Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор многих статей и книг, в том числе «Человек в стихах и прозе. Очерки русской литературы XIX — XXI вв.» (М., 2017). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Продолжение цикла «Три века русской поэзии», начало см.: «Новый мир», 2006, № 11; 2007, № 4; 2009, № 1; 2018, № 6, № 11; 2019, № 5, № 11.
Ирина Сурат
*
СОН
Тема сна отвечает самой природе лирики, создающей особый мир, параллельный реальности и связанный с ней не всегда уловимыми нитями. Но мы здесь будем говорить не о «вечных снах» поэзии, не о стихах, похожих на сон, — об этом можно прочитать, например, в обзорной статье Елены Невзглядовой «Сны в русской поэзии»[1]. Мы же рассмотрим пристально несколько стихотворений, где сон присутствует как сюжет в сюжете и рассказывается как важное внутреннее событие. Сон в стихах всегда символичен, непересказуем, часто не завершен и оставляет открытые возможности понимания и для читателя, и для самого поэта. Как сформулировал Ю. М. Лотман, сон в культуре «обставлен многочисленными ограничениями, делающими его чрезвычайно хрупким и многозначным средством хранения сведений. Но именно эти „недостатки” позволяют приписывать сну особую и весьма существенную культурную функцию: быть резервом семиотической неопределенности, пространством, которое еще надлежит заполнить смыслами. Это делает сон идеальным ich-Erzahlung’ом, способным заполняться разнообразным, как мистическим, так и эстетическим истолкованием»[2].
1. Федор Тютчев. Сон на море
И море, и буря качали наш челн;
Я, сонный, был предан всей прихоти волн —
Две беспредельности были во мне,
И мной своевольно играли оне,
Вкруг меня, как кимвалы, звучали скалы,
Окликалися ветры и пели валы —
Я в хаосе звуков лежал оглушен,
Но над хаосом звуков носился мой сон.
Болезненно-яркий, волшебно-немой,
Он веял легко над гремящею тьмой…
В лучах огневицы развил он свой мир —
Земля зеленела, светился эфир…
Сады-лавиринфы, чертоги, столпы,
И сонмы кипели безмолвной толпы —
Я много узнал мне неведомых лиц,
Зрел тварей волшебных, таинственных птиц…
По высям творенья, как бог, я шагал,
И мир подо мною недвижный сиял…
Но все грезы насквозь, как волшебника вой,
Мне слышался грохот пучины морской,
И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов…
<1829>
Стихотворение было впервые опубликовано в пушкинском журнале «Современник» (1836, т. III), в составе подборки, названной: «Стихотворения, присланные из Германии». Напомним, что Тютчев, находясь на дипломатической работе, жил в это время в Мюнхене и стихи его были переданы в «Современник» через посредство П. А. Вяземского и В. А. Жуковского. Мера заинтересованности Пушкина этими стихами и мера его активности в публикации подборки так и не прояснилась за многие десятилетия — вопрос, поставленный полемической статьей Ю. Н. Тынянова «Пушкин и Тютчев» (написана в 1923 году, напечатана в 1929-м)[3], остается открытым. При этом все время расширяется сфера выявляемых созвучий стихов Пушкина и Тютчева, что дает возможность говорить о вещах внесубъектных — о блуждании тропов, о диалогах скорее бессознательных, чем сознательных, о взаимоотношении поэтических миров.
Первые строки «Сна на море» напоминают начало пушкинского «Ариона» (1827): «И море и буря качали на челн…» — «Нас было много на челне…» «Арион» впервые был опубликован в 1830 году (без подписи), и Тютчев в 1829 году вряд ли его знал. Но даже если знал, дело тут не в цитации или заимствовании — для прочтения обоих стихотворений важно, что они начинаются с этой точки: лирический герой, субъект поэтической речи застигнут бурей в странствии по морю жизни. Оба поэта опираются на традиционную метафору, но каждый развивает из нее свой лирический сюжет. «Арион» — стихи о личной судьбе, о чудесном спасении, связанном с даром: «Лишь я, таинственный певец, / На берег выброшен грозою…» У Пушкин эта тема устойчива и варьируется в ряде текстов[4].
Стихотворение Тютчева дает совсем другой разворот традиционной метафоре странствия по морю житейскому. Сон на море рассказывается как единичное событие, но сила тютчевского лиризма превращает этот сон в метафизическое откровение о бытии личности в ее драматических отношениях с мирозданием. Здесь сопоставлены и противопоставлены две беспредельности — личная и общая, внешняя и внутренняя; они захватывают человека в свою борьбу. Беспредельность внешнего мира характеризуется звуками — «хаосом звуков», оглушающих человека, грохотом пучины и ревом валов. Внутренний мир или сон нем и тих, он характеризуется не звуками, а цветом и светом, он ярок, он играет красками, сияет и светится в лучах огня, он превышает внешний мир, его хаос и его тьму. Сон раскрывается изнутри, и поэт себя в нем видит богом, при этом образы сна самому ему неведомы и новы. Это сон воображения, творческий сон, как подсказывает нам слова «творенье» и «твари», а сравнение себя с богом недвусмысленно отсылает к первой главе Книги Бытия с ее начальным образом тьмы и творимого над нею света. У Тютчева образы сна волшебны, таинственны — но и морская бездна таит в себе какое-то страшное волшебство. Две беспредельности спорят, и в этом, собственно, и состоит сюжет стихотворения, это и есть его коллизия — несовместимость двух миров, на стыке которых ощущает себя поэт.
В тютчевской литературе закрепилось мнение, что «Сон на море» отразил впечатления от поездки в Грецию в 1833 году и от четырехдневной бури в пути[5]; соответственно и датировка стихотворения, исходя из этой догадки, переносится на 1833 год. Между тем достаточно освободиться от такой привязки, чтобы увидеть: образы стихотворения — и море, и самозарождающиеся во сне видения природы и культуры — лежат в сфере чистой метафизики, и сон не отражает жизнь, а создает новую метареальность, удивляющую самого творца. Изумление перед неузнаваемым творимым миром составляет эмоциональный центр «Сна на море». Эти стихи — самосвидетельство творчества, творческого сна, атакуемого дисгармоничными звуками внешнего мира, и при этом сам поэт принадлежит обоим мирам — одному он невольно предан слухом, другому — зрением.
