Богданова Вера Олеговна родилась и живет в Москве. Переводчик, прозаик. Прошла обучение в мастерской Ольги Славниковой. В «Новом мире» печатается впервые.
Вера Богданова
*
БЕЗВРЕМЕНЬЕ И ГОЛОСА
Рассказы
ПАПКА
Она называла себя Юлией. «Оно», — подумал Евгений, глядя, как Юлия с легким вздохом поправляет выжженные до цыплячьей желтизны волосы. Розовые когти блеснули в свете лампы, на них какие-то стразы, нарисованные цветочки... А пальцы длинные и узловатые. Рост два метра, плечи гранитными углами, под глазом размазана тушь и наливается синяк, на губах остатки помады. Помады, господи прости.
И ведь по паспорту ее звали Юрий. Юрий Соловьев, два брака, два развода, один ребенок.
— Мне скоро справку дадут, — сказало оно. — Документы поменяют.
Евгений откашлялся. Глотнул воды, но это не помогло, в горле по-прежнему першило, кололо песком. Зажужжал телефон, елозя по столу пластиковым пузом. Евгений его отключил.
— И как вас угораздило-то?
Юлия подняла сонные очи, мутные, как новогодний студень.
— Вы о чем? — баском поинтересовалась она.
Евгений сам толком не знал, что конкретно имел в виду: статью, с которой Юлию привезли, или же ее саму, вот это все, сидящее напротив.
— Расскажите, что произошло. С самого начала. — Он наконец нашелся.
Юлия задумчиво выпятила губы, затем кивнула.
На ночную смену в «Ладушках» Юлия опоздала, и сменщица буквально вылетела из-за кассы. Сидела уже одетая, на низком старте — застегнутое пальто, шелковый шарфик, мятая сумка-мешок в руке. Пристукивала каблуком по плиткам, цок-цок, щуря на Юлию черные глаза.
— Размена нет, — бросила и исчезла во тьме и моросящем дожде, прошуршала летучей мышью, только колокольчик над дверью печально звякнул.
Юлия скинула куртку, примостилась на табуретке за кассой, глянула в зал. Двое парней выбирали пиво, кроме них покупателей не было.
Вот и ладушки.
Сменщица, хоть и была бабой вредной, Юлии нравилась. Умела одеться ярко, но со вкусом, рисовала стрелки вразлет и говорила мягко, вкрадчиво. Не красивая, нет, но женственная настолько, что мужики липли — не оторвешь. Цветочно-сандаловое острозубое чудо с алыми когтями.
Пудру и подводку сменщица оставила под кассой, всегда метила территорию круглыми коробочками и ртутно-блестящими тюбиками. Пахла пудра замечательно, розой, ванилью и вроде бы ирисом, так вкусно и сладко, что Юлия мазнула пуховкой по лбу и щекам. Затем вывела аккуратную стрелку от уголка века точно к концу брови, тяжело дыша от старания, аж зеркальце запотело…
— Пробейте.
Вздрогнув, Юлия посадила на висок кляксу. Парни уже выбрали пиво и теперь ждали, пока она закрутит колпачок подводки и пикнет каждой бутылкой под сканером штрих-кода. Тонкие и звонкие, по-щенячьи борзые, они следили за ней, изучали. Юлия чувствовала их любопытные взгляды, заметила, как один толкнул другого локтем.
— И «Кент» четверку, — сказал, широко улыбаясь.
Юлия встала, потянулась за «Кентом», развернув всю сажень плеч. Даже пуговицы на кофте заскрипели.
— Пожалуйста, — отправила пачку к бутылкам и не без удовольствия заметила, как улыбка из широкой стала кривой и водянистой. — Пакет нужен, мальчики?
От пакета мальчики отказались и торопливо нырнули в дождь. Хмыкнув, Юлия принялась оттирать кляксу. Та упорно не желала оттираться — на месте стрелки расплылось серое пятно, казалось, въевшееся в кожу.
Такие же пятна размазывал сын по бумаге. Набирал гуаши на кисточку, мазюкал, после разбавлял водой, пока лист не сворачивался в трубочку. А Лешка пыхтел, прижимал его локтями, пачкал исполинский бабкин ковер.
