Лебедев Андрей Владимирович родился в 1962 году в подмосковном поселке Старая Купавна, где жил до отъезда во Францию в 1989 году. Доцент русского отделения парижского Института восточных языков и культур (INALCO). Автор книг прозы: «Алексей Дорогин» (Париж, 1991), «Ангелология» (Москва-Париж, 1996), «Повествователь Дрош» (М., 1999), «Скупщик непрожитого» (М., 2005), «„Беспомощный”. Книга об одной песне» (совместно с Кириллом Кобриным, М., 2009), книги-интервью с Евгением Терновским «Встречи на рю Данкерк» (Франкфурт-на-Майне, 2011), сборника статей «Рок-н-ролл, гастрономия и другие боевые искусства» (Нью-Йорк, 2015). Живет в Пикардии.
Андрей Лебедев
*
«…МОЖЕТ БЫТЬ, СТАНУ СНОВА СОБОЙ»
Эпистолярная поэзия Бориса Пастернака
Поэтические произведения Пастернака вкупе с нобелевской глыбой «Доктора Живаго» заслоняют собой свод писем, который в полном собрании сочинений занимает четыре объемистых тома по 800 страниц каждый (Т. VII — X. М. «Слово/Slovo», 2005). На написание самых больших из писем у Пастернака иногда уходили недели и даже месяцы. Они весьма сложны по своему жанровому составу: бытовые зарисовки, просьбы и поручения, размышления об искусстве, воспоминания, эссе... Некоторые из этих частей справедливее рассматривать в качестве полноценных литературных произведений и, освободив от груза бытовой конкретики, включать в разделы поэзии или прозы, нежели по-прежнему держать в дальнем эпистолярном углу. Случалось, что Пастернак развивал волновавшую его тему в нескольких письмах; будучи соединенными, эти фрагменты становятся единым художественным текстом.
Стихотворения Пастернака, написанные верлибром, можно пересчитать по пальцам одной руки. Но именно его письма, в силу мощного лирического дара автора, позволяют утверждать: верлибр — поэтическое бессознательное Пастернака. Небольшой редакционной отделки достаточно для того, чтобы превратить — уже на формальном уровне — многие из эпистолярных фрагментов в стихи.
Что касается «Словаря», следующего за нашими верлибрическими переложениями, он составлен с той же целью извлечения литературных находок Пастернака из эпистолярных кладовых. Предметом его bons mots, метких слов, в большинстве случаев было то, что он сам назвал однажды «бременем века»: грустные, возмутительные, трагичные, заставляющие хохотать приметы времени, в которое выпало жить одному из самых пронзительных поэтов XX столетия.
А. Л.
I
ПАСТЕРНАК ВЕРЛИБРОМ
* * *
Когда-нибудь,
на рассвете,
ты будешь спать где-то рядом,
и я решусь открыть свой
почти безъязыкий рот.
Но тише и, может быть, лучше,
по-колыбельному.
* * *
Я научился по запаху вагона
распознавать губернию, по которой проезжаю.
Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни,
польские евреи и еврейские поляки.
Они выстраиваются вдоль станций
с курами и мацными булками в руках,
с плачевным жаргоном на устах,
с неисчерпаемой, бесконечной скорбью в очах.
А рядом: пьершь, пепшь, пеншь.
* * *
Помнишь, тринадцать лет назад мы возвращались из Мерреюоля?
Помнишь, как звучали названия станций —
Тикопись, Пудость, Вруда?
Звучанье чухонских заклятий.
Что делал этот словарь со мной!
Как чудно, как безрадостно чудесно.
Я поворачиваю голову в сторону
и вглядываюсь в эту страшную даль.
Точно недавно ударившим ветром
все за край поля отнесло,
подбежать — подберешь.
* * *
Я доволен Берлином.
Нам очень хорошо тут живется.
Это место, где я, может быть,
стану снова собой.
Но неужели нужен колоссальный город,
чуждый, сложный, с тысячею улиц,
сношений, удобств, красот, развлечений,
неужели
нужна жизнь в нем
со множеством условностей и затрат,
только для того, чтобы битые дни
сидеть в комнате
за Диккенсом в русском переводе
или ни за чем вообще,
и для того ли
ездят за границу?
* * *
Я не стану философом в Германии.
Я краснею от стыда, когда думаю,
что сказали бы умные люди,
прочитав такие строки,
которые пишутся взрослым человеком
о том, что он бросает свои занятия,
долгие, успешные и даже любимые,
только оттого, что они отдаляют его от тех,
кого он любит...
Все ему безразлично, работа не нужна ему;
он ждет писем от сестры и целует ее,
он ждет писем от возлюбленной и тоже целует ее;
вместо семинария он пойдет в лес,
и мало ли что он там будет делать...