Столкновение двух миров и границы сна отмечены метрически — вторжением анапеста в амфибрахий: «Вкруг меня, как кимвалы, звучали скалы, / Окликалися ветры и пели валы…», «Но над хаосом звуков носился мой сон», «Но все грезы насквозь, как волшебника вой…» Ю. М. Лотман так комментировал эти метрические перебивы: «Анапестом выделены стихи, посвященные грохоту бури, и два начинающихся с „но” симметричных стиха, изображающих прорыв сна через шум бури или шума бури сквозь сон. Стих, посвященный философской теме „двойной бездны” („две беспредельности”), связывающий текст с другими стихотворениями Тютчева, выделен единственным дактилем»[6]; «Обостренное внимание Тютчева к созданию этой анапестической рамки засвидетельствовано сохранившимися черновиками», — добавляет к этим наблюдениям К. Г. Исупов[7], а значит Тютчев осознанно стремился к формализации в стихе едва уловимых границ между вещами самыми отвлеченными — между «двумя беспредельностями». Поэтическая работа Тютчева с «отвлеченностями» особенно восхищала Афанасия Фета, по поводу «Сна на море» он писал: «Разве не гигантское вдохновение, не могучее искусство создали эти образы? Не могу воздержаться от задорного вопроса: у кого из современных лириков такая мощь? <…> Не потому г. Тютчев могучий поэт, что играет отвлеченностями, как другой играет образами, а потому, что он в своем предмете так же уловляет сторону красоты, как другой уловляет ее в предметах более наглядных. А что мир отвлеченный не всем равно доступен, а для иных и вовсе не существует, по крайней мере, сознательно — это другое дело»[8].
В той же подборке «Современника», что и «Сон на море», напечатано парное к нему стихотворение «Сны»:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
То глас ее: он нудит нас и просит...
Уж в пристани волшебный ожил челн;
Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
1828 — 1830
В двух стихотворениях много сходного — и тема плавания, и образ океана, и тема сна, и тема беспредельности/неизмеримости, и отдельные слова («волшебный», «таинственно»), и рифмы («челн» — «волн»). Однако здесь, во втором стихотворении, образ океана вводится как сравнение и внутри этого развернутого сравнения развивается лирический сюжет; океан здесь — это визуализация области снов, которая отнесена не к внутренней жизни человека, как в «Сне на море», а к стихии, окружающей «земную жизнь», и эта ночная стихия манит человека, уносит его. По отношению к «Сну на море» это инверсия или зеркало, внешнее и внутреннее меняются местами, но неизменно одно: сам говорящий, или те обобщенные «мы», от лица которых он говорит, выбирают сны и отдаются стихии снов, которая здесь не тихая и светлая, а темная и пылающая.
С темой сна у Тютчева связана «чуть ли не треть стихотворений»[9] — его поэзия содержит в себе целую философию сна как инобытия личности. Ограничиваясь только темой творческого сна, которую мы усматриваем в «Сне на море», и продолжая здесь линию сравнения Тютчева с Пушкиным, вспомним пушкинскую «Осень», возникающие в ее финале образы — сон воображения и плывущий корабль поэзии:
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?. . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В черновиках стихотворения осталось множество незримых «гостей»: «Стальные рыцари, угрюмые султаны, / Монахи, карлики, арапские цари… / Вы, барышни мои, с открытыми плечами…» — все они узнаваемы, все или связаны с реальностью, или уже являлись поэту, тогда как у Тютчева образы сна на море изумляют поэта своей новизной. Лирическая ситуация у Пушкина похожа на тютчевскую, но совсем не сходны сами сны воображения: пушкинские образы приходят из какой-то другой области, они конкретны, в них нет метафизики, а главное — они подвластны поэту, он сам управляет своим кораблем. Два эти сна воображения, такие разные, отражают существенные различия в лиризме Тютчева и Пушкина, различие их поэтических миров.
Прочитав «Сон на море» как сон творчества, приведем несколько иное прочтение, принадлежащее поэту, с мнением которого хочется считаться: «Любое подлинное стихотворение имеет не один, а зачастую несколько смыслов. В „Сне на море” как будто бы речь идет о человеке, который задремал во время плавания и видит сны о чудесной жизни, в то время как волны бьют и раскачивают его челн. Но на более высоком уровне стихотворение можно понимать как своего рода аллегорию земного существования. Тогда „область видений и снов” — это сама жизнь, чудная греза, которую грозит разрушить равнодушная стихия», — так поясняла это стихотворение Елена Шварц[10].
2. Александр Пушкин
Чудный сон мне Бог послал —
С длинной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь царствия небес.
Скоро странствию земному
Твоему придет конец.
Уж готовит ангел смерти
Для тебя святой венец...
Путник — ляжешь на ночлеге,
В гавань, плаватель, войдешь.
Бедный пахарь утомленный,
Отрешишь волов от плуга
На последней борозде.
Ныне грешник тот великий,
О котором предвещанье
Слышал ты давно —
Грешник жданный
Наконец к тебе приидет
Исповедовать себя,
И получит разрешенье,
И заснешь ты вечным сном».
Сон отрадный, благовещный —
Сердце жадное не смеет
И поверить и не верить.
Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но твоя да будет воля,
Не моя. — Кто там идет?..
(Родриг)
<1835>
Стихотворение не относится к числу известных — во многих изданиях лирики Пушкина оно или просто отсутствует, или помещено в раздел черновиков, притом что целый ряд других недоработанных текстов традиционно печатается в основном корпусе пушкинской лирики. Помета «Родриг» подсказывает, что этот отрывок связан с интересом Пушкина к истории легендарного короля Родриго, последнего короля вестготов, свергнутого с престола в начале VIII века, когда Испания была завоевана маврами. В марте-апреле 1835 года Пушкин пишет поэтический текст «На Испанию родную…», по форме похожий на романсеро (в некоторых изданиях он печатается под условным названием «Родрик»), — опираясь на испанские романсы о короле Родриго, а также на поэму Роберта Саути «Родрик, последний из готов» (1814) и пространные авторские примечания к ней, Пушкин создает свою версию легенды о короле Родриго — раскаявшемся грешнике, ушедшем от мира ради спасения души[11]. «Чудный сон…» — часть этого замысла, событие стихотворения может относиться к тому моменту в судьбе Родриго, когда он уже стал священником и мог принимать исповедь.