Теперь они только по телефону общаются. Папка, говорит он. Когда ты приедешь, говорит. А Юлия не может сказать, хоть и знает, что не в ближайшие лет десять. Или вовсе никогда. Вот приедет она в Конево, в таком-то виде, а что потом Лешке скажут? Как в школе задразнят, это же деревня, каждая собака гавкать будет.
Юлия промокнула ватной палочкой набухший влагой уголок глаза, заморгала, помахала на лицо ладонями. Припудрила.
Звякнул колокольчик. Юлия стрельнула взглядом над зеркальцем: среднего возраста мужик, крепкий, заросший, во всем черном. Такие обычно крутятся долго, примеряются к сыркам, макаронам и кефиру, а берут только водяру. Вот и этот ухватил литр «Шуйской». Брякнул ее на ленту, пряча мутные бегающие глаза, сунул руку за пазуху, но вместо кошелька вытащил пистолет.
— Он был пьян?
Юлия кивнула.
— Перегаром несло прилично.
Евгений даже не сомневался. Ни один в здравом уме и трезвой памяти не полез бы на вот эти два накрашенных метра. Даже с пистолетом. И за что? За выручку в начале ночной смены, чуть ли не сразу после инкассаторов.
— А охрана есть у вас в магазине?
— Мне не нужно.
Интересно, подумал Евгений, это Юлия отказалась от охраны или охрана сама не стала работать с ней в смене?
— И что было дальше? — спросил. Хотя он знал, он видел записи видеокамер.
Юлия сразу поняла, как выбить оружие, не успел мужичок договорить про «бабки» и «кассу открывай». Он багровел, потел, рука с пистолетом тряслась, широко посаженные глазки слезились. Нервничал товарищ, что было, в общем-то, не очень хорошо. Еще стрельнет с перепугу или зайдет кто в магазин и словит пулю.
Юлия открыла кассу, сделала вид, будто вытаскивает деньги. Ровно дышала, на раз-два.
Раз. Два.
Раз. Шагнула влево.
Два. Ухватила ствол пистолета, уводя дуло от себя.
— Вы где такому научились?
— ВДВ, — спокойно ответила Юлия, изучая маникюр. Она покачивала ногой в такт тиканью часов над дверью, а на часах, между прочим, уже было восемь.
Евгений поглядывал на них с тихой тоской. На планерку не успевает, опять придется задержаться.
Снова зажужжал телефон. С планерки. Или из дома: Лека с температурой, нянька только после обеда придет, посиди сегодня с ним, ладно, пожалуйста, ну что тебе, трудно, что ли, у меня проект горит, каша и яйца на столе…
— Значит, должны были знать, когда остановиться. Нападавший, — Евгению хотелось сказать «потерпевший», но он сдержался, — сейчас в реанимации. Не вытянет — на вас будет убийство.
Юлия молчала, каменно-серая в тусклом свете. Евгению вдруг остро захотелось встать и выйти, наплевав на оставшуюся работу. Выбраться в тонкую утреннюю зыбь, сесть в машину и гнать прочь, прочь, куда глаза глядят, и мобильник из окна на обочину, в клеклый снег, и никаких холодных скользких яиц на тарелке у плиты…
— Я все понимаю, — вздохнул он, — но зачем так делать? Вы его разоружили, повалили на пол, зачем добивать?
Юлия не ответила. Пожав плечом, перевела взгляд на отражение в окне и пальцем вытерла кровь с губы.
Для верности она села на грабителя верхом. Сопротивляться тот не пытался, быстро понял, что силы неравны, и просто распластался, тяжело дыша. Но сбежать мог, потому следовало его связать. Сперва вызвать ментов, после оттащить в подсобку, там веревок куча. И оружие больше не трогать, а то саму повяжут.
Юлия вслепую пошарила рукой по прилавку за кассой. Где-то там остался мобильный…
Под оттопыренным воротом куртки грабителя, на бледной шее ярко пылало родимое пятно, прикрытое завитками сальных волос. Оно походило на сапог Италии, указывало каблуком на ухо. Такое Юлия уже видела: на футбольном поле рядом со школой, на лестничной площадке у пустой консервы, заполненной бычками, на свадьбе, где пятно выглядывало из-за ворота белого пиджака, когда все кричали «Горько!»
