажется, что присутствует при неком священнодействии. Валя доходит до ближней сарайки и, прежде чем скрыться за дверью, бросает Жу, как той же собаке:
— Чичас, банки цисты у мене там, — и уходит.
Собака садится перед дверью, навострив уши. Поскуливает, перебирая передними лапами.
— У меня коровушки-ти всегда были, — доносится голос из сарайки, и Валя выходит. Несет белую, тяжелую даже на глаз банку. Обтирает на ходу тряпкой. — И своих держала, и в колхозе с телятами. Дояркой работала да с телятами. Это нонь у мене две только, Ноцка да Зорька, черненька да рыжа. А бывало — своих три, да телушка, да телята ошшо... Но, тихо! — одергивает собаку, которая ластится к ней, встает на задние лапы, тянется к банке. — На, держи. — Протягивает банку Жу. — Где коровы — там жизь. Я и не знаю, как без коров-от. Я ведь по коровам-то все знала, всю-ту жизь с ыми. У меня бабушка была — о, она вообще знаткая! А я — по коровам только. Вот, глянь, — вдруг улыбается она наивной и детской улыбкой. — Если у коровы хвостик пушистый, если он вот так вот, — расставляет она перед лицом Жу кривопалую пятерню — каждый палец изогнутый, как старый корень, — то отелится, и будет мальчик, а если как это, — она крутит пальцем, — будет девочка.
— Если как что? — переспрашивает Жу растерянно, прижимая к себе плотнее банку. Брат показывает facepalm.
— Как… кака спиралька, ну вот, завит. — Тетка снова показывает руками, и Жу понимает, наконец: это завиток кисточки на коровьем хвосте.
— Тогда мальчик?
— Да, мальцик. А если пушистенький — дак девоцка.
— Очень интересно, — говорит Жу, краем глаза замечая, как брат делает подчеркнуто серьезное лицо, закладывает руки за спину, повторяет за ней одними губами: очень интересно, оч-чень. — Деньги возьмите, — говорит Жу, намеренно поворачиваясь к нему вполоборота, вроде как не видит.
— Ага, туда вон положи. Вон, на досочку, — кивает тетка. — Еще придешь? — Она идет за Жу на шаг позади, провожая до выхода со двора. — Ты здесь надолго аль как?
— Не знаю, может, на все лето. Как пойдет.
— А, ну понятно. Ну, если что, дак спросишь тетю Валю, меня все знают.
— Хорошо. Тетю Валю, — повторяет Жу.
— Но. Валентина я. Валентина Шустикова! — кричит она, останавливаясь у калитки и глядя, как Жу спускается по тропе обратно, к деревне. Жу оборачивается. — Шустикова! — повторяет тетка и машет рукой.
Прижимая банку, Жу быстрым шагом идет обратно, мимо веселых домиков — к школе.
— Фустикова, — кривляется брат. — Валентина Фустикова.
— Ты не любишь людей.
— Я просто не умею их готовить, — откликается брат.
— По-моему, она милая.
— Да что ты, чудеснейшая, интеллигентнейшая женщина! Мы прямо-таки вошли в высшее общество. Светские беседы, общение на интеллектуальные темы. Ты фингал видала у нее на глазу? И несет как из бочки.
Жу не отвечает. Смысла нет отвечать.
— А информация-то какая ценная! — Брат не может угомониться. — Ты будешь специалист по скоту. Что, у твоей-то коровы какой был хвостик — так вот или спиралькой? — Он тоже показывает руками и ржет в голос.
Жу оборачивается:
— Не смешно.
— Ой, да ладно! Ну, давай будем серьезными. Давай созовем симпозиум. «Проблема закрученности хвоста у беременных коров и их влияние на пол будущего теленка». Международная проблема, я считаю.
— Про меня — не смешно, — говорит Жу тихо и идет быстрей. Мешает банка, но все равно — уже почти бежит.
— Эй! — Голос брата в спину. В голосе — недоумение. — Эй, ну ты чего? Уже и постебаться нельзя. Эй, ну ладно, все, прекратили. Ну!
Жу не останавливается. Все равно догонит. Все равно от него никуда деться нельзя.
Жу точно знает — никуда деться нельзя.
Банник
Собака не лает, никого не слыхать, когда Жу входит во двор. В доме тепло светятся окна. Только это чужой дом — соседний, Ольгин, а у Манефы все окна выходят назад, к огороду. Жу уже знает.
— Надо же! Чего так долго? — слышит с порога, только кеды успевает снять.
В доме жарко, пахнет так же, как на улице, — костром, и еще что-то потрескивает, и Жу не сразу понимает, что все вместе это — затопленная печь. По кухне ходит Ольга в халате и с полотенцем на голове. Манефы не видно.
— Мы-то уж думали искать бежать. Где, что, весь день нету. Эт куда ты так-то?
— Молоко, — говорит Жу и протягивает банку.
Ольга всплескивает руками и забирает банку, уходит к столу, кричит оттуда:
— Парно! Бушь, баушка? Теплое ошшо!
— А, пришла, это самое. — Слышно, как Манефа шлепает в комнате.
Жу садится на диван на кухне. От тепла по телу растекается слабость. Хочется лечь и уснуть.
— В баню-то подешь? Пока горяча, — звеня посудой и не оборачиваясь, говорит Ольга. — Мы-то уже намылись, пока тебя ждали.
— В баню? — Жу просыпается. Чувство тревоги колет в груди, как жаркая шерсть. — Зачем?
— Суббота, дак, банный день. С поезда, я чай, не мылась.
