Панн Лиля (Лидия Романовна) — литературный критик. Родилась в Москве. Автор книги «Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е» (1998) и многочисленных статей. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Нью-Йорке.
Лиля Панн
*
О РУССКОМ ПЕРЕВОДЕ ЭССЕ БРОДСКОГО «ALTRA EGO»
Чтоб жглась юродивого речь
Борис Пастернак
Исправляют ли ошибки в русских переводах зарубежной классики? Как работает этот механизм (если существует)? Знаю ответ только на вопрос «зачем?»: классика на то и классика, что предполагает перечитывание, знаю и ответную реплику «мне-бы-ваши-заботы». Вопрос несколько обостряется, когда речь идет о «современной классике», когда этот канон в сознании русского читателя только формируется. Бродского-поэта, само собой, перечитывают и перечитывают, в российских переизданиях дефицита не наблюдается. Уже молодые критики иной раз пишут о поэте проницательнее, чем разделившие с ним время (без всякой псевдофилософичности и глубже многих Владимир Козлов, шестнадцатилетним школьником впервые прочитавший стихи И. Б. в год смерти поэта[1]). Но есть еще «зарубежный» Бродский-эссеист, читаемый российским читателем в переводах с английского, и в них есть ошибки. В необозримом океане текущей бумажной и сетевой словесности руки издателей, похоже, не доходят до таких капризов, как «улучшать» классику. Что ж, бросим еще одну бутылку с запиской в океан. Попутно расскажем, что это за птица, «Altra Ego», что в ней такого редкого, чтобы так печься о ее выживании.
Впервые эссе «Altra Ego» в полном объеме и двуязычном формате было опубликовано в нью-йоркском журнале «Слово/Word» (1997, № 21)[2]. Абзац русского текста шел в параллель с английским, так что структурные особенности двух языков и обусловленные ими неизбежные изъяны перевода бросались в глаза. Как и впечатляющие преодоления другости английского. Прошло больше двадцати лет, а ошибки в переводе и ныне там. Исключая из насущных вопросов стилистическое совершенство, ниже отмечу лишь весомые искажения смысла в нескольких, так сказать, точках кипения нарратива — их, весомых, к счастью, немного. Не будучи сама переводчиком, но представляя себе трудности решаемых задач, скажу о своем отношении к ошибочным решениям словами поэта, прозе которого Елена Касаткина, заслуженный переводчик эссеистики Бродского, уделила больше внимания, чем кто-либо еще из ее собратьев по ремеслу: «Не вина, но оплошность / разбивает стекло». Немногие, но ударные оплошности перевода внушают-таки беспокойство за сохранность «стекла» «Altra Ego», тема уж больно хрупкая: метафизика любви поэта. Поэта, чьи стихи меньше озвучены главенствующим «измом» эпохи, чем психофизическим складом личности; в упоминательной клавиатуре Бродского: Орфей, Проперций, Данте, Петрарка, Харди, Йейтс, Ахматова, Фрост, Пастернак, Монтале и он сам, примкнувший к прославленным певцам любви, процитировав в эссе пару строк безымянного «a Russian poet»: «Облик девы, конечно, облик / души для мужчины» («Прощайте, мадемуазель Вероника»). Скромность почти стопроцентная: кто там — в переводе на английский — определит, кто мы и откуда.
Бродский, по любому счету, произвел уйму любовной лирики, а вот свою науку любви на более или менее систематическом уровне изложил только в одном тексте прозы. Кому-то — и таких, уверена, большинство — достаточно одной поэзии автора стихотворений «Шесть лет спустя», «Строфы», «Любовь», «Горение» и многих других, всех тех, что в сумме складываются в текст не менее просвещающий, чем самый умный трактат. Бродский, как известно, напирал на формулу поэзии как ускорителя мышления. Что касается «Altra Ego», то этот трактат-аллегория прослеживает, если угодно, ускорение любви поэта, то есть ее взросление, расширение горизонтов, преображение личности поэта. Явление знакомо, само собой, не одним поэтам метафизического толка, но им, в отличие от прочих смертных, изрядно помогает, по Бродскому, третий нелишний в любви: язык поэзии. Кому-то — и такие тоже найдутся — будет интересно сверить свое прочтение поэтических смыслов в стихах Бродского с толкованием их самим автором в прозе. Не поэзией единой.