Но он не станет преподавать в Германии,
потому что товарищи вокруг — как паутина,
от которой еще холоднее, еще более пусто...
Господи — мне нехорошо.
Я ставлю крест над философией.
Единственная причина, но какая причина!
Я растерял все, с чем срасталось сердце.
От меня, явно или тайно, отвернулись
все любимые люди.
Этот разрыв ничему не поможет.
Меня не любят, не ждут, у меня нет будущего.
Весь мир, из которого я вышел,
все, что есть женственного,
исключено для меня.
Я оборвал свои занятия.
Я не знаю философии.
Я брожу сейчас — и мне так горько — так горько!
И так дики мне мои Когенианцы.
* * *
Странно попадать в Москву после Петербурга.
Дикий, бесцветный, бестолковый, роковой город.
Чудовищные цены.
Чудовищные неудобства.
Чудовищные мостовые.
Я сел на полок и мысленно распростился со всем,
что бьется и ломается,
что сделано при помощи
винтов, гаек, стекла
и прочих нерусских предрассудков.
Я сидел, взлетал на воздух,
падал и взлетал при перескоках
через круглые канализационные покрышки
и, глядя на эту топчущуюся
в сухой известке и песке толпу,
понял, что Москва навязана мне рожденьем,
что это мое пассивное приданое,
что это город моих воспоминаний,
кукольная оболочка всех моих становлений
и что я все силы приложу к тому,
чтобы отсюда переехать.
На первое время, — скажем, — в Петербург.
* * *
Я летал в Тифлис на две недели.
И два раза — туда и обратно —
перелетал над Черным морем.
Оно сверху самого лучшего цвета на свете,
которого нельзя назвать и запомнить:
серо-зеленоватого,
благородного,
самого некрикливого,
глинисто-голубого,
матового оттенка.
Жизнь в Тифлисе была как эта
дух захватывающая гамма.
Странно, что я вернулся.
* * *
Иосиф Виссарионович[1],
Вам открыты все тайны, Вы знаете все.
В Вашей воле и власти,
суждена ли мне радость или нет,
быть ли на свободе моему мужу,
Тициану Табидзе,
человеку чистейшей души,
неизвестности жертве,
или
пропадать без пользы и помощи.
Верю Вам и всею силой своею правды
умоляю услышать меня.
* * *
В верхнем этаже номеров за окном
каждое утро умывается невозможная красавица,
я на нее не гляжу, но не видеть ее нельзя.
Солнце разыскивает ее первую и бьет прямо в нее.
Она вся крупная, золотисто-темная,
и все это о себе знает, и это знанье
заставляет вольно и ровно смеяться всю ее.
Я ее не знаю и у нее не был,
ничего еще нет и не будет.
Милое мое туманящее,
колеблющее
и к горлу подступающее сокровище,
ведь это ты можешь быть и должна быть
вечною моей умывающейся красавицей,
белой, ясной, большелобой,
той, от которой я не отступил в стихи.
Стань такой, умоляю тебя!
* * *
У меня сердце сжимается от жениной худобы.
Вы представить себе не можете, как это меня терзает.
Ей не то, что надо поправиться. Она — не она, пока худа!
Есть формы, в которых человек равен себе, как осуществленье,
и эти формы различны для каждого.
Мне, например, можно без нравственного ущерба быть худым.
Жена нравственно искажена, пока она не прибавит пуда.
Я не смеюсь и в крайнем случае ошибся фунтов на десять.
Поправляются же в санаториях!
Неужели этого нельзя достигнуть?!
На своих детских и гимназических карточках
и в моих воспоминаньях
она круглее, душевнее, гармоничнее и туманней.
В ее теперешней щуплости виноват я.
Я вынужден говорить о внешности,
потому что она прозрачна
и дает мне видеть корень ее горького,
угловато подобранного,
несчастливого душевного облика,
которого не было в замысле Создателя.
Меня мучит мысль, что я ее иссушил,
съел или выпил.
Но ведь я совсем не вампир.
* * *
Когда ты изменишь мне, я умру.
Это совершится само собой,
может быть, без моего ведома.
Это последнее, во что я верю:
Господь Бог, сделавший меня истинным
(как мне тут вновь говорили) поэтом,
совершит эту милость и уберет меня,
когда ты обманешь меня.
Потому что ты не только Зиночка,
и Лялечка, и женка моя, и прелесть, —
но все, все!
* * *
Дорогая моя,
золотая, горячая, красивая,
десять лет, как мы вместе, и я люблю тебя
больше всего на свете,
твои глаза, твой нрав, твою быстроту
и ничего не боящуюся, грубую, жаркую работу,
кровно родную мне по честности и простоте,
твой врожденный, невычитанный талант,
наполняющий тебя с головы до ног.
Как часто обстоятельства,
чужие слова и встречи,
особые мгновенья в природе,
запахи травы и леса
или мелочи жизни
напоминают тебя.