— А, да, эт самое, в баню иди-ко, да. — Манефа выходит из-за занавески, отделяющей кухню от комнаты. Загораживает проход своим большим телом. Смотрит на Жу — и как-то так странно смотрит, что становится не по себе. Как будто она и правда волновалась за Жу. Как будто она и правда переживала, где Жу ходит. И при этом какое-то тепло во взгляде. Как будто она и правда рада, что Жу дома.
Жу неуютно, Жу отворачивается. Хочется спрятаться куда-нибудь от этих теплых глаз. Что-то вроде стыда давит изнутри.
— Иди, а то поздно будет совсем, нельзя же за полночь-то, — не унимается Ольга.
— Почему? — спрашивает Жу, просто чтобы что-то сказать. Тревога продолжает колоть в груди. Жу чешется — не помогает.
— А не знай, все говорят: банник ночью там, мол, — тараторит Ольга, шумно двигает ящики комода, достает полотенце, дает Жу. — Идем-ко, я тебя провожу.
Жу протягивает руку, как из обморока. Полотенце старое, жесткое, от него пахнет дешевым порошком. Жу держит его в руках, как мертвую кошку, не знает, что с ним делать, куда положить. От тревоги становится невыносимо жарко.
— Но, банник, я тоже слыхала, — соглашается тем временем Манефа. Она подвинула табуретку и села где стояла — у прохода. Она тоже в халате, и волосы мокрые. Короткие, стриженые, нечесаные волосы. Лицо красное, распаренное.
Жу чувствует странную нежность, глядя на эту младенчески-розовую кожу и наивно нечесаные волосики, — и отворачивается, чтобы не смотреть.
— Раньше каменки были, это самое, не пеци, а каменки, и вот за каменкой — там банник и жил.
— В доме — домовой, в бане — банник, — рубит Ольга, обуваясь у двери. — Чудеса всякие творит. Убегали люди из бани как есть, раздетые и всяко — пугало дак, после полуночи-то. Мне и мать рассказывала, что вот, пошли в баню мыться и убежали, что там все застукалось, забрякалось.
— Беда, — качает головой Манефа, но по голосу ее не кажется, что беда, наоборот — ей как будто очень интересно, что дальше расскажет Ольга.
А та и рада продолжать:
— Я, например, баушка, тоже слышала в своей жизни-то, знашь! Когда отец умер и мы в баню пошли. И на самом деле слышала. Мама говорит: «Ольга, пойдем с тобой самые последние», — ну, мы и пошли. Мы моемся — и вдруг у нас… Ну, в общем, труба, можно сказать, полетела, кирпичи загрохались по бане. Я — ох, а мама говорит: «Ольга, мойся спокойно». Мы, значит, домываемся с ней и приходим домой. И говорим всем своим: «Идите, у нас там труба, наверно, в бане обвалилась, шифер разбился, и там все-все покатилось». Они пришли, посмотрели — ничего. Все нормально. Но грохот был страшенный! А кирпичи-то: грох, грох, грох — вот так катились. А потом, на следующий день, брат полез туда, на саму баню, и сказал: «Вот, полбутылки водки не выпито, папа приходил допивать».
— Дак папа перед этим умер?
— Папа умер, — соглашается Ольга. — Девяти дней еще не было. А он всегда прятал заначки там, от мамы, чтоб она не видела. На бане, на самом там, на потолке. Поставил вот так, в стороночку, и никто не найдет. А он баню топит пока, может несколько раз выпить спокойненько, — смеется она.
— Да, вытти и попить, — кивает Манефа. Ей это, кажется, совершенно понятно.
— Попить. И спокойненько. Лапти плетет-плетет сидит там, корзины плетет. А домой вернется, мама говорит: «Господи, пьяный мужик-то!» А он сходит, корзиночку в деревню снесет кой-нибудь старушке, бутылочку купит и опять плетет дальше. — Ольга смеется, Манефа вместе с ней. Им обеим это понятно и близко.
Жу переводит глаза с одной на другую.
— Дак то не банник, то папа и приходил, — говорит Манефа.
— Но, папа, — соглашается Ольга как о самом обычном деле.
Жу чувствует, как мурашки бегут по спине, — и вдруг понимает, что Ольга приближается.
Вот она отходит от комода и подходит ближе. Вот сейчас возьмет за руку. Вот сейчас поведет в баню. Заставит раздеваться. Заставит мыться.
— Не трогайте! — Жу вскакивает с дивана и вопит, шарахается к стене. — Не надо! Я не хочу! Не пойду я!
— Да ты чего? — Ольга так и замирает на полдороги. Смотрит на Жу изумленно. — Блажная какая. Чего кричишь-то, режут, что ли, тебя?
— Я не пойду, я не люблю баню, мне не надо, я так, не подходите, — перебирает Жу слова быстро-быстро, но уже без прежнего напора. Наоборот — становится стыдно, и Жу знает: чем дальше, тем больше будет накатывать стыда, если сейчас сесть, если замолчать, станет совсем невыносимо стыдно — и тогда-то они и сломают, тогда-то возьмут врасплох и будут делать что захотят.
Жу знает это. Сколько раз проходили. С отцом, с Мариной. Все они хотят, чтобы ты была хорошей девочкой. А ты и есть хорошая девочка. Чуть что — сразу поджимаешь хвост, а они и рады. Если уж ты чего-то не хочешь, добейся этого во что бы то ни стало, — так говорил брат. А сейчас он молчит, стоит в углу и посмеивается. Ждет, чем все кончится. И Жу злится, и на него, и на себя, и на стыд, который уже захлестывает с головой. И на Ольгу. И на Манефу.
— Да мне-то что, хоть запаршивь! — злится Ольга тоже.
— Оля, Оля, — говорит Манефа тихо, а та заводится только сильнее:
— Ой, все, баушка, мне дела нет! Позаривайся[3], как знашь, ребенка нашла малого! — бросает она и уходит.