Эссе «Altra Ego» было написано по случаю — счастливому, что и говорить, для Бродского. Чем легковеснее повод, тем, случается, с большей легкостью перо предает бумаге самое сокровенное. Эссе предваряло всего лишь иллюстрированный каталог небольшой фотовыставки в Италии (1989) под названием «Другая я поэтов от Бодлера до Пазолини: фотография глазами Иосифа Бродского» (курсив здесь и далее везде мой — Л. П.). Да, таков буквальный перевод с итальянского, на котором вышла в свет первая версия эссе[3]. Отталкиваясь от международной идиомы alter ego, можно было бы расшифровать altra ego соответственно: «вторая я» (так это сделано в русском переводе). Все же, мне кажется, предусмотрительнее было бы перевести: другая я — хотя бы потому, что при трудностях с переводом используемого Бродским слова otherness (от слова other — другой) бесценны окажутся коннотации с другим из диалогической философии: altra ego и есть другой в диалоге, сотворенном эросом. Кроме того, alter ego часто означает существо воображаемое, неизвестно, существующее ли (читатель, к примеру), а Бродский имеет в виду человека конкретного, любимого во плоти. Не важно, схожа другая я с я или нет по ряду антропологических, социальных, культурных параметров; принципиально только, что другая я не есть я.
Совершенно необходимо тут же уточнить, что грамматический род у Бродского условен; лишь для простоты изложения автор доказывает свою теорему на примере: поэт — мужчина, altra ego — женщина. На самой выставке (где экспонировались фотоснимки влюбленных пар и рядом известное стихотворение поэта, обращенное к altra ego) были даны примеры и иных родов любовной связи. Так, поэт Цветаева обрела в качестве altra ego Пастернака. В гендерном плане здесь полный порядок, возражение вызывает вид подразумеваемой любви: altra ego по определению не может быть заочной любовью — материальным возлюбленным на уровне altra ego был для Цветаевой, конечно, прототип героя Поэм Горы и Конца (Родзевич). Ну, это оплошность, видимо, куратора, подбиравшего фигурантов, не разобравшись до конца в замысле Бродского. Или сей куратор в преклонении перед эпистолярным романом века просто не смог не соединить «разрозненную пару» «равносущих». Каталог подтвердил подозрение, что выставка задумана «под» Бродского; его любовь к Италии была взаимна, а тут еще «нобелька» (1987). В ответ на приглашение итальянцев участвовать в экспозиции под регулярной рубрикой «Фотография глазами...», русский поэт подарил Италии занимательную метафизику эроса.
Из неожиданностей не экспонатов, а предисловия к каталогу выставки: аltra еgo, оказывается, не муза поэта. Да, это понижение мифологического статуса возлюбленной, но именно она, другая я, побуждает музу приступить к исполнению своих обязанностей: диктовать поэту такие стихи, какие муза находит нужным, — будучи на самом деле непрерывно эволюционирующим поэтическим языком или, говоря романтически, голосом-логосом поэзии в неустанном гармоничном движении. Для Бродского муза только одна — «Муза, в девичестве язык», и она старше altra ego на ту бездну лет, что существует поэзия, не столько поэзия на том или ином языке, того или иного народа, сколько то слово, которое «было в начале» и содержало в себе — как сингулярность вселенную? — мир расширяющейся поэзии всего человечества. Короче, Бог есть язык. И в переводе нам стоит с Ним считаться, даже если мы в Бога как Язык не верим (как, например, не верил ближайший друг Бродского и его поэзии Лев Лосев).