Мир вокруг онемел, провалился в глухую трясину. Хотелось схватить за шкирку, перевернуть и убедиться. Но надо ли? От страха и стыда заледенели пальцы.
Грабитель засопел, заерзал, воспользовался ослабевшей хваткой, рванулся, повернулся сам. Глянул — и понял вдруг.
— Юрка, ты? — дохнул перегаром.
Ужас на его лице сменился изумлением, которое вскоре — Юлия знала — станет отвращением. А там уже и до презрения рукой подать. Неразлучное трио, светофор эмоций.
— Юрка, это правда ты? — на разбитой губе лаково блестела кровь. — Как же ты так?.. Как угораздило? Вместе же в футбол играли, ты же… Ты…
Он воззрился на Юлин бюст, набитый ватой, на кофту с люрексом. На маникюр. И это правда был он — Димон из пятого подъезда. Юлия узнала его под щетиной и сивушным отеком, и глазки широко расставленные узнала, хотя раньше они были большими, с длинными ресницами, от которых сходили с ума девчонки. Однокашник, приятель бывшей жены, эхо бывшей жизни, которая осталась далеко за туманами и километрами железной дороги, намотанными на сердце.
Папка, вспомнился тонкий голос. Когда ты приедешь, папка?
Юлия сжала кулак.
БЕЗВРЕМЕНЬЕ И ГОЛОСА
Иван Иванович едет домой.
Покачивается электричка, со скрипом тащится по сочленениям путей, мимо красных привокзальных строений, через тоннель и мост. Осенняя Москва протянулась вдоль берегов реки и влажно дышит после дождя. Чистое небо линуют провода, то подскакивают, то опускаются, двоятся и троятся, цепляясь за бетонные столбы. Колеса бьют — тудух, тудух, — и пассажиры покачиваются в такт, будто бы кивают.
Жизнь хороша, думает Иван Иваныч, щурясь на утреннее солнце. И хорошо, что зрение осталось видеть такую красоту — всего минус ноль пять, а это, между прочим, в его-то возрасте равняется чуду. По крайней мере так сказала окулист.
Напротив Ивана Иваныча сидят две дамы, его ровесницы, два колобка в очках, один большой, другой поменьше. Большая все время поправляет сбившийся платок и дышит тяжело, как после бега. На полу меж ее ног стоит увесистый баул, она сдавливает клетчатые бока туфлями, а туфли сдавливают ступни и, кажется, вот-вот соскочат от натуги. Колобок поменьше, в розоватом, проеденном молью берете, прижимает ценный груз к груди, выглядывает из-за пакетов, как из засады партизан.
Иван Иванович заводит разговор. Он начинает с Лиды, прекрасной Лиды, что ждет его на станции, куда он едет. Тема жены соседок не вдохновляет, и он съезжает на давление и суставы. Это все погода, то дождь, то солнце, не поймешь, охает колобок побольше, не знаешь, что и пить. Иван Иваныч тут же ловко вспоминает бытность свою врачом московской городской больницы и расписывает схему, что пить, что мазать, что не есть. Ах вы врачом работали, да что вы говорите? А расскажите, правда ли, что пациентам вату в раны зашивают, вместо лекарства колют физраствор, анализ перепутали, не-помню-в-каком-году подругу мою выписали, а после обратно увезли по «скорой».
Колобок поменьше в розоватом берете молчит, но слушает с глубоким вниманием, отчего Иван Иваныч подбирается, отметает гнусные инсинуации, говорит еще более важно, а в некоторых местах и привирает для красоты и интереса.
На «Выхино» их теснят к окну, народу набивается тьма-тьмущая, даже стоят в проходе. Сразу становится нечем дышать, весь воздух выпили, соседки кряхтят, стирают капли пота с дряблых щек. У Иван Иваныча прилипла к спине рубашка, и он старается дышать чуть реже, мелкими глотками, экономит воздух. В Раменском становится просторней, людская толща разрежается, вагон пустеет, изрыгает пассажиров и соседок с их баулами на перрон. Соседки прощаются с Иван Иванычем как со старым другом, отчего немного грустно, потому что знают все, что видятся в последний раз.