Слышно, как хлопает дверь в коридоре — в соседнюю избу.
Манефа сидит на табурете. Жу — у стены. В комнату не пройти. Брат не вмешивается. Что теперь делать? Взять бы — да исчезнуть, как будто тебя не было. Но как? Это тебе не социалка, оффлайн не выйдешь.
Жу садится на диван, вжимает голову в колени.
— Ну-ну, что ты, — слышит голос Манефы. Такой — без жалости, просто голос. — Нашла беду, это самое.
Слышно, как встает, идет по кухне. Открывает банку, наливает молоко в стакан. Пьет. Жу слышит, как она пьет. В груди бьется сердце, а Манефа делает по глотку, по глотку — течет теплое, сладкое.
У Жу подводит желудок — ничего в нем не было весь день.
— После жару молочка-то хорошо! — говорит Манефа довольно и даже крякает. Ставит на стол чашку. Жу слышит — ставит чашку, нажимает кнопку, включает чайник. — Ты ела чего? Супу будешь?
Жу молчит. Дышит себе в колени. Брат молчит. Хоть бы сказал чего. Все ведь из-за тебя, знаешь сам, все это — только из-за тебя. Ненавижу. Кого? Себя, да, себя ненавижу!
— Баня для вас, городских, непривычна, самое это, — говорит Манефа. Чайник шумит все громче, и голос ее как будто тонет в белом, паровом шуме. — А мы-то без бани никак, она, знашь, от всего, это самое. В баню сходил — как заново родился. В бане и лечат, и все. Я-от тожо Володьку, ну, Олькиного мужика, налаживала в первой бане.
— Олькиного кого? — Жу поднимает голову. В глазах сначала белеет, а потом проясняется — кухня, залитая желтым светом мутной лампочки, стол, Манефино лицо. Еще лица — в рамке, за стеклом горки. Черно-белые, смотрят оттуда, как из окошка.
— Мужа, мужа Олькиного, говорю. Она же невестка моя, дак вот. У меня ж двое, вишь, Володька и Колька, — говорит Манефа и показывает на рамку, где сидят они оба, один серьезный, взрослый, второй — зеленый еще пацан, недавно из школы. — Володька старший, а родился — ноги сюда-от были. — Манефа сгибает руку к плечу и показывает непонятно чего.
Жу представить себе не может, как это вообще, ерунда какая-то.
— Я родила его, а вот ноги сюда были, знашь — не разгибались. Медичка пришла, начала разгибать, а он рявкат вовсю, она говорит: «Да пусть!» А свекровка тут жила ошшо, она: «Десять родила, — говорит, — а такого урода нет!» Ну, мне обидно, знаешь, это самое. А тут мне одна старушка и это: «Пойди, в баню снеси, — говорит, — и пусть лежит на полке». Ну, я пошла. И он лежал. Я вымылась, а потом его стала. «Намыль, — говорит, это самое, она мне говорит, — намыль его, знашь, и вот, потихоньку…» А он уже все! Как знашь что… Разопрел так, что уж больше ничего. Я взяла, так, потихоньку, с мылом — глажу, глажу… И разгладила ножки! — Манефа гладит себя по руке, как сына когда-то, давным-давно.
Жу следит за ее движениями завороженно. Будто и правда в руках ее — младенец, крошечное, розовое тельце, мягкое, как первородная глина. И можно гладить, гладить, лепить, править, вылепить можно что тебе надо: человека, какого хочешь, ножки любые, ручки.
— И все! И бегом оттуда, как, знашь, лишь бы не помер в бане-то! Скорей, тепленькой водички, уж налито было, ополоснула, завернула и принесла. Ну, принесла и никому не показывала, чтоб никто не увидел. Вот.
Чайник щелкает, и она отворачивается. Наливает себе кипятку. Двигает табуретку, садится к столу. Достает с полки конфетки в пиале.
— Дак чего, супу будешь?
— И выправили? — спрашивает Жу. После крика голос охрип, так часто бывает.
— Чего? — не понимает Манефа.
— Выправили ножки?
— Дак а то! Знашь, как бегал, самое это!
— А теперь как?
— Дак теперь-то он не живой, — говорит она равнодушно. — В девяносто четвертом году, самое это…
Жу чувствует себя неловко, а Манефа как будто не замечает. Кидает в кружку пакет, мешает ложечкой. Привстает и включает телевизор. Там в мутных разводах появляется говорящая голова, но что говорит, не слышит ни Жу, ни Манефа — звука нет, одна голова. И все-таки некоторое время они смотрят на экран, как будто что-то понимая.
Пока Жу не приходит в себя.
— Пойду я. В баню, — говорит и встает с дивана.
— Иди-иди, — кивает Манефа, не отрываясь от экрана. — Там, у туалета, направо. Найдешь?
— Найду, — кивает Жу.
— Холодная в ведре у двери, горяцая в боцке на пецке.
— Я разберусь, — говорит Жу и выходит.
Кажется, уже светает. Неистово поет соловей у самого дома. Огород как будто еще спит, кустики помидоров, или чего там, в рядок кажутся вялыми. Жу стоит у двери в баню, держится за ручку. Не решается зайти. Баня низенькая, старая. Крыша на уровне глаз.
— А тебе это точно надо? — начинает брат, и это подстегивает.
— Точно. Сто проц. Стой тут.
Жу решительно открывает дверь и шагает.
Предбанник, закуток. Вторая дверь — в парную. Свет — через крошечное окошечко, и в темноте Жу налетает на здоровое ведро. Плещется вода на кеды — холодная. Чертыхаясь, Жу отодвигает ведро в сторонку, разувается, приоткрывает дверь в парилку и заглядывает.