Вот автор «Altra Ego», верный своему Богу, сравнивает язык Музы и родной язык поэта, усвоенный в младенчестве: «She is older than any lover or mother and her voice is more implacable than the mother tongue». А вот нам перевели: «Она старше, чем любая возлюбленная или мать, и ее голос неумолимей языка». Кому помешала mother-мать? В результате создается двусмысленное впечатление, вроде того, что Бродский не столько языкопоклонник, сколько голосопоклонник в то время, как в такие изощрения он и не думал отклоняться. Если вариант «ее голос неумолимей родного языка» кажется слишком лобовым, можно предложить с намеком на Цветаеву в «Тоске по родине»[4]: «ее голос неумолимей млечного».
Чтобы засечь другие смысловые сдвиги в этих тонких материях, полезно заподозрить автора «Altra Ego» в том, что он преломляет через призму своего знаменитого «диктата языка» опыт любви к М. Б., адресату книги стихов «Новые стансы к Августе» (1983). То исключительное значение, какое Бродский придавал этой книге — «до известной степени главное дело моей жизни», — не могло не удивить при первом ознакомлении с самооценкой поэта в «Разговорах с Бродским» Соломона Волкова, вышедших через год после смерти поэта[5]. Помню свою первую реакцию: ну да, удавшийся опыт современной и высокой любовной лирики, избежавшей клише, но мало ли у этого автора стихов иной тематики, не менее «главных» и более бродских, заточенных на метафизику всей реальности, а не одного лишь отношения полов? Если насчет бродскости, однако, спорить можно было бы даже с самим автором, то с ним не поспоришь о том, что для него главное.
Эссе «Altra Ego» уточняет месторасположение «Августы» в мире Бродского. На вопрос, как был создан автор тех стихов, что ценимы многими читателями больше его любовной лирики, эссе отвечает: именно любовная лирика, обогнавшая саму себя, вывела его поэзию на метафизический уровень — уровень стихов о любви (о коей там чаще всего ни слова!), а от них рукой подать до крутой бродской поэзии, точнее, они и составляют эту поэзию. Преображение любви поэта к другой я в любовь к миру («странную», типа «люблю-вселенную-но-странною-любовью») — главное тут дело.
Одно из самых употребительных слов в любом языке — другой — создало в рассматриваемом переводе камень преткновения. Не само оно, а производное от него понятие: другость. В грубом приближении оно означает ту категорию понятийного аппарата человека, что противостоит восприятию реальности в духе солипсизма: мол, реально только сознание я, а мир за границами я иллюзорен, каким бы материальным он ни ощущался. Бродский, болезненно относившийся к натуральной солипсичности человеческого сознания, в эросе переживает другость как экзистенциальную основу доставшегося человеку мира, т. е. обретает неопровержимое доказательство, что не-я так же реально, как и я.
Правда, звучит существительное другость как-то неестественно по-русски, не по-человечески. Без другости, в отличие от слова другой, речь может обойтись, но иногда это чужое слово сверхудобно благодаря непревзойденной емкости. Да и не так уж от него воротит, как жаловался один литератор с хорошим вкусом.
«„Другой в его другости” — важнейшая формула в философии диалога (М. Бубера, Ф. Розенцвейга и М. Бахтина); Ерофеев в пиршественных главках подходит к сходной проблематике», — утверждают авторы монографии «Венедикт Ерофеев: посторонний»[6] (победители, кстати, премии «Большая книга» — 2018), притом что Ерофеев, определенно «другой» в значении «иной», «ни на кого не похожий», наконец, «посторонний», вряд ли ввел бы другость в свой словарь. Так ведь и Бродский не в стихах оскоромился, а в философском этюде. Впрочем, и в стихах он совсем не чурался ученого языка, не говоря о том, что слово otherness, объявившееся в английском языке в XVI веке, давно уже прижилось в лексиконе повседневности.
В словоупотреблении Льва Лосева другость тоже трудности не составила. «„Другость” других подлежит преодолению», — писал он в заметке «Сороковой день» (8 марта 1996) в ныне почившей газете «Новое русское слово», весьма щепетильной, как некоторые еще помнят, по части новых русских слов.