На скамью через проход садятся ребятишки. Ерзают, пищат, щиплют друг дружку за бока, громко хохочут. Мать устало шикает на них, одному вытирает сопли, другому достает бутылку с водой — пить! и мне попить! дай мне! И вот опять дерутся, болтают ногами так, что задевают юбку женщины напротив. Женщина и не замечает, с улыбкой смотрит на детей, спрашивает мать, сколько им лет. Иван Иваныч много раз уже видел эти ноги с битыми коленками, ботиночки меньше ладони, слышал писк и смех, вот только где?
У входа в вагон кто-то голосит, рассказывая о чудо-терке и носках, любой размер, любого цвета, поезд трогается, тащится до следующей остановки, на которой впархивает девушка и садится, занимая ровно половину места большого колобка.
— А вы знаете, что фабрику построили еще в царские времена? — говорит ей Иван Иваныч.
Девушка отрывает взгляд от телефона. Глаза у нее светлые, обрамленные жидкими, но длинными ресницами, точь-в-точь волоски на метелке ячменя. Как у Лиды, когда та еще была интерном, тонкой, в белом халате и на каблучках. В руках всегда тетрадь и карандаш, вдруг что-то надо записать, а на лбу между бровей наметилась морщинка, с возрастом ставшая лишь глубже. Голос Лиды ровен и спокоен, движения скупы и четки, и уже можно угадать будущего главврача районной больницы. В такую Лиду Иван Иваныч и влюбился.
— Что? — Девушка вынимает наушник.
— Вашу Раменскую фабрику, — терпеливо повторяет Иван Иваныч и указывает на здание из красного кирпича, мимо которого они неторопливо едут. Фабрика стоит как европейский форт, квадратными башнями тыча в небо. В центральном корпусе провал, точно кто-то куснул его за бок, и из пробитой скорлупы кирпичных стен внутренностями лезут трубы. — Построили еще в царские времена, была одной из лучших мануфактур России. Вы знали?
Милая девушка следит за его рукой, смотрит на фабрику, на сломанные корпуса за дорогой и забором, а Иван Иваныч изучает ее профиль, выбеленный лучами солнца, что бьют в окно. Глаза похожи, а вот в остальном не Лида, нет. Нос слишком вздернут, у Лиды нос прямой и узкий, как у классических скульптур. Губы не те, и вялый подбородок, нет родинки над бровью.
— Ясно, — отвечает девушка.
— Я здесь работал, когда был молодой. Не на фабрике, конечно, в поликлинике.
Она кивает, убирает выбившуюся прядь за ухо, возвращает наушник на место и снова утыкается в телефон. Раньше так внимательно смотрели в книги, думает Иван Иванович, шли на контакт, разговаривали, друг другом интересовались. Он не расстроен, нет, но очень любопытно, что же будет дальше? По телевизору передавали, что в Японии люди живут в бетонных клетушках, в этих человейниках, не заводят семей, сидят только в своих тырнетах и с ума сходят. Много самоубийц в Японии.
— Это же все от одиночества. Нельзя человеку быть одному, человек — существо социальное.
Девушка на миг поднимает взгляд, продолжает что-то набирать в телефоне. Тонкие наманикюренные пальчики быстро-быстро стучат по экрану.
— А я еду до Виноградово. Меня жена встречает, — говорит Иван Иваныч, но девушка не слышит.
Она выходит раньше, на станции, где гудит желтая листва берез и лип, а в просверках видно большое озеро с ртутной ровной гладью. К нему ведет дорога, ныряет в арку под ветвями. Девушка спускается с платформы, но не проходит и десяти шагов, как останавливается и снова что-то набирает в телефоне. Ветер хватает платье за подол, треплет, оголив колени. Другие пассажиры огибают ее, скрываются в лимонной тени.
Электричка трогается, и девушка остается позади.
Стучат колеса весело и звонко, так, что хочется подпевать. Гитару бы сейчас, Иван Иваныч бы сыграл, как бил по струнам у костра в предрассветном тумане, в дыхании влажной земли, а товарищи дружно подпевали, знали все песни наизусть. Мотыльки бесшумно пролетали, и во тьме под куполом сосновым, казалось, что-то ворочалось, прислушивалось, чесало дымный бок. А выше раскинулась космическая бесконечность, безвременье, куда летал Юрий Гагарин и вырвался СССР.