В легенде о Родриго сны и разного рода видения сопровождают героя на пути прозрения, покаяния, религиозного обращения. И Пушкин использует этот сюжетный ход в «Родрике» и в «Чудном сне», но в последнем есть существенное отличие, перемещающее этот текст в поле собственно лирики: стихотворение написано от первого лица. Впрочем, само это различие между переводами и лирикой стерто у позднего Пушкина — в иноязычных текстах, среди которых оды Анакреона и Горация, испанские легенды и Библия, поэмы Беньяна и Саути, стихотворения Корнуолла и Шенье, он находит что-то близкое, важное для себя и в процессе перевода присваивает иноязычный источник, делает его событием собственной лирики — в одних случаях это достигается небольшими смысловыми смещениями, в других же случаях пушкинский текст далеко уходит от образца. Можно говорить об особом типе переводной лирики у Пушкина, когда перевод или переложение становится вместилищем личных лирических тем.
«Чудный сон» — пример такой переводной лирики, здесь присвоение выглядит открыто: как и в «Страннике» (1835), переложении книги Джона Беньяна «Путешествие пилигрима», Пушкин переводит эпическое повествование в лирический монолог от первого лица.
Сон — пограничное пространство, место встречи человека со своим будущим или прошлым, с умершими, со своими глубинными переживаниями, с знакомыми или незнакомыми лицами, с посланниками иного мира. Так и в этом «чудном сне» герой встречается с «неким» старцем и получает от него благословение и весть о близкой смерти. Вообще сон о смерти — один из самых частых вариантов нашего сюжета, мы об этом еще будем говорить в связи с Лермонтовым. В «Чудном сне» весть о смерти воспринимается как откровение, как свидетельство связи говорящего с иным миром, превышающим силы, знания и само бытие героя стихотворения.
Архетипический сюжет чудесной встречи или видения, меняющего жизнь, не раз появляется в лирике Пушкина: «Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты…», «И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился…», «На дороге у креста Видел он Марию Деву…» — эти явления и видения открывают какую-то новую перспективу в жизни самого поэта или персонажа его лирики. Иное дело — «чудный сон», несущий предвещание не о новой жизни, а о смерти, которая мыслится обоими — говорящим и внимающим — не как катастрофа и уход в небытие, а как великое таинство перехода и обретение желанного покоя.
Мотивы «Чудного сна» поддерживаются рядом параллелей в лирике Пушкина последних лет: тема близкой смерти звучит в «Страннике», в «Оде LVI (Из Анакреона)» (1835), в «Пора, мой друг, пора!» (1835?) — везде от первого лица. С незавершенным стихотворением «Пора, мой друг, пора!» «Чудный сон» связан и темой покоя, и темой усталости: «Бедный пахарь утомленный» — «Давно, усталый раб, замыслил я побег…»; со «Странником» его связывает образ путника, стремящегося к ночлегу, и тема последнего суда и страха перед ним. Так что мотивы «Чудного сна» неслучайны для Пушкина и не заимствованы, хотя все названные стихотворения так или иначе восходят к иноязычным текстам-источникам.
Само предвещание близкой смерти в «Чудном сне» строится как наслоение христианских и традиционно-поэтических метафор жизненного пути — повторяются синонимичные, по сути, конструкции, означающие достижение того рубежа, на котором выявляет себя конечная цель движения. Герою стихотворения обещано спасение, то есть Царствие Небесное, — именно тема спасения объединяет собой целый ряд пушкинских стихотворений 1835 — 1836 годов, именно она дала, по всей видимости, первоначальный импульс работе Пушкина над переложением легенд о короле Родриго: «На Испанию родную…» в черновике предваряется небольшим планом, программой будущего текста: «Родриг спасается в пещере один. Его сны, искушения» — по сюжету мы знаем, что герой не от врагов в пещере спасается, а спасает душу, искупает грехи своей жизни.
Вторая часть предвещанья в «Чудном сне» связывает судьбу и спасение героя с другой судьбой — это возвращает нас к сюжету о скитаниях короля Родриго, но на уровне внесюжетном значит нечто большее: в пушкинском стихотворном отрывке отразилась мысль о зависимости людей друг от друга, о круговой поруке греха и искупления, о невозможности спасения в одиночку.
Третья часть стихотворения — самая личная по интонации и по скоплению ключевых мотивов пушкинского творчества последних лет. Пробудившись от «чудного сна», герой пытается осознать данную ему весть, принять ее, поверить ей. Монолог о страхе последнего суда и о надежде незаметно переходит в прямую молитву, и здесь любимая пушкинская тема милосердия, милости (ср. «Пир Петра Первого», 1835, «Я памятник себе воздвиг…» и «Капитанская дочка», 1836) встречается с уже упоминавшейся темой покоя — таким образом закольцовывается смысловая композиция отрывка.
Работая над текстом, Пушкин сознательно избавился от церковнославянизмов, первоначально присутствовавших в черновике, однако оставил архаичную форму родительного падежа — вечныя и архаичную конструкцию — милосердия надеюсь[12], то есть ушел от слишком очевидной стилизации, но сохранил признаки связи своего стихотворения с духовной литературой; при этом предпоследний стих прямо отсылает к Евангелию — к молению Христа о чаше в Гефсиманском саду, ср: «Отче, аще волиши мимонести чашу сию от мене: обаче не моя воля, но Твоя да будет» (Лука, 22: 42). Это решающий момент в монологе героя: с памятью о судьбе Христа он предает себя в руки Всевышнего — и тут же что-то случается с ним: «— Кто там идет?»
Драматургическая реплика, завершающая текст, дала повод разным предположениям: «Вопрос, по-видимому, маскировал прорвавшееся в заключительных строках душевное волнение, декорируя все сказанное под сценический монолог» (В. А. Сайтанов)[13]; «Перед нами не лирическое стихотворение, а драматический фрагмент или, точнее, монолог персонажа, открывающий сцену, или, быть может, „маленькую трагедию”» (А. А. Долинин)[14]. О драматическом замысле Пушкина можно только гадать, судить об этом у нас нет никаких оснований, между тем как непосредственный смысл последнего стиха кажется очевидным: молитва героя была сильной, действенной — и вот она услышана, «грешник жданный» уже на пороге, «чудный сон» сбывается здесь и сейчас. Лирический сюжет стихотворения исчерпан, так что, при всей недоработанности, оно представляется завершенным.
3. Михаил Лермонтов. Сон
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня — но спал я мертвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена;
И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди дымясь чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.