Однако в обиходе российских литераторов двадцать лет назад на другость смотрели косо, да и сейчас не всюду в таком словоупотреблении признают хороший тон. Изменения тем не менее налицо. Так, весьма чувствительный к естественности речи Леонид Костюков, поэт, прозаик, критик, как-то обронил в социальных сетях: «Нужна только „другость”, чтобы вступить в диалог».
Ниже приводится фрагмент «Altra Ego» (гл. IX), где встречается otherness. И не наблюдается соответствующей другости в переводе. Этот критический для науки любви поэта фрагмент, увы, индуцирует в переводе три серьезные погрешности (курсивом выделены слова, переведенные, на мой взгляд, неправильно).
<…> Plain and simply, a love lyric is one’s soul set in motion. If it’s good, it may do the same to you.
It is otherness, therefore, that provides the metaphysical opportunity. A love lyricmay be good or bad but it offers its writer an extension of himself — or, if a lyric is exceptionally good, or an affair is long, self-negation. <…> But once a metaphysical dimension is attained, or at least once self-negation is attained, one indeed can tell the dancer from the dance: a love lyric from love and, thus, from a poem about, or informed by, love.
<…> Попросту говоря, стихотворение о любви — это душа, приведенная в движение. Если оно хорошо, оно может тронуть и вашу душу.
Именно это отличие открывает дорогу метафизике. Стихотворение о любви может быть хорошим или плохим, но оно предлагает автору выход за собственные границы или — если стихотворение исключительно хорошее или роман долог — самоотрицание. <…> Но как только метафизическое измерение достигнуто или, по крайней мере, когда достигнуто самоотрицание, то действительно можно отличить танцора от танца: любовную лирику от любви и, таким образом, от стихотворения о любви или продиктованного любовью.
Звучит проникновенно, но правильное следствие имеет несуществующую причину. В жизни и художественной литературе такое бывает, но в философии не дозволено.
Во фразе «a love lyric is one’s soul set in motion» — в контексте описываемого изменения поэтики — «a love lyric» означает «любовное стихотворение», ни в коем случае не «стихотворение о любви», Бродский строго разделяет эти смыслы. Именно любовная лирика приводит в движение душу поэта, стихи о любви — это следствие, а не причина. Переводчик употребляет «стихотворение о любви» вместо «любовного стихотворения» два раза из трех на пути движения Бродского к определению «стихов о любви» — основной продукции духовно состоявшегося поэта. В близости с altra ego переживание выхода за свои пределы — каковым этот опыт представляется поэту определенного склада, только и интересного Бродскому, — или самоотрицание (прекращение сосредоточенности сознания на я, децентрация, приобретение установки на другого, выражаясь языком психологии[7]). Подобные переживания уводят влюбленного поэта от стихов о своих любовных переживаниях к стихам о мире за пределами своего я. Разумеется, эти всем известные (но не всеми пережитые) истины нелепо после слов Бродского «излагать своими словами», но что же делать, если его слова искажены...
А вот и яблоко раздора: otherness. В переводе: «это отличие» — вместо требуемой другости. Тут происходит нечто невероятное, что-то вроде подмены слова буквой. На вид все о’кей, существительное «отличие» произведено от синонима прилагательного «другой» в значении «отличный от», так что критикану не придраться. Прилагаемое «это», возможно, призвано указать на то отличие, о котором говорилось в предыдущем абзаце. Имел ли переводчик в виду отличие души в движении от души покоящейся? Безусловно, оно обязано другости, но при передаче рефлексии автора через нее, другость, нельзя перепрыгивать. Бродский, употребив слово otherness, говорил не о двух состояниях одной и той же души в любовном романе, а о двух разных людях — поэте и altra ego. Слово otherness было использовано Бродским в предположении, что англоязычному читателю это слово знакомо и его присутствие он разглядел в семантическом ореоле ранее (в предыдущих главках VII — VIII) проговоренного о метафизическом потенциале эроса и любовной лирики. Если же читатель споткнется на понятии другость, пусть озадачится, постарается вникнуть в сказанное автором, испытает радость познания — для этого и существует чтение.