Пусто, влажно, темно. Но глаз привыкает и выхватывает — деревянные стены, лавка, тазик на полу, бок печки. Жар обдает лицо и голову. Влажный, душный жар. И запах — сильный запах березы, размокших листьев.
Но никого. Точно — никого.
Жу шагает внутрь, закрывает за собой дверь и начинает раздеваться. Стаскивает куртку и толстовку. Снимает штаны, полосатые, в которых весь день, как клоун. Футболку. Трусы. Голышом стоит на мокром полу. Кожа краснеет. Жар обнимает тело, и оно становится вдруг влажным, нежным, мягким. Как будто бы не своим. Первозданная глина, лепи из нее что хочешь. Девочку. Мальчика. Человека.
Жу стоит с закрытыми глазами. Сердце стучит. Надо помыться. Как раньше. Это не трудно. Прикоснуться к этому телу. Не чужому. Просто телу. Это не стоит ничего.
— Эй! — Голос брата. Не из-за двери — снаружи, у окна. — Ты там живая?
— Тебе сюда нельзя! — кричит Жу. — Не гляди!
— Да я и не гляжу, делать мне, что ли, нечего, — отвечает обиженно. Слышно — отходит.
— Тебе сюда нельзя, — еле слышно повторяет Жу и начинает шевелиться.
Каждое движение заставляет ходить кровь в теле. Каждое движение можно почувствовать, а значит тело — мое. Да, мое, ничье больше. Так, воды. Горячей, холодной. В таз. Нырнуть. Глаза открыть — болтаются волосы, как водоросли. Русалка, ундина. Рот открыть. Пускать пузыри.
Фу! — Жу выныривает, с шумом отфыркивается. Не хватало еще захлебнуться. Было бы глупо, ужас! Почему-то смешно. Жу хихикает и ныряет снова.
— Эй! — слышит голос брата из-за стены. — Ты там чего? Банника встретила, что ли?
— Не лезь, тебе сюда нельзя! — кричит Жу, выныривая. И повторяет: — Тебе сюда нельзя! — как будто сама фраза доставляет удовольствие.
Мылит голову, тонет в мыльной пене и моется, натирая тело до красноты, до жара, обливается водой разной, теплой, холодной, с настоем березового веника и простой.
И ни о чем не думает, и чувствует себя непривычно хорошо.
И уже когда вытирается, вдруг слышит — гремит что-то и рушится, непонятно где — не то тут, не то снаружи. Жу визжит, прыгает к двери, но не успевает выскочить — из предбанника голос брата:
— Да я это, я, не вопи! Ведро, черт бы его побрал! Кто на дороге поставил?
— Оно уже пустое, — ухмыляется Жу и влезает в полотенце, которое теперь — теплое, мягкое и пахнет свежестью. — А чего поперся, говорят же: нельзя.
— Да тебя ждать задолбаешься! Я замерз уже, как цуцик!
— Выхожу, — говорит Жу и одевается.
— Ну наконец-то, — ворчит брат. — Я думал, ты уже утопилась.
Потом они сидят у бани на скамеечке. Свежо, но не холодно. Жу расчесывает пальцами волосы. Так хорошо, что хочется мурлыкать.
— Надо было им сказать, — говорит брат.
— Что?
— Ну, что мы тоже маму видели.
— Это не считается.
— Почему?
— Не знаю. — Жу пожимает плечами. — Потому что во сне.
— А то, что покойник водку пьет, считается?
— Так то не во сне.
— Ну и что. Все равно можно было сказать.
Симка
Белый свет становится солнечным, и Жу всплывает из колодца. Всплывает, всплывает — пока наконец не открывает глаза.
И первое, что видит: мужика в трениках. Спокойно, как у себя дома, он стоит перед раковиной, спиной к дивану, на котором Жу, смотрится в зеркало и что-то делает — держит руки у рта. Жу обмирает, боится пошевелиться, боится приподняться — вдруг скрипнет пружина, вдруг он поймет, что Жу не спит. Но мужик не обращает на нее внимания. Доделав, открывает дверцу ящичка над раковиной, кладет что-то на полку — Жу замечает, это маникюрные ножницы, крошечные, изогнутые, — закрывает и уходит из комнаты. Уходит на кухню.
Усы, догадывается Жу. Он подстригал себе усы.
— Ну ты, блин, засоня, — слышит в этот момент и от неожиданности подпрыгивает в постели.
Брат. Сидит на диване. Придерживая одеяло на груди, Жу лупится на него во все глаза.
— Чего?
— Чего-чего. Спать надо меньше. Ты вчера весь вечер моталась и одной простой вещи не заметила.
— Погоди. Ты давно тут сидишь?
— С рождения, — крысится брат.
— Ты же видел, тут кто-то сейчас был?
— Какое мне дело! Ты слушать будешь?
— Да, извини. Так чего?
Жу встает и подходит к раковине. Открывает дверцу ящичка. Привстает на цыпочки, чтобы увидеть полку, — так и есть: крошечные маникюрные ножницы, изогнутые, но Жу и такие пойдут.
— Да того! Ты вот даже не заметила, что они там, у школы, все по телефону вчера трепались.
— Ну.
Жу почти его не слушает. Берет ножницы, зажимает прядь волос и пытается стричь, искоса глядя на себя в зеркало на дверце ящика. Волосы жесткие, ножницы маленькие. Они вгрызаются, но не режут.
— Баранки гну! Ты правда, что ли, не сечешь? У всех пашет, а у тебя нет. Это что значит?
— Что?
— Да что оператор другой, слоупок ты! По утрам такая или по жизни?
— Ох, отстань. Сам как будто больно умный.