Стихотворение написано в мае — начале июля 1841 года, а 15 июля Лермонтов, после выстрела Мартынова, уже «с свинцом в груди лежал недвижим» на склоне Машука. Понятно, что такая близость к смерти напитала особой силой эти строки, так что многие писавшие об этом стихотворении называли его «вещим» и «пророческим». Это однако не избавляет нас от обязанности прочитать «Сон» таким, каким он был написан, а значит подумать о том, что дало ему импульс, что вызвало в воображении поэта именно такой лирический сюжет.
На этот вопрос давались разные ответы. Поиск героини привел к Екатерине Сушковой, считавшей, что стихотворение связано с ней: она якобы собиралась замуж и Лермонтов угрожал ей дуэлью с женихом[15] — объяснение неправдоподобное хотя бы потому, что разрыв Лермонтова с Сушковой произошел еще в 1835 году. Другая биографическая версия связывает сюжет с рассказом полковника (впоследствии генерала) М. Х. Шульца о том, как он, будучи ранен в Дагестане, целый день пролежал среди убитых[16]. Заметим, что обе эти версии опираются на утверждения самих возможных героев стихотворения.
Не отметая совсем версию Шульца, обратим внимание на две цитаты в первом катрене «Сна», ведущие в совсем другую сторону. Первая: «с свинцом в груди» — автоцитата, отсылающая к началу «Смерти поэта» (1837), где это сочетание слов относится к погибшему Пушкину; вторая — «Глубокая еще дымилась рана, / По капле кровь точилася моя» — отсылает к шестой главе «Евгения Онегина», к описанию смерти Ленского: «Под грудь он был навылет ранен; / Дымясь, из раны кровь текла». Этими цитатами выстраивается сложная система взаимоотражений героев, поэтов, судеб, текстов. Еще в «Смерти поэта» Лермонтов напоминал о Ленском, и вот теперь он сводит в одну картину гибель Пушкина на дуэли и гибель на дуэли пушкинского героя, демонстрируя очевидное: Пушкин предвидел и описал свою смерть очень точно. При этом Лермонтов переводит оба описания в перволичное высказывание — и возникает картина его будущей дуэли. Показательно движение поэта от черновика к беловому тексту. В черновике описание было еще ближе к пушкинскому: «текла дымясь по капле кровь моя»; у Пушкина Ленский гибнет зимой на снегу, поэтому кровь его на морозе «дымится», и Лермонтов сначала буквально копирует это, но потом, оставив сам глагол, меняет его форму и относит уже к ране, имея в виду, видимо, дым от выстрела — ведь кровь не может «дымиться» в «полдневный жар» (надо ли напоминать, что лермонтовская дуэль случилась в самый разгар лета).
Женский образ стихотворения также может быть связан с Пушкиным. Известно, что 12 апреля 1841 года, накануне отъезда из Петербурга через Москву на Кавказ, Лермонтов на прощальном вечере у Карамзиных долго говорил с Натальей Николаевной Пушкиной. Это разговор подробно описан у А. П. Араповой, дочери Натальи Николаевны от второго брака, — она явно расцветила своими красками рассказ матери, но сам факт их с Лермонтовым общения в этот день, факт их первого и последнего долгого разговора не ставится под сомнение. «Прощание их было самое задушевное»[17]. Зная отношение Лермонтова к Пушкину, можно себе представить силу его впечатления, которое, как кажется, он вскоре перенес в стихотворение «Сон», в образ женщины, на вечернем пиру тоскующей по убитому возлюбленному. И еще одно свидетельство о Лермонтове в тот вечер: «Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти», — вспоминала графиня Е. П. Ростопчина[18].
Все это вместе позволяет говорить о «Сне» как о поэтическом переживании гибели Пушкина, им самим предвиденной в гибели Ленского; вместе с тем это визионерское стихотворение, в котором Лермонтов ясно видит и свою скорую смерть. Соединение двух этих тем кажется совершенно органичным для него, если вспомнить о том, насколько сильно Лермонтов был впечатлен творчеством Пушкина, его личностью и судьбой.
Попытки связать
«Сон» с каким-либо иноязычным претекстом
не принесли убедительных результатов[19]
— стихотворение читается как
самостоятельное и органичное поэтическое
высказывание, одновременно простое и
сложное, с уникальным сюжетным построением,
которое писавшие о нем определяли как
«сновидение в кубе» (Владимир Соловьев)[20],
или как «музыкальную фугу» с двумя
сходящимися темами (Б. М. Эйхенбаум)[21],
или как двойное зеркало: «Сон героя и
сон героини — это как бы два зеркала,
взаимно отражающие действительные
судьбы каждого из них и возвращающие
друг другу свои отражения» (Б. М.
Эйхенбаум)[22].
Сама эта форма, сама структура, исполненная
глубокого смысла, родилась у Лермонтова
не вдруг — промежуточный, неполный
вариант такого симметричного лирического
сюжета просматривается в стихотворении,
написанном тогда же, 12 или 13 апреля 1841
года, по просьбе П. П. Вяземского, — это
знаменитый лермонтовский вольный
перевод из Гейне:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета как ризой она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Одиночество и разделенность, симметрия — все это похоже на «Сон», но этот сюжет значительно проще, собственно сон здесь один, симметрия неполная и нет сложного взаимоотражения мотивов и образов. В стихотворении Гейне Лермонтов нашел тот сюжетно-композиционный ход, который во всей красоте и сложности был реализован чуть позже в «Сне».
Сон — один из устойчивых мотивов поэзии Лермонтова[23]; особенно много снов в стихах рубежа 1820 — 1830-х годов, таких как «Ночь (I)», «Видение», «Сон» («Я видел сон: прохладный гаснул день…»), — при их сравнении со «Сном» 1841 года хорошо видно, какой путь творческого развития прошел Лермонтов за последнее десятилетие жизни. По словам И. Б. Роднянской, Лермонтов «пробивается сквозь культурно-психологическую и литературную традиционность этого мотива и связанных с ним представлений, стремясь окрасить их в тона собственного опыта»[24] — именно это можно видеть в «Сне» 1841 года: само соединение сна и смерти и представление смерти как сна достаточно традиционно, но главное, что определяет звучание этих стихов, что делает их уникальными, — это лермонтовское личное ощущение и поэтическое проживание смерти.
В целом ряде стихотворений 1840 — 1841 годов воображение поэта устремлено за черту земного существования, но стихи эти, близкие по времени, трудно ставить в одни ряд — настолько они различны в художественном отношении. «Завещание» (1840) и «Любовь мертвеца» (1841) развивают тему загробного существования и загробной любви с большой мерой условности и литературности, с отсылкой к балладной и песенной традиции; в «Сне» и в близком к нему «Выхожу один я на дорогу…» (1841) нет условности, нет риторики и стилизации — внутренний опыт примирения со смертью находит здесь прямое и простое выражение, облекаясь в форму сна.