Не столь обескураживающе, но смысл искажен и во фразе «может тронуть и вашу душу». Тронуть душу, растрогать — маловато для Бродского, даешь движение! Пример адекватного перевода: «с вашей душой может произойти то же самое», т. е. душа читателя тоже придет в движение. Об участии читателя в «посмертной жизни песни» Бродский говорит в финале эссе. Читатель важен.
Итальянцы в вышеупомянутом каталоге фотовыставки не оплошали и перевели otherness как alterita — в полном соответствии с другостью из диалогической философии, осознающей другость как «неустранимую, предельную реальность другого»[8]. Любовная лирика Бродского (не только в книге «Новые стансы к Августе», но и за ее пределами, к примеру, в поэме «В горах») выявляет другость как свой жизненный фундамент с такой художественной оригинальностью, что приведенный фрагмент, кристаллизующий философию любви поэта, заслуживает достойный подлинника перевод на родной язык. На самом деле речь идет о семантически элементарном тексте[9].
Следующая ошибка принадлежит ведомству математики, и ее можно было бы оставить в покое, но эта шальная пуля попадает в мало разработанный литературоведческий вопрос и тем интересна: Бродский и Пастернак (гл. ХI).
Pasternak’s famous exclamation „Great god of love, great god of details!” is poignant precisely because of the utter insignificance of the sum of these details.
Знаменитое восклицание Пастернака «Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!» проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей.
Да нет! Сумма большого количества самых малых величин может быть еще как велика — к примеру, общий вес одних только насекомых, превышающий вес всех прочих живых существ на земле. «Insignificance» переведена здесь как незначительность, малость (суммы деталей мироздания, которое воспевает Пастернак в шедевре «Давай ронять слова...»). Однако словарь отличает от первой группы синонимов слова «insignificance» вторую группу иных смыслов: незначимость, неважность. Суммарная величина деталей не важна для поэта с мироощущением Бродского, поскольку для него и малая деталь (известно какая: муха, бабочка, цветок) заслуживает внимания и сочувствия как нечто преходящее, т. е. неизбежно гибнущее. От того, что сумма деталей большая, а не малая, этому поэту не легче. Так что и эпитет «проницательный» в переводе слова «poignant» взывает к замене более проникающим. На затертом «пронзительный» тут не успокоиться, интереснее оттолкнуться от эпиграфа к пастернаковскому хиту: «Мой друг, ты спросишь, кто велит, / чтоб жглась юродивого речь?» и выйти в результате на что-нибудь такое: «Знаменитое восклицание Пастернака „Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!” жжет именно потому, что сумма этих деталей решительно не имеет никакого значения».
Бродский, разделяя любовь-жалость Пастернака к обреченным деталям мироздания и разумно оценивая их сумму, похоже, сознательно возвышает свое трагедийное восприятие мира над мировоззренческим оптимизмом Пастернака. Подозрительны внимание к арифметике и оплошность (?) в переводе самим Бродским цитаты «Всесильный бог деталей, / Всесильный бог любви» на английский как «Great god of love, great god of details». Всесильный бог (all-powerful God — в переводе из двуязычной антологии[10]) снижен до великого, чей мир прекрасен, но полон страдания и теодицеи не заслужил. Возвожу ли я напраслину на автора эссе или нет, арифметику в переводе хорошо бы поправить, многозначительна она или нет.
Упомянув о космическом расстоянии между мирами двух великих поэтов, скажем и о тем более интересном избирательном их сродстве в познании мира через любовь. Пастернак: «Так каждому сердцу кладется любовью / Знобящая новость миров в изголовье» (1917) — Бродский: «Я был только тем, чего / ты касалась ладонью... <...> Так творятся миры» (1981).