Жу начинает злиться. Ножницы бестолково закусывают волосы, сминают их, кромсают, но не стригут совсем. А так хотелось укоротить. Отросли уже, Жу чувствует это — неприятные, длинные. Надо отрезать. Не до города же теперь ждать.
— Может, и не больно умный, но я, в отличие от некоторых, что-то вокруг себя замечаю.
— Молодца. Возьми орден.
— Себе повесь. Надо местную симку доставать.
— Вот и доставай.
Жу перестает мучить волосы, с досадой глядит на ножницы. Изогнутые, маленькие. Слишком маленькие. Нужно раздобыть нормальные. Спросить, что ли, у Ольги? Как-то ведь они тут стригутся, не могут же совсем без этого.
— Эй, ты не заболела часом? Это же симка! Связь! Инет! Жизнь! Ты что, реально все это время без сети собираешься? Узнавай давай. Спрашивай. Магазины тут есть, в конце концов.
— Окей, надо будет проверить, — говорит Жу, возращая ножницы на место. Закрывает дверцу шкафчика. Смотрит на свое отражение. Волосы уже доросли до мочек ушей.
— Эй, ты вообще? — Брат вылезает перед лицом. — Э-эй! Я тебе про симку, але!
— Да отстань ты! — Жу отмахивается от него, отходит от умывальника. — Я слышу все. И что?
— Энтузиазма в глазах не вижу.
— Да чего ты ко мне привязался? — Жу чувствует волну раздражения. — Прям сейчас в магаз бежать?
— Ну, может, не сейчас. Но побольше энтузиазма, побольше.
— Нормально у меня с энтузиазмом. В самый раз. Отойди.
Жу заправляет постель. Ощущает его взгляд: смотрит без доверия. Конечно, он же чувствует, не может не чувствовать, что Жу врет. Нет, не врет, ладно. Но так. Не знает точно, чего хочет. И это странно. Даже страшно. Потому что с мертвым телефоном оказалось вполне сносно. Все Паши и прочие где-то далеко, в другой реальности, и мешать их с нынешней почему-то не хочется. Они сами по себе, здешний мир — сам. Непересекающиеся прямые. А брат хочет их пересечь. Хорошая ли это идея, Жу пока не знает.
— Встала? — доносится тут из-за занавески и выглядывает оттуда Манефа. — Как спалось после бани-то?
— Спасибо. Хорошо.
Жу кивает и невольно опускает глаза. Не хочет, а вот сами. Хорошая девочка, воспитанная, — как Жу в себе эту девочку ненавидит!
— Мне симку надо, — вдруг поднимает глаза скромная девочка.
— Чего? — переспрашивает Манефа и уходит. Не то не понимает, не то не хочет слушать.
Жу переглядывается с братом, он кивает: иди. Жу топает за Манефой на кухню. Там на столе — тарелка с кашей, хлеб и две чашки. Манефа привычным жестом, почти не глядя, тюпает рычажок на чайнике. Опускается на свой излюбленный стул.
— Кушай, — кивает на тарелку. Оборачивается к телеку, хочет его включить, но он не отзывается на пульт.
Жу заглядывает в тарелку — овсянка. Каша-размазня. В больничке давали такую — мерзкую, склизкую, холодную. На воде. А тут какая-то она желтоватая, симпатичная. Жу ковыряет кашу ложкой — пар обдает лицо. От запаха желудок просыпается: Жу вспоминает, что вчера поесть не удалось. Начинает уплетать кашу.
Манефа разбирает пульт, вытряхивая на пухлую ладонь старые батарейки. Бормочет под нос:
— Батарейки, что ли, того, это самое… Ах, Ольге бы сказать, так ушла, поди, — вскидывает глаза на часы на стене. — Ушла. О то бы купила.
— Я схожу, — говорит Жу. — Куплю. Мне бы еще симку. В телефон. У меня не работает. Мне местную надо.
— А, дак я это, не знай, чего, это самое, — растерянно говорит Манефа и хлопает на Жу глазами.
— Еще бы ты знала, — цедит брат сквозь зубы.
— В магазине не продается? — Жу начинает говорить громче, словно Манефа глухая.
— А, в магазине? Можот, и в магазине. Я не знай. Я годов двадцать не работаю в магазине-то. Я ведь, знашь, там сколько работала! Он не там был ошшо, он потом уж переехал, без мене. А тут был, ближе. Ну, знашь?
— Беги, систер! — брат проводит ладонью у горла. — Она сейчас про деньги опять заведет. Беги!
— Неа, — беспечно говорит Жу, мажет булку маслом. Кто бы сказал раньше, что будет уплетать овсянку с булкой с маслом — а вот, поди же. Голод зверский. Может, после бани?
— Дак за мостом сразу, как на Хоменки идти. Хоменки — ты-то знашь! Ты вечор весь день там была — Хоменки, школа где. Валентина там живет, доярка. То Хоменки. А тут у нас — Овечий ручей.
— Овечий ручей? — переспрашивает Жу с набитым ртом.
— Но! — кивает Манефа. — Дальше идти если, дак там холмик будет, а из-под него ручей. Всегда воду оттуда брали, на Крешшенье особо.
— А, — кивает Жу. — Дак а где магазин был?
Брат делает большие глаза: ты как говорить стала? Жу игнорирует. Ну его, зануду. Жу просто весело болтать с Манефой. Утро бьет в окно, масло вкусное и булка мягкая. Чайник отшипел, Манефа разливает кипяток. Вот и принцесса Нури смотрит с коробки сказочными глазами. Жу хорошо и спокойно, ни от чего.
— За мостом сразу, говорю же.
— Где церковь, что ли? Он за церковью был?
— Это нонь он подоле церкови.