«Мертвый сон» героя и «грустный сон» героини описаны в «Сне» как место их невстречи и все-таки встречи, как идеальная реальность, в которой стерты границы между жизнью и смертью и уничтожено расстояние между мертвыми и живыми. Речь идет о смерти и разлуке, но в собственно поэтическом, идеальном пространстве речь идет о любви, и скорбь невстречи перекрывается ощущением неразрываемой связи героя и героини — «мертвый сон» парадоксальным образом позволяет убитому ясно видеть живую возлюбленную и саму ее любовь. «И такая любовь, которую лишь в смертном сне, но успел — силой собственного прозрения — увидеть герой стихотворения, выводит тему смерти из абсолютного, замкнутого трагизма» (Л. М. Щемелева)[25]. В стихах об одиночестве и смерти происходит преодоление одиночества и смерти — такой сверхсмысл рождается именно в форме, в структуре, в сложном взаимоотражении снов-зеркал. В написанном чуть позже «Выхожу один я на дорогу…» тема сна решена иначе — смертному сну здесь приданы признаки самого полного бытия, в котором преодолена трагедия изоляции и жива любовь[26].
В дальнейшем развитии русской лирики тема сна о смерти была подхвачена стихами А. А. Фета («Грезы», 1859), И. Ф. Анненского («Зимний сон»), Б. Л. Пастернака («Август», 1953). Самый непосредственный отклик получил лермонтовский «Сон» у Дмитрия Александровича Пригова в стихотворении «Долина Дагестана», где за видимой пародийностью слышится горячий голос поэта, воспринявшего это поэтическое послание через полтора столетия и пережившего лермонтовский опыт смерти как свой собственный и наш общий опыт: «Кровавая еще дымится наша рана / И кровь течет-течет-течет хладеющей струей».
4. Осип Мандельштам
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу — изба, вошел в сенцы —
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка...
У изголовья вновь и вновь
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок;
Она сидела до зари
И говорила: «Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».
Того, что было, не вернешь,
Дубовый стол, в солонке нож,
И вместо хлеба — еж брюхатый;
Хотели петь — и не смогли,
Хотели встать — дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
И вот проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает.
Стихотворение написано в 1925 году, в одной из прижизненных публикаций имело заглавие «Цыганка»[27], снятое в сборнике «Стихотворения» 1928 года. «Цыганка» почти не привлекала внимание исследователей — видимо, это имел в виду М. Л. Гаспаров, когда писал: «Загадочным остается стихотворение „Сегодня ночью, не солгу…”»[28]. Между тем загадочность — внутреннее свойство этого стихотворения, лежащее в основе его семантики и поэтики, так что первый шаг к его прочтению и пониманию состоит в том, чтобы саму эту загадочность описать и осмыслить.
«Цыганка» — редкий у Мандельштама случай сюжетной лирики; стихотворение строится как рассказ о происшествии, и говорящий настаивает на его правдивости: «не солгу», — но за этим обещанием сразу же следует деталь неправдоподобная: «по пояс в тающем снегу», и эта деталь переводит рассказ из реальности в пространство тяжелого, вязкого сна. В стихотворении есть и другие маркеры сна, но границы его не объявлены, поэтическая реальность двоится, расплывается, время перебивается с настоящего на прошедшее в пределах одной поэтической фразы: пили чернецы — балует цыганка, вскидывает бровь — разговор ее был жалок — герой стихотворения и субъект поэтической речи то оказывается внутри сна, то рассказывает о нем в прошедшем времени.
Сюжет сна постепенно раскрывается как условно фольклорный, сказочный или балладный: герой попадает в чужое, нечистое пространство, где с ним происходит что-то странное, темное, смутное. Поиск конкретного фольклорного источника здесь обречен на провал, зато в ряде мотивов просматриваются связи с фольклоризованными литературными текстами, хорошо известными Мандельштаму, — это сон Татьяны из пятой главы «Евгения Онегина»[29], и пушкинская баллада «Жених», где героиня рассказывает страшную правдивую историю под видом сна. Татьяна, напомним, во сне тоже вязнет в снегу («снег рыхлый по колено ей»), тоже попадает — не в избу, но в шалаш — на странную трапезу и хочет скорее вырваться оттуда; Наташа, героиня «Жениха» рассказывает, как во сне зашла в избу и тоже видела нехорошую трапезу («За стол садятся не молясь и шапок не снимая»); и там и там фигурирует нож — им совершается преступление, убийство; у Мандельштама нож упомянут, но оставлен без употребления — на фоне двух этих подтекстов, да и сам по себе нож воспринимается как деталь тревожная, как знак возможного насилия. Еще один пушкинский подтекст «Цыганки» — сцена «Корчма на литовской границе» из «Бориса Годунова»[30], с чернецами-пьяницами и угощающей их хозяйкой, но в этом случае важен не сюжет, а сама простонародная атмосфера и драматизм пушкинской сцены. Все названные подтексты и ассоциации создают смысловой объем «Цыганки», связывают ее с поэтической традицией, усложняют и обогащают восприятие текста.
«Чай с солью пили чернецы» — мотив значимый в образной структуре стихотворения. Чай с солью — питье заведомо непривлекательное, неправильное, невкусное; в связи с этой деталью можно вспомнить яркий эпизод из пушкинского «Путешествия в Арзрум», где рассказчик с отвращением пробует у калмычки чай с бараньим жиром и солью[31]. Отсвет этой пушкинской сцены ощущается у Мандельштама, так или иначе, «чай с солью» тут звучит парадоксально — это резкий вход в перевернутый, изнаночный мир сна.
Столь же странным и недолжным кажется соседство чернецов и цыганки, их непонятные занятия, их сомнительная связь. Что здесь делает цыганка? Скорее всего она гадает, но прямо это не сказано; она «балует» с чернецами — слово столь же туманное, сколь и выразительное. Без прямого дополнения оно означает не только «шалить, дурить, проказничать», но также и «разбойничать, грабить» — это значение зафиксировано в толковом словаре под редакцией Д. Н. Ушакова 1935 года издания с пометой «обл.»[32], т. е. имеет разговорный или просторечный характер. С учетом диалектного эротического значения, до сих пор фиксируемого в разговорной речи, этот слово вносит в стихи глухо звучащую тему соблазна. Цыганка у Мандельштама обрисована скупо, мы видим только вскинутую бровь и слышим обрывок речи, при этом все дальнейшее, что рассказано в третьей, центральной строфе, как-то связано с цыганкой, с ее «баловством» и вымогательством, может быть, с гаданием — подразумеваемым, но не названным.