Иван Иваныч выходит в яркий, но уже прохладный воздух, гребет через людской поток к другому краю платформы. Поток спускается по лестнице, неровный, сине-черный, с редкими гребешками светлых шапок и волос; перетекает пути и спешит к одутловатому автобусу, вливается внутрь, затаскивая сумки и тележки. Некоторые уходят к ожидающим таксистам, взрыкивают разбуженные машины. Автобус и легковушки-такси уезжают, небольшая площадь теперь пуста. Какой-то новый магазин замечает Иван Иваныч своим минус ноль пять, оранжевая вывеска, открыли в старом здании универсама, когда только успели? Возле магазина стая бродячих собак с запавшими рыжими боками, лежат недалеко от входа и переполненных мусорных урн.
Лиды на станции не видно.
Занята, должно быть, или давление скакнуло, решает Иван Иваныч и спускается, цепляясь за холодные перила. Аккуратно, не спеша, бочком — сперва левую ногу ступенью ниже, приставит к ней правую, и снова левая нога... Спешки в таком деле не надо, как зацепишься ботинком о выбоину или щель в плите, так и упадешь, и голова может кружиться. Сейчас не кружится, но иногда бывает, как-то раз он в магазин пошел, поторопился, и ноги понесли вперед мелким и быстрым шагом. Не слушались совсем, мир вдруг качнулся, и Иван Иваныч завалился на бок. Хорошо на землю, а не на асфальт.
Иван Иваныч идет мимо казармы и домов-бараков, впереди его приветствует сосновый лес, дышит смолой и хвоей, приглашает внутрь, туда, где пружинит мох на поваленных стволах, ковром растет кислица, рыхлят землю муравьи. Дорога виляет, обводит полукругом пруд, где так хорошо было ловить лягушек в душный полдень. Марево ложится горчичным компрессом на голую спину, сверчат кузнечики, разморенные жарою птицы стихли, а ты с другими пацанами крадешься к берегу с сачком. Хлоп! Плюх. Поймал? Нет, убежала, ряска висит соплей на пустой сетке.
Лишь у ворот Иван Иваныч понимает, что забыл ключи. Хлопает по карманам — нет, не взял, только жесткий прямоугольник социальной карты и носовой платок. Он дергает ручку — закрыто, стучит в калитку, и лязг рвет тишину, мечется над садом и сонной улицей. Хоть бы Лида услышала, она стала глуховата. Вдруг телевизор у нее кричит? Тогда стоять Иван Иванычу, пока не закончится весь этот утренний хоровод по Первому, с новостями, пилюлями и переодеванием.
На счастье, по ту сторону слышатся шаги и открывается калитка. К Иван Иванычу выходит женщина, довольно молодая, похожая на монолит на крепких и квадратных каблуках. С ней мальчики-погодки, оба в синей школьной форме, со слишком уж большими рюкзаками, которые вот-вот их перетянут на себя, заставят пацанят упасть.
— Деда! — пищит младший и тайком косит на мать.
Та смотрит на Иван Иваныча странным, очень тяжким взглядом.
— Деда Ваня, — говорит, — какими судьбами?
— Как какими? Домой приехал.
— А дом у вас не здесь.
Иван Иваныч оглядывает улицу, забор и крышу, что видна за тяжелыми от яблок ветвями. Конечно, здесь, что голову морочит?
— Ой хороша шутница, пошутила. Адрес-то какой? Девяносто восемь по улице Юбилейной. Сюда мне.
— Нет, вы теперь живете в городе, забыли? — настаивает женщина, и Иван Иваныч с ней не спорит, пусть ее.
Вздохнув, она идет обратно к дому, мальчики и Иван Иваныч следуют за ней гуськом. Дивясь, откуда его знают, Иван Иваныч смотрит на светло-русые макушки, на портфели, на узкую дорожку, меж плитками которой жухнет трава. На яблони в парше — кора слоится, сохнет и отходит, как же, как же он допустил такое? Срочно бордосской смесью, как только яблоки все соберут, только бы не забыть. В крыжовнике сухие ветки, исчез куст плетистой розы, что вился на опоре у крыльца.