— Но, — кивает Жу, как они тут все, совершенно не отдавая себе отчета, и брат начинает кашлять, сам себя стучит по груди и делает огромные глаза: ты нормальная вообще?!
— А тогда там и был.
— В церкви, что ли? — поражается Жу.
— Да нет! Рядом там, домушко такой, он и нонь стоит, да нет там ничего, видала, поди.
— А, это. Где хозяйственное такое здание.
— А там, где главно, это самое, — там у нас клуб был, — продолжает Манефа как ни в чем не бывало. — Где купол. А что, места много. А нам отдельный вход сделали. Там и склад, и магазин. А после уж перевезли. И вот, знашь что, — вдруг оживает она и принимается рассказывать с жаром, — я уже не работала года два — да, два года уже не работала, магазин перевозили, начали убирать эти… яшички — и нашли мои деньги, которы потеряла-то! Триста рублев — шутка ли. А у меня ведь сначала-то как недостачу удержали. Я сколько лет выплачивала долгу-то — у, беда!
В глазах Манефы — боль и отчаянье, как будто все это не сорок лет — вот вчера только случилось. Жу невольно кивает. Брат кивает тоже, но тут же спохватывается и корчит мину.
— Но нашли, — говорит потом, как будто успокоившись. — Этой — травиной. Мы как повесили там, где склад, где я деньги держала, так она там и висела.
— Все два года?
— Не! Чего — два! Я не работала два, а до того еще работала лет семь, наверно. А все равно нашлись, видишь, работат травина-то! А мне топерь говорят: «Помоги, Маруся, ты знашь ведь, это самое, у тебя же травина есь». А что травина? Я ее сама не брала, я за ей в Палкино ездила, там дедка был, я у него взяла, а сама ничего не знаю, даже как ложить. Я ни слов, ничего не знаю, и не надо оно мне. У меня Люська была, невестка, вот была знаюша, да у меня не было с ею согласия, с той. Не любила я ее, потому что она… Она приходила мне тут… Володька заготовлял дрова. Привез, а ей что-то показалось мало. Денег много отдала, а дров мало. Она говорит: «Столько отдай». Дак Ольга отдала ей деньги, а Люська пришла сюда ко мне и на меня тоже, знаешь, самое... Я говорю: «Ты мене не говори, ты с сыном разбирайся, а мне тут ничего не касай». А она говорит: «Да ведь я, — говорит, — могу сделать!»
— Что сделать? — не понимает Жу.
— Да уж вот что сделать! — Манефа возмущенно жует пустыми губами. — Видать, знала что. Так и говорит: «Я могу сделать, да». Пришла и мене начала. А я говорю: «Знаешь что, Люська, я с тобой не связываюсь, он заготовлял тебе, ты с ним рассчитывайся, меня не касается». Ну, вот. Она посидела-посидела, так и ушла. Ой! — вдруг всплескивает Манефа руками и обрывает сама себя, морщится, словно запрещая себе говорить. — Грешно все это! Люська-то лежала потом двенадцать годов, не могла умереть. Она мне все отдать хотела. Звонила: «Приди, Маруська». А я говорю: «Нет! Не приду, и не проси — не приду!» Она все: «Давай я тебе, знашь что, ты пиши, а я… я тебе продиктую». — «Ничего, я у тебя, — говорю, — брать не буду. Ничего».
— Чего она хотела вам отдать? — спрашивает Жу, чувствуя, что начинает путаться. Что-то главное ускользает и остается ворох слов.
— Ну, видать, есть чего там, я не знай, — отвечает Манефа сухо. Вдруг замыкается и выдавливает из себя, как будто с большой неохотой: — Слова какие, что ли. Я не знай. Не согласилась дак.
— А зачем ей это нужно было?
— Да она не могла умереть-то, ей надо было обязательно передать кому-то. Без того не умрет. И она передала. Но, передала — Ленке Быковой, знашь, само это. Ленке, Евстольи-то Капитоновны племяннице, ты лонись была у Евстольи-ти? Но, вот.
— Ах, Ленке… Да, да, помню… Ленка тоже работает в магазине?
— Не работат она нигде! — отрезает Манефа недовольно. — Так, шляется. Шелупная. Не работает! — повторяет, как будто оскорбившись, что Ленку причислили к ее коллегам. — Это Маринка, дочь Евстольи-ти, работает в этой — в «Березке». А Ленка — та племянница.
— Ага, ага. — Жу кивает.
Брат в изнеможенье падает на руку на краю стола. Жу даже не смотрит в его сторону.
— Остыл уже, — говорит Манефа, только на половине чашки замечая, что пьет холодную, цвета дубовой коры жидкость. — Погреть бы. — И включает чайник.
— Ну что ты с ней разговариваешь? — нудит брат. — Как будто тебе заняться больше нечем.
— А есть чем? — интересуется Жу. Настроение все еще хорошее. Просто так, ни от чего.
На улице солнечно и лениво. От земли парит. Когда они вышли из дома, собака у будки поднялась, потянулась и с видом очень занятого человека залезла внутрь. Чтобы не видеть и не лаять. Лаять ей явно лень.
— Шарик? Тузик? На-на-на! — Брат заглядывает в будку. Цокает языком. Собака внутри ворчит, зевает.
— Оставь, — говорит Жу. — Вот тебе точно делать нечего.
— Конечно, лучше с бабками трепаться. «Но!» — тянет с утвердительной интонацией, передразнивая Жу.
Жу ухмыляется, потягивается всем теплом, так что майка задирается, и видно впалый бледный живот.