«Того, что было, не вернешь» — звучит как строка из романса и как вердикт гадалки, этим стихом отрезано прошлое, проведена граница между «тем, что было» и новым бытием, над которым герой не властен. «Дубовый стол, в солонке нож» — ряд простых реалий продолжен образом неожиданным, нарушающим порядок вещей: «И вместо хлеба — еж брюхатый». Этот образ соотносится с разной фольклорной нечистью, с чудовищами из сна Татьяны и из более близкой по времени поэзии — с «нежитью» из скандально известного сборника Владимира Нарбута «Аллилуйя»[33]; «еж брюхатый» — это знак абсурда, искажения реальности, но главное — что он замещает хлеб. В поэтической семантике Мандельштама хлеб связан с самыми важными вещами и ценностями, такими как слово, вера, правда, дом, — с сущностными основами жизни, так что подмена хлеба во сне героя — это трещина в бытии, вытеснение чего-то жизненно важного чем-то темным и бессмысленным.
В мире сна человек лишен своей воли, он не может кричать, бежать, делать то, что он хочет. Вспомним, как у Пушкина: «И страшно ей: и торопливо / Татьяна силится бежать: / Нельзя никак; нетерпеливо / Метаясь, хочет закричать: / не может…» В «Цыганке» происходит что-то подобное: «Хотели петь — и не смогли, / Хотели встать — дугой пошли / Через окно на двор горбатый»; действие уподоблено «горбатому» пространству, но самое здесь интересное и существенное зафиксировано в грамматической структуре этих стихов, вызывающей вопрос: кто хотел петь? кто хотел встать — они или мы? рассказчик наблюдает все это со стороны, или он тоже оказался во власти темных сил? Ответ не вполне очевиден, в эллиптической конструкции подлежащее опущено и значимым оказывается само исчезновение первого лица: в начале стихотворения отчетливо выражено Я рассказчика — теперь же оно растворено, видимо, герой разделяет с присутствующими их обезличенное состояние, их обезволенные действия в искаженном, «горбатом» пространстве сна.
Собственно, на этом сюжет сна обрывается, и что там случилось с героем так и остается не проясненным. Можно только предположить, что он вместе с чернецами пил нехорошее питье и ел дурную еду вместо хлеба и через эту еду прошло действие чар. Но никаких оснований, подтверждающих или опровергающих это предположение, в тексте стихотворения нет, а есть то, что Савелий Сендерович, исследуя морфологию народной загадки, назвал «смысловым зиянием»[34], не предполагающим заполнения, отгадки, — в отличие от «опущенных звеньев», которыми мыслил Мандельштам, по собственному его признанию[35], и которые могут быть восстановлены в читательском восприятии.
Между 3-й и 4-й строфами стихотворения проходит граница сна, но граница неявная, не объявленная — реальность проступает постепенно в ощущении точного времени, характерном для бодрствующего сознания («проходит полчаса»), в нарастающих утренних звуках, в деталях. Пояснение к одной из них дала Надежда Яковлевна: «„Теплеют медленно ладони” — у М. было больное сердце. При пробуждении у людей с плохим сердцем всегда холодные ладони, которые лишь постепенно теплеют»[36]. Выход из морока в реальность передан в стихотворении как постепенный переход от черного к белому цвету: ночью, чернецы, черного овса — сумрак — с водою разведенный мел — молочный день. Ночь рассеивается, сумрак сменяется белесым, но еще не белым цветом разведенного мела, а затем и цветом молока, то есть тоже не совсем белым. В слове «молочный» совмещены два значения — «белый, как молоко» и «только народившийся», ср.: «детское молочное пьянино» в других стихах («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931). Других цветов нет в «Цыганке», только черный и белый со всеми его оттенками. Завершает картину утра «золотушный грач», оставляющий ощущение болезненности, слабости — это переживается как послевкусие сна. Наступившая реальность кажется более зыбкой и призрачной, чем сон, обладающий качеством реальности.
«Цыганка» написана на пороге пятилетнего молчания, и это пороговое положение стихотворения, и проведенная в нем черта между прошлым и настоящим («того, что было, не вернешь») заставляют задуматься о том, как оно связано с действительностью и в каких проекциях выразилось в нем самоощущение поэта. Самой своей поэтикой стихотворение сопротивляется всякой попытке привязать его сюжет с открытым финалом к реальным обстоятельствам места и времени[37]. Сон, заключенный в этом сюжете, оказывается тем самым «резервом семиотической неопределенности, пространством, которое еще надлежит заполнить смыслами»[38].
И сон о цыганке и весь лирический сюжет стихотворения получает некоторую определенность и «заполняется смыслами» в перспективе написанного через шесть лет стихотворения «Неправда» (1931): «Я с дымящей лучиной вхожу / К шестипалой неправде в избу: / — Дай-ка я на тебя погляжу — / Ведь лежать мне в сосновом гробу…» — снова герой попадает в какую-то избу и там оказывается во власти некой силы, персонифицированной в женском существе, но в «Неправде» краски гуще — цыганка всего лишь сомнительна, тогда как неправда определенно связана со злом. Снова в центре стихотворения мотив дурной трапезы: отвратительная еда — отвар «из ребячьих пупков» — настойчиво предлагается, навязывается герою. Если в «Цыганке» остается неясным, приобщился ли герой к сомнительной трапезе, то в «неправде» он не может отказаться и ему предлагают еще. Тот сюжет, который лишь проступал в «Цыганке», здесь проявлен отчетливо: там герой, попав в странное место, незаметно растворяется среди других, видимо, под действием чар, — здесь он вступает в прямой, физический контакт с темной силой, пытается вырваться и не может и в итоге остается в этой «полутюрьме», признавая неправду («хороша, хороша…») и свое родство-кумовство с ней. Главное различие двух стихотворений состоит в том, что в «Цыганке» это был маркированный сон, а здесь, при тоже сновидческой природе сюжета, все происходит как будто наяву, как будто прежнее «гадание на сон» сбывается и сон оборачивается явью, отчетливой и страшной. И самое страшное в «Неправде» — не отвар из «ребячьих пупков», а финальное признание героя: «Я и сам ведь такой же, кума».