— Черноплодку собрали? — кричит Иван Иваныч через детей.
— Нет черноплодки, — хмуро бросает женщина.
— А Лида, Лида надолго ушла?
Женщина не отвечает. Оставив мальчиков снаружи, она заталкивает Иван Иваныча в дом.
— Ваня…
— А? — отзывается, оборачивается Иван Иваныч, но она говорит со старшим сыном.
— Бегом к тете Гале, попроси до школы довести. Скажи, что дед опять приехал.
Иван Иваныч разувается, держась за стену, ставит тапки ровно, клетчатыми мысами те касаются стены. С улыбкой замечает плинтус, сам прибивал, вон как хорошо держится. С краю отслоилась краска, подмазать бы. А пол не скрипит уже, какой-то новый Лида успела положить. Вот же чудная женщина! Ей бы немного подождать, он сам бы сделал.
В гостиной тоже все иначе. Диван какой-то новый, буквой Г, напротив телевизор, игрушки детские разбросаны по полу, маленькие цветные детали конструктора и машинки. В углу стеллаж с книгами и плюшевым медведем без носа. Пианино нет.
Иван Иваныч садится во главе стола. На месте старой радиолы лежит кружевная салфетка, на салфетке фото в рамке. Черно-белый снимок: им с Лидой сорок, они сидят в саду под яблоней, обнявшись. Лида с фото озорно улыбается, вскинув бровь, мол, смотри, как я все переставила. Удивлен?
— Удивлен, Лидочка, а как же, — бормочет Иван Иваныч. Он глядит в окно — нет лавки, убрали. Зачем? Кому мешала?
Ему невольно вспоминается комната другая, небольшая, ходишь по ней, ходишь из угла в угол, водишь пальцами по крашеной стене, чтобы снова не упасть не дай Бог, и на пальцах будто скапливается мел. Глядишь в окно на жизнь, а стеклопакет с коростой грязи не пускает, душит. Придет кто вечером домой, пара неохотных слов, пара телеграммных фраз, и надо возвращаться в комнату, сидеть, лежать, забываться коротким сном под шорох радио. И пыль кружит в полосе света, что наискось ложится от окна, очень много пыли.
На кухне стук и звон, там ходит женщина, та, что впустила в дом.
— …Нет, Юля, ты меня послушай! — Она срывается на крик, зажав телефон между ухом и покатым плечом. — Я с ним сидела три года, одна, да еще с двумя детьми, пока ты устраивала жизнь. Теперь твоя очередь. Разве сложно дверь закрыть нормально? Сложно тебе?! — Она бросает телефон, с лязгом ставит чайник на плиту.
Хорошо, кивает Иван Иваныч, к приходу Лиды чай согреем и попьем все вместе. Лида споро накроет на стол, поставит чашки, вазочку с сушками и печеньем, хлеб и докторскую колбасу нарежет, она наверняка за колбасой и вышла. Потом сядет рядом, придвинет мед, и Иван Иваныч зачерпнет ложкой золотистую смолу, отправит в чай. Лида заведет разговор о яблоках и яблочном пюре, которое сделает из них и закатает на зиму, Иван Иваныч расскажет о Москве, о том, что было на ночном дежурстве, потом они обсудят книгу, которую читают на двоих.
Услышав тяжелые шаги — Маши? Машей же ее зовут? — Иван Иваныч ставит рамочку на место и поднимает голову. Маша глядит на него устало, скрестив руки под полной грудью. Что-то в ее лице знакомо, что-то отзывается в густой, как деготь, памяти. Ее нос, прямой и узкий, линия губ и взгляд тяжелый, но только по отдельности, а целиком он эту Машу знать не знает. Но она может задержаться и с ним и Лидой посидеть, расскажет, что у деток в школе.
Чайник свистит. Маша ставит на стол баранки, две чашки, сахарницу, крынку с медом и опускается на стул. Иван Иваныч касается горячего фарфорового бока, чаинки на чайном ярком дне крутятся жучками, бегают по кругу.
Он поднимает голову.
— Так, может, Лиду подождем?