От забора — улица, река, распахнутый вид вниз по деревне. Перекатываются холмы от окоема до окоема. Как там? — Хоменки, Кошачий городок, Овечий ручей. Названия-то какие, не названия — чистый мед. Купола торчат посредине, как гвоздь, как шест, к которому привязано мироздание — четыре коровы, четыре холма, четыре конца одной деревни: Хоменки, Кошачий городок, Овечий ручей... А четвертая как? Надо будет спросить. И река между ними, не видно ее, но она есть — река. Купола плывут по-над нею.
Разве что куст сирени, сияющий, пышущий цветом, загораживает купола. Полыхающий куст. Запах бьет в нос, плывет в разморенном воздухе.
Жу с удовольствием морщится.
Жу тянет на себя тяжелую дверь, звенит колокольчик, привязанный к ручке, и Жу входит в прохладное нутро магазина, ныряет лицом в грязный тюль занавески перед входом. Еле выпутывается.
Тут прохладно, полутемно и пахнет хлебом.
Нет, не только — пахнет всем на свете: стиральным порошком и свежей резиной, копченой колбасой и луковой шелухой. Пахнет мокрым кафелем и немного капустой. И еще чем-то, и еще, чего названия Жу не знает.
И все равно, главное — пахнет хлебом. Сильнее остального.
Хотя вообще-то в магазине есть все. Направо — одежда, игрушки, гирлянды искусственных цветов. Лезет в глаза зеленое и красное, желтое и розовое. Аж свербит.
Налево — продукты. Стеллажи бутылок. Витрина с кефиром, йогуртом, сыром и сосисками. Витрина кажется давно не мытой. Ценники на продуктах выцвели. Да и вообще вместо продуктов — бутафория: пустые бутылки из-под кефиров, пустые баночки от йогуртов. Сыр кажется пластмассовым.
Но это все ерунда. Главное, хлеб настоящий.
Большая каталка с железными полками заполнена ржаными буханками. Коричневые бока словно бы распирает изнутри — от свежего, спелого, сытного. Корочка хрусткая даже на глаз. Жу смотрит — и не может оторваться. Будто не было завтрака. Будто никогда не было такого хлеба.
Сглатывает слюну.
— С солью хорошо, — говорит брат.
— Ага. А еще с маслом. С растительным.
Откуда-то из далекой, почти стертой памяти выплывает — детство, дачное, летнее, солнцем пронизанное, томное. Поселковый магазин и запах вот этот, пекарня там была своя. Отрезать корочку, полить расстилкой. Нерафинированной, ароматной. Посыпать солью. И в рот.
М… Жу закрывает глаза. Но и там, за закрытыми, видит все это снова — корку, соль, масло. И маму. Все это — в руках у мамы.
Солнце вышибает из глаз слезу.
— Заказывай! — Чужой голос врывается во внутренний свет.
Жу открывает глаза.
Тетка глядит из-за витрины. Большая и сильная. Как все местные тетки.
— Заказывай, — повторяет, глядя на Жу сверху вниз со странной смесью профессионального презрения и искреннего любопытства.
Жу передергивает под этим взглядом, руки сами тянутся к голове — повернуть шапку. Но шапки нет. Жарко, какая шапка.
— Хлеба, пожалуйста, — протягивает деньги.
Тетка оборачивается, ловко подцепляет в пакет буханку, с разворота роняет на стол. Хлеб скользит, как живой, прямо в руки Жу.
— Двадцать два шестьдесят. Что еще?
— Батарейки.
Брови у тетки взлетают, но она не спрашивает ничего. Наклоняется, лезет куда-то в подвитринье. Наконец выныривает с уловом — две батарейки хлопают о стекло.
— Все, — отвечает Жу на немой вопрос в глазах продавщицы.
Та щелкает счетами. Жу пялится — они как из другой жизни, из старого советского кино, а тетка как ни в чем не бывало: щелк-щелк.
— Восемьдесят три сорок, — и ссыпает на пластиковую тарелку звонкую сдачу.
Брат больно впечатывает локоть под ребро. Жу ойкает и говорит:
— А мне еще надо симку. У вас продаются?
— Нет.
— А… А где, не подскажете?
— Нет, — отрезает тетка и смотрит уже на следующего покупателя за плечом Жу.
Жу оборачивается — сзади, оказывается, очередь, целых два человека. Ближняя женщина смутно знакомая — старушка, круглое личико, как печеный помидор, хитрые глазки. Кивает Жу, но Жу никак не сообразит, откуда может ее знать. На всякий случай тоже кивает коротко и не смотрит в глаза.
А вот следующая за ней — вчерашняя училка. Она тоже узнает Жу и улыбается.
— Это в городе только, — говорит, — сюда не возят.
— В городе… А здесь где-то… нигде?
Жу поверить не может, как-то это не вяжется. Все со своими мобильниками, и у всех симки из города? Как же так.
— Нет, здесь не торгуют, — вступает в разговор ближняя старушка, которую Жу все не узнает. Она уже складывает в пакет пачку макарон и кулек конфет — розовых, посыпанных сахаром карамелек без обертки, таких же, какие сохнут в вазочке у Манефы. Нет, сама Манефа их ест, сосет, перекатывая меж беззубых челюстей, а Жу не может даже заставить себя взять их — такие они шершавые, неприятные, эти конфеты.
На ценнике написано «Дунькина радость».
— А автобус когда? — спрашивает Жу, поднимая глаза от конфет. Не сама даже — брат спрашивает. Жу не догадалась бы.
— Автобус? — Училка смотрит на Жу с веселым удивлением. — Нет у нас тут никакого. Мы все так.
— Сами с усами, — смеется старушка, отходя от прилавка, но не собирается уходить. Видно, что ей интересно принять участие в разговоре.
— Сахару мне, Марин, сахар есть? — спрашивает училка продавщицу.