«Неправда» по своему происхождению примыкает к стихотворениям 1931 года, в которых поэт выясняет свои отношения с современностью, — «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»; рожденная в их общем черновике тема неправды вырастает в отдельный текст, продиктованный «сознанием причастности к всеобщей неправде и своей ответственности за нее»[39]. Надежда Яковлевна так пояснила общий смысл «Неправды»: «Христианское самосознание, чувство вины, греха»[40]. Линия, ведущая от «Цыганки» к «Неправде», высвечивает обратным ходом непроявленные смыслы первого стихотворения — как сна-предчувствия, сна-видения того, чего нет, но будет.
5. Николай Заболоцкий. Можжевеловый куст
Я увидел во сне можжевеловый куст,
Я услышал вдали металлический хруст,
Аметистовых ягод услышал я звон,
И во сне, в тишине, мне понравился он.
Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.
Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Легкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!
В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст...
Да простит тебя Бог, можжевеловый куст!
1957
Стихотворение входит в цикл «Последняя любовь» (1956 — 1957), название которого отсылает к одноименному стихотворению Тютчева (1852 — 1854), так что общее звучание цикла Заболоцкого интонировано этой связью: «О ты, последняя любовь! Ты и блаженство, и безнадежность».
Сон лирического героя объявлен сразу, ему отведено три из четырех катренов стихотворения. Вообще, сон у позднего Заболоцкого нередко наполняет сюжет, переносит говорящего в другое измерение — в евангельскую историю, как в «Бегстве в Египет» (1955), или в идеальное пространство посмертного бытия, как в стихотворении «Сон» («Жилец земли пятидесяти лет…», 1953). «Можжевеловый куст» устроен иначе: здесь сон сообщает о внутреннем событии, обольщении, о том, что мнилось герою и не сбылось.
Центральный образ сна — образ куста, соединяющий в себе традиционную мифопоэтическую символику и собственную поэтическую натурфилософию Заболоцкого. В русской поэзии куст появляется довольно часто и чаще всего — с памятью о неопалимой купине, о горящем терновом кусте богоявления; так — у Бродского («Исаак и Авраам», 1963), так — у Елены Шварц («Моисей и куст, в котором явился Бог», начало 1970-х, «Вьюга и Лун», 2002 — 2007), сложнее — у Марины Цветаевой: в ее стихах куст — это не столько архетипический образ, говорящий сам за себя, сколько образ умолчания, хранящий что-то невыговариваемое и очень личное («Тоска по родине! Давно…», «Куст», 1934). У Заболоцого в самой структуре образа сохраняется как будто бы память об архетипе: во сне возлюбленная является ему из колючего куста, является не сразу, образ ее проступает постепенно, воспринимаемый разными органами чувств; сначала включается слух, затем обоняние, зрение — и вот уже куст о чем-то говорит герою.
Говорящий и улыбающийся куст — это образ органичный для Заболоцкого с его представлением о единстве человека и природы, об их общей жизни и общей речи. Но языку природы поэт всегда доверяет и готов ему учиться, здесь же куст говорит как женщина и лепет этих женских уст обнаруживает в себе измену и смерть. В других стихотворениях цикла «Последняя любовь» тоже есть растительные метафоры и образы чувств, и они тоже либо нежизненны («полумертвый цветок»), либо смертоносны, как в стихотворении о букете чертополоха, где развивается метафора воинственно-колючего цветка, ранящего поэта: «И простерся шип клинообразный / В грудь мою, и уж в последний раз / Светит мне печальный и прекрасный / Взор ее неугасимых глаз», так что эмоционально-образный строй «Можжевелового куста» поддержан ближайшим контекстом цикла.
Пришедший во сне образ соединяет в себе неживое и живое: металл с его хрустом, камень с его звоном, дерево со смолой — и улыбку, точнее — «чуть живое подобье» улыбки, и лепет, но тоже не вполне живой, уже «остывающий» и в конце концов смертоносный. В образе куста изначально заложена смерть, и тот, кто видит сон, сквозь сон это сразу чувствует.
Кульминация сна — восклицание в конце третьего катрена: «Проколовший меня смертоносной иглой!», на этом сон обрывается, четвертый катрен дает картину, открывшуюся уже после пробуждения, об этом сигнализирует и грамматика: сон рассказан в прошедшем времени, а в финальном четверостишии прошедшее сменяется настоящим. Взгляд поэта устремлен сначала вверх, на небеса, затем в сад. В «золотых», то есть рассветных небесах он видит сам бег времени — в движении облаков, проплывающих друг за другом, а в саду он видит пустоту и смерть. Этот антирайский «облетевший садик» поводит итог всему сюжету: на месте неопалимой купины, из которой Бог говорил с пророком, оказался куст другой — тоже говорящий, но обманчивый, поманивший и убивший, и финальная просьба о прощении фиксирует то, что случилось во сне. Если сравнить этот сон и это пробуждение с лирическим сюжетом написанного раньше «Бегства в Египет», то увидим там картину обратную: сон несет угрозу, но пробуждение возвращает героя к свету, к «ангельскому взору» возлюбленной — любовь и смерть по-другому соотносятся с явью и сном.
Мы рассмотрели
несколько примеров того, как сон в стихах
формирует лирический сюжет, размыкает
пределы поэтического времени и
пространства. Это лишь малая часть
стихов о снах, каких много в русской
поэзии, старой и новой, — выстроенный
здесь хронологический ряд может быть
продолжен примерами из Иосифа Бродского,
Александра Кушнера, Сергея Гандлевского,
Бахыта Кенжеева, Ольги Седаковой, Елены
Шварц… Стихи о снах очень разные, но
почти все они говорят о том, что превышает
разумение, о встрече с другим миром и
главное — о встрече поэта со своим
глубинным Я, что и составляет
основание творчества.
1 Невзглядова Елена. «Сны в русской поэзии». — «Звезда», 2017, № 6.
2 Лотман Ю. М. Сон — семиотическое окно. — В кн.: Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., «Гнозис», «Прогресс», 1992, стр. 226.
3 См: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., «Наука», 1969, стр. 166 — 191.
4 Подробнее см.: Сурат И. Вчерашнее солнце: О Пушкине и пушкинистах. М., РГГУ, 2009, стр. 177 — 179.