Универсальный обобщенный поэтический образ ты приобретает индивидуальные черты действительных других я в предисловии к каталогу вышеупомянутой фотовыставки лет через семь после того, как Бродский завершил своим «дантовским» стихотворением книгу «Новые стансы к Августе». Каковы возлюбленные поэтов в резком, неподкупном свете дня на фотобумаге рядом с лирическими шедеврами поэтов на простой бумаге (гл. ХI — ХIII)? В свете «диктата языка» Бродского не слишком удивительным покажется его восприятие возлюбленных:
…as art’s points of departure from reality, or better still, as reality’s means of transportation toward that higher degree of lyricism, toward a poem.
...как отправные точки искусства, те, где оно расставалось с реальностью, или — лучше — как средство переноса реальности на более высокую ступень лиризма, т. е. в стихотворение.
Перенос реальности? После того, как Бродский вывел точнейшую формулу «Любовь есть отношение к реальности — обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному», работающую не только в его системе ценностей (гл. Х)? Ну и что, в «Письме Горацию» Бродский легко жонглирует реальностями, реальность — слово многозначное. Однако притяжательный падеж reality’s не даст подразумеваемую реальность переносить — зачем? — здесь есть cвои «средства передвижения»[11] искусства с одного уровня лиризма на другой: реальные возлюбленные поэтов. Учитывая также значение предлога «toward» («к»), попытаемся приблизиться к оригиналу:
...как пункты отправления искусства из реальности или, лучше, как ее, реальности, средство передвижения искусства к более высокой степени лиризма — к стихотворению.
Еще лучше было бы вместо приевшейся «реальности» сказать просто «жизнь». На худой конец «действительность»[12], ведь, говоря о фотовыставке, Бродский затронул такую конкретику, как внешность, характеры, людские судьбы, но современный человек все больше злоупотребляет «реальностью» в ущерб «действительности», и понятно, почему: действительность стала раздеваться на наших глазах до такого когнитивного диссонанса, что все спешат укрыться в убежище безразмерной реальности — пусть только в термине[13]. Но «жизнь» лучше, поскольку речь у Бродского идет не о чем ином, как о жизни и искусстве, о жизни и смерти. Без всякой потери смысла прозвучало бы на родном языке автора: «...как пункты отправления искусства из жизни или, лучше, как ее, жизни, средство передвижения искусства к более высокой степени лиризма — к стихотворению», не правда ли? Но — нельзя, правила игры не позволяют: жизнь будет отсебятиной, Бродскому вроде бы больше к лицу реальность, чем жизнь. А между тем сам автор под занавес своей экспозиции других я спускается прямо в жизнь, когда признается, что знаменитые стихи Йейтса[14] звучат для него «мигом узнавания одной формы жизни в другой: тремоло голосовых связок поэта в смертных чертах его любимой».
Как ни досадны замеченные оплошности в русском переводе эссе «Altra Ego», надо признать: «стекло» эссе Бродского в целом обладает столь значительным запасом семантической прочности, что не разбивается. Ну, замутняется в местах, количество которых пересчитывается на пальцах одной руки, не считая последнего случая, поскольку реальность, или действительность, или жизнь — это стиль, а не истина. Читатель если не проследит все ходы мысли автора, то выучит наизусть треугольник с вершинами: поэт, altra ego, Муза (все три вершины, напомню, unisex). Геометрия, разумеется, авторская, а автор — тот юродивый, что истово верит в бога языка. Тот юродивый, что не буйствует на бумаге, но речь его жжет, как сухой лед. В самом деле, кто еще, кроме юродивого, всю жизнь будет стоять на страже веры, что «стихотворение — любое, независимо от темы — само по себе есть акт любви, причем не столько автора к своему предмету, сколько языка к частичке реальности». Нет у Бродского более радикального текста о «диктате языка», нежели его трактат о любви.