— По двадцать три. — Та отворачивается в угол, к огромному белому мешку. — Сколько?
— Кило три давай. И вермишели еще, вон той.
— Паутинки?
— Ага. Ты сюда-то приехал как? — Училка оборачивается на Жу.
— Так. — Жу пожимает плечами.
— Да на Митьке, на Митьке, — уверенно говорит старушка, и Жу испуганно глядит ей в лицо: откуда же она может Жу знать?
— Так-от это наш самый автобус! — смеется училка. — Удобно, ждать не надо, прямо к дому! Телефон-то дать? Запиши.
— Спасибо. У меня есть, — говорит Жу, чувствуя, что это засада. Потому что купить симку можно в городе, а в город — только на такси. А чтобы вызвать такси, нужна симка, которая только в городе, а в город только на такси…
— Так-то дойти можно хошь до Палкино, хошь до Верхсогрино, — слышит краем уха мрачную продавщицу. — А там-то трасса, уж кто-нибудь пойдет.
— Дак не местный, что он знат-то? — слышит Жу за спиной. А сама смотрит на дверь.
Потому что там снова дрогнул висящий на ручке колокольчик, колышется грязный тюль — и входит в магазин с яркого солнца крепкая, сбитая, с квадратной шеей, в розовой кофте женщина, и сразу узнает Жу, и сразу кидается, с порога:
— А, вот ты, тут еще, значит. Ходишь все, ходишь? Ты давай, ты по баушкам нашим не ходи! Не ходи давай, им плохо с тебя, слышь? Вечор у тети Толи давление поднялось, измерила — знашь, како давление было! Баушки наши уже стары, ты не понимаешь, им нельзя волноваться.
Трещит, как заряженная, и Жу по этому голосу, по этому напору узнает: Ленка Быкова, та самая, из первого дома, та, о ком вспоминала Манефа. Но что — Жу уже не помнит. От голоса, от крика все выносит из головы. Как будто шахарнули водой из шланга под напором — того и гляди вымоет все, до последнего звука, Жу и так уже стоит с полупустой головой, только хлопает глазами, чтобы совсем не забыться.
А спиной чувствует — взгляды. Все три женщины, кто был в магазине, глядят на Жу — и на вошедшую — и снова на Жу.
— Что стоишь? На мне, чать, ничего не написано. Иди давай, иди отсюда, а к баушкам нашим не хаживай. Я после тебя, знашь, сколько с тетей Толей провозилась! Чать у самой голова разболелась. Давай, не смотри, у тя глаз недоброй! Недоброй, да, я сразу увидала, как только вошла: у, думаю, что за девка такая, глаз-то как у цыганки!
За спиной затрещали несмелые смешки.
— Ленка, ты с утра налакалась, аль как? — слышит Жу голос училки. — Чего завелась, как паровоз? Это же парень, не видишь, что ли? Парень, я знаю его, вчера к нам приходил, зовут Женя.
— Парень? Какой такой парень? Да это девка, приходила третьего дня к тете Толе! Чего хотела-то? Ты говори, говори, чего как воды в рот стоишь?
— А, так это она была? — вдруг рычит за прилавком продавщица, и Жу инстинктивно отстраняется: кажется, сейчас выпрыгнет оттуда, как тигр из клетки.
— Она, Марин, вот она самая! Я ж говорила: волосы черные, мелким таким бесом, и глаз недобрый, темный. Да ты ж цыганка, признайся, а?
Жу оборачивается. Комната подернулась и поплыла. Лица белеют, размываются. Большие становятся, неприятные лица. Не лица — пятна. Глаза на них, рты на них, но ничего не разобрать.
— А то-то гляжу — не здешняя девка. Так вот кто, значит.
— Да что вы привязались? Женя, не слушай баб!
— Городские — они все такие, городские дак…
— Вот, а я глаза-то вижу сразу: какая глазлива! Недобрые глаза! Хорошо, прибежала к тете Толе. А мы глядим с Маринкой: Митька подъехал. Это кто же, спрашиваю, может к тете Толе? А она: не знай, Лена, сходи-ка, проверь-ка…
Комната кренится. Жу чувствует: накатывает, накатывает изнутри, сейчас ворвется в голову и порвет. И тогда ничего хорошего. Тогда хватит всем — нет, нет, удержать, убежать, закрыться, спрятаться! Нет, нет…
В голове уже шумит, и воздуха не хватает. Комната сжимается и давит, а дверь становится далеко, далеко, за километры, и все через густую жижу. Жу взмахивает руками, будто пытается плыть. Шаг, еще шаг. Вязкое, липкое, держит, не дается. Жу задыхается. На последнем усилии падает на ручку. Тянет на себя. Толкает. Дверь поддается. Жу закрывает глаза, падает всем телом — и тут долетает в спину:
— Тьфу ты, блажная! Да понеси тя леший!
И вырывается наружу, хлопает за собой, наваливается, чтобы не выпустить.
Закрывает глаза. Дышать. Дышать. Еще дышать.
Все. Кажется, прошло.
В уши врывается гул и скрежет: по площади перед магазином мчится желтый лесовоз. Улица, церковь, березы — все закрывает клубами пыли. Прыгая на дороге, безвольно тащатся за машиной еловые лапы. Гремя, лесовоз скатывается к реке и прет в гору — туда, где живет Манефа.
Пыль оседает, и на другой стороне площади, у церкви, Жу видит Альбину — решительное лицо, впалые глаза. Твердость безумия на лице.
И почему-то сразу, от одного взгляда в эти глаза, понимает, что надо делать.
Прямо сейчас надо делать.
(Окончание следует.)
1 Расслабься (англ.).
2 Стараться, заботиться (диал.).
3 Мучайся (диал.).