5 См.: Глассе А. Дипломатическая миссия Тютчева в Грецию. — Литературное наследство. Т. 97. Федор Иванович Тютчев. Книга 2. М., «Наука», 1989, стр. 451; Лотман Ю. М. О двух моделях коммуникации в системе культуры. — Лотман Ю. М. Избранные статьи. В 3-х томах. Т. I. Таллинн, «Александра», 1992, стр. 78; Глассе А. Две реальности «Сна на море» Ф.И. Тютчева. — Russian Studies. Ежеквартальник русской филологии и культуры. 1996 (1998). Vol. II. № 4, стр. 7.
6 Лотман Ю. М. О двух моделях коммуникации в системе, стр. 79.
7 Исупов К. Г. Ф. И. Тютчев: поэтическая онтология и эстетика истории. — В кн.: Ф. И. Тютчев: pro et contra. СПб., Издательство РХГА, 2005, стр. 12.
8 Фет А. А. О стихотворениях Ф. Тютчева. — В кн.: Ф. И. Тютчев: pro et contra, стр. 64.
9 Исупов К. Г. Ф. И. Тютчев: поэтическая онтология и эстетика истории. — В кн.: Ф. И. Тютчев: pro et contra, стр. 13.
10 Шварц Елена. «Две беспредельности были во мне…» (Ф. И. Тютчев). — В кн.: Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Т. 1. СПб., «Лимбус Пресс», «Издательство К. Тублина», 2010, стр. 202.
11 Подробно см.: Сурат И. З. «Родрик»: Житие великого грешника. — «Новый мир», 1997, № 3; Долинин А. А. Испанские переложения Пушкина («На Испанию родную…» и «Чудный сон мне Бог послал…»). Опыт реконструкции замысла. — В кн.: Долинин А. А. Пушкин и Англия. М., «Новое литературное обозрение», 2007, стр. 155 — 181.
12 Об этом см.: Поэтическая фразеология Пушкина. М., «Наука», 1969, стр. 186.
13 Сайтанов В. А. Третий перевод из Саути. — Пушкин: Исследования и материалы. Л., «Наука», 1991. Т. 14, стр. 107.
14 Долинин А. А. Испанские переложения Пушкина («На Испанию родную…» и «Чудный сон мне Бог послал…». Опыт реконструкции замысла. — В кн.: Долинин А. А. Пушкин и Англия, стр. 170.
15 Лермонтов М. Ю. Полн. собр. соч. в 5 томах. Т. 2. М.; Л., «Academia», 1936, стр. 251 — 252 (комм. Б. М. Эйхенбаума).
16 Шульц В. Х. Воспоминания о М. Ю. Лермонтове. — В кн.: М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., «Художественная литература», 1989, стр. 391 — 392.
17 Арапова А. П. Н. Н. Пушкина-Ланская. — В кн.: М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников, стр. 344.
18 Мануйлов В. А. Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова М.; Л., «Наука», 1964, стр. 154.
19 См. напр.: Вольперт Л. И. Лермонтовская концепция сна и европейская традиция (стихотворение «Сон» Лермонтова и поэма «Дон Жуан» Байрона). — Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. VII. Новая серия. Тарту, University of Tartu Press, 2009, стр. 142 — 154; Вольперт Л. И. Сновидение как пограничье жизни и смерти. — В кн.: Пограничные феномены культуры. Перевод. Диалог. Семиосфера. Таллинн, TLU Press Tallinn, 2011, стр. 173 — 182.
20 Соловьев В. С. Лермонтов. — Соловьев В. С. Литературная критика. М., «Современник», 1990, стр. 283.
21 Эйхенбаум Б. М. Литературная позиция Лермонтова. — Литературное наследство. Т. 43 — 44. М. Ю. Лермонтов. М., Издательство Академии наук СССР, 1941, стр. 70.
22 Лермонтов М. Ю. Полн. собр. соч. в 5 томах. Т. 2, стр. 252.
23 Обзор темы см.: Ходанен Л. А., Асута Ямадзи. Поэтическая мифология снов в творчестве М. Ю. Лермонтова. — Вестник Кемеровского государственного университета. 2015. Т. 4. № 2(62), стр. 179 — 183.
24 Лермонтовская энциклопедия. М., «Советская энциклопедия», 1981, стр. 304.
25 Там же, стр. 522.
26 См.: Лотман Ю. М. Проблема Востока и Запада в творчестве позднего Лермонтова. — Лермонтовский сборник. Л., «Наука», 1985, стр. 21 — 22.
27 Мандельштам Осип. Цыганка. — «Новый мир», 1927, № 6, стр. 80.
28 Мандельштам О. Э. Стихотворения. Проза. М., «Слово/Slovo», 2001, стр. 773 (комментарий).
29 Мандельштам О. Э. Стихотворения. Проза, стр. 773.
30 Там же, со ссылкой на Ю. Л. Фрейдина.
31 Это и некоторые другие наблюдения содержатся в беседе в Живом Журнале по адресу <https://k-elisseeff.livejournal.com/14105.html>.
32 Толковый словарь русского языка в 4-х томах. Ред. Д. Н. Ушаков. Т. 1. М., «Советская энциклопедия», ОГИЗ, 1935. Ст. 83.
33 За эту подсказку благодарим Игоря Лощилова.
34 Сендерович С. Я. Морфология загадки. М., «Языки славянской культуры», 2008, стр. 35 — 39.
35 Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998, стр. 19.
36 Комментарии Н. Я. Мандельштам к стихам О. Э. Мандельштама в записи В. М. Борисова. Публикация С. В. Василенко. — «Сохрани мою речь…» Мандельштамовский альманах. Вып. 6 (в печати).
37 Ср. с мнением С. Г. Шиндина, который находит в «Цыганке» параллели с историей литературно-артистического кабаре «Бродячая собака» (Шиндин С. Г. Книга в биографии и художественном мировоззрении Мандельштама. III. — Toronto Slavic Quarterly. № 59. Winter 2017 <http://sites.utoronto.ca/tsq/59/Shindin_59.pdf>).
38 Лотман Ю. М. Сон — семиотическое окно. — В кн.: Лотман Ю. М. Культура и взрыв, стр. 226.
39 Комментарий М. Л. Гаспарова в издании: Мандельштам О. Э. Стихотворения. Проза, стр. 778.
40
Комментарии Н. Я. Мандельштам к стихам
О. Э. Мандельштама в записи В. М. Борисова.
Публикация С. В. Василенко. — «Сохрани
мою речь…» Мандельштамовский альманах.
Вып. 6 (в печати).