1 Козлов Владимир. К юбилею варвара — Иосифа Бродского. — «Арион», 2010, № 1; Козлов Владимир. Непереводимые годы Бродского. Две страны и два языка в поэзии и прозе И. Бродского 1972 — 1977 годов. — «Вопросы литературы», 2005, № 3.
2 Этот перевод Елены Касаткиной под ред. А. Сумеркина чуть позже появился с рядом изменений под ред. В. Голышева в журнале «Иностранная литература», 1997, № 10. Затем был перепечатан в томе VI «Сочинений Иосифа Бродского» (СПб., «Пушкинский фонд», 2000), который первым полностью воспроизвел книгу эссе Бродского «Оn grief and reason» (1995) под названием «О скорби и разуме». Из этой книги Е. Касаткина перевела шестнадцать эссе. Она автор и внушительного числа других переводов прозы Бродского.
3 «L’Altra ego dei poeti da Baudelaire a Pasolini: la fotografia vista da Josif Brodskij». L’galleria «Mole Antonelliana», Torino, 1989. Чтобы свести к минимуму вполне возможные собственные оплошности при разборе русского перевода, я ознакомилась с каталогом, достав его в одной из трех библиотек на территории США, владеющих этим богом забытым изданием.
4 «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично — на каком / Непонимаемой быть встречным!»
5 Волков С. Разговоры с Иосифом Бродским. — «Слово/Word», 1997, стр. 330.
6 Лекманов О, Свердлов М., Симановский И. Венедикт Ерофеев: посторонний. М., «АСТ», 2018, стр. 251.
7 «Этот процесс творит ни много ни мало новый центр личности, который поначалу характеризуется символом, превосходящим Я, затем этот новый центр на самом деле оказывается превосходящим Я» (Карл Густав Юнг).
8 Понцо А. «Другость» у Бахтина, Бланшо и Левинаса. Перевод с итальянского Т. А. Дейнеки. — В кн.: Бахтинология. СПб., «Алетейя», 1995, стр. 61.
9 «Попросту говоря, любовное стихотворение — это душа, приведенная в движение. Если оно хорошо, с вашей душой может произойти то же самое.
Именно другость ведет к метафизическому опыту. Любовное стихотворение может быть хорошим или плохим, но оно предлагает автору выход за собственные пределы или — если стихотворение исключительно хорошее или роман долог — самоотрицание. <…> Но как только метафизическое измерение достигнуто или, по меньшей мере, достигнуто самоотрицание, можно, в самом деле, отличить танцора от танца: любовное стихотворение от любви и, таким образом, от стихотворения о любви или продиктованного любовью».
— The all-powerful God of details,
The all-powerful God of love…»
11 Этот термин Бродский не раз использовал в своих собственных литературоведческих «передвижениях» в эссеистике («Катастрофы в воздухе», «Сын цивилизации» и др.).
12 Англо-русский словарь переводит «reality» в первую очередь как «действительность».
13 Адекватное словоупотребление Бродский демонстрирует, например, в написанном по-русски эссе «После путешествия, или Посвящается позвоночнику», где на пространстве полустраницы пишет: «Рио порождает ощущение полного бегства от действительности», а затем о конференции в Рио-да-Жанейро: «Мало-помалу это начинает приобретать черты реальности». На следующей странице: «Красота всегда немного обессмысливает действительность; здесь же она составляет ее — действительности — значительную часть» (курсив мой — Л. П.). Не «реальностью» единой! (Бродский Иосиф. Сочинения в 7 томах. СПб., «Пушкинский фонд», 2000, т. VI, стр. 60 — 61.)
14
Бродский цитирует строки ирландского англоязычного поэта Уильяма Йейтса: «How many loved your moments of glad grace, / And loved your beauty with love false or true, / But one man loved the pilgrim soul in you, /And loved the sorrows of your changing face» (подстрочный перевод: «Многие любили мгновения твоей радостной грации / И любили красоту твою любовью поддельной или истинной, / Но один любил в тебе скитальческую душу / И любил печали твоего изменчивого лица».