Это лучшие мои воспоминанья,
это те сцены и страницы жизни
чистой, звонкой, несравненной,
ради которых я жил и живу
до них и ради них.
Вдруг наедет народ, и Рихтер
сыграет этюд или Четвертое скерцо,
те самые, которые ты играла,
вернувшись с Кавказа.
И все в такой грустной, облагороженной живости
встанет предо мной.
Меня ослепит тоска,
и так захочется,
чтобы все было тобой
и чтобы мне не мешали
знать, и помнить тебя,
и быть занятым только тобой.
Милый ангел, вспоминаешь ли ты меня?
Из письма Зине
Я со многими перессорился, а некоторых обидел.
Они мне страшно мешали своим праздным видом
и своею дачной типичностью:
интеллигентский зудеж,
неумение толком убрать за собой,
круглодневное чтение книжек, задрав в гамаках ноги.
А я не ангел, во мне целый ад сидит,
мне некогда, для меня мерило — способность человека
к самому простому и черному на свете.
Это я
упаковываю,
зашиваю,
ношу на своем горбе
посылки жене.
Ничего так не жажду, ни о чем так не мечтаю, как
обнять глупого, угрюмого мизантропа моего Ленчика,
увидать Стасика
и расплакаться перед тобою, горячая моя дуся,
хотя ты не заслуживаешь моей нежности,
нелюбящая ты сволочь.
Леонов почти рехнулся от тоски по своим,
он плачет, молится Богу, мы с Фединым?
каждый день его успокаиваем, у него
что-то вроде моей бессонницы 1935 года.
* * *
Золото мое Боричка!
Я дико занят. На мне
— две пустые квартиры,
— дача,
— чужие неразочтенные домработницы,
— самые разноречивые хозяйственные заботы.
Все мои кто где:
— на Каме,
— в Ташкенте,
— под Челябинском.
Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском.
Я прохожу ежедневное военное обучение.
Каждый день я с утра в Москве,
где высуня язык бегаю
по разным безуспешностям
только затем, чтобы, вернувшись в Переделкино,
полакать чего-нибудь впопыхах.
На рассвете строчу что-нибудь на гривенник,
на пятиалтынный. Но я не жалуюсь. Я люблю быстроту.
Судьба циркового трансформатора прельщает меня.
Леничка
1
Я редко вижу Леничку.
Он грустный, красивый, молчаливый мальчик,
которого все обожают.
А в Нижнем Уфалее
лежит и неизлечимо угасает Адик.
Надо будет обязательно к нему съездить,
это сильнейшее мое желанье.
2
Когда Леня тихо подходит к столу во время моей работы,
чтобы посмотреть, как это мне помешает
(как теребят корочку на губе),
это действует как присутствие музыки.
В конце концов, он самое крепкое,
что связывает с жизнью меня.
* * *
Вот опять мне дали по морде с награжденьями,
не включили в списки. И совершенно справедливо.
Я и вправду полное ничтожество,
и грош мне цена, если я мирюсь
с позорной двойственностью своего имени,
неизвестно чем приобретенного,
и не спешу наконец написать что-нибудь
стоящее и законченное,
чтобы оправдать эти кредиты и авансы,
а все перевожу и перевожу,
продолжаю строить судьбе глазки,
отделывать скандальность своего положенья.
Я думаю о покойном Валериане Гаприндашвили:
та же душевная собранность,
та же глубина глаза,
та же способность и желание
переписать все окружающее в образах,
и та же в конце концов никчемность и неурочность
даром пропавшей жизни.
* * *
Я уже стар, может быть, скоро умру,
и нельзя до бесконечности откладывать
свободного выражения своих настоящих мыслей.
Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок,
и в пятьдесят шесть лет жить тем,
чем живет восьмилетний ребенок:
пассивными признаками твоих способностей
и хорошим отношением окружающих к тебе, —
а вся жизнь прошла по этой
вынужденно сдержанной программе.
Надо было перестать принимать во внимание
привычное, установившееся, фальшивое,
надо было душе с ее совестью, страстью,
любовью и нелюбовью
дать право на полный, давно назревший переворот,
который перевел бы ее из неудобной скрюченности
в свободное, естественное положение.
В этом, собственно говоря, суть и значение «Д. Ж.»[2].
Озарения в больнице
1
Как я был счастлив в первые дни в больнице,
на пороге мыслимой смерти
и среди частых смертей кругом,
как ликовал,
как благодарил Творца,
как торжествовал,
как гордился складом и ходом мира,
Его творения,
как дышал Его строем,
как молился,
как понимал!
Это было проверкой навыков, склонностей,
света, в котором я видел жизнь,
дела, которому я ее посвятил,
способа думать и писать...
И как все подтвердилось!
2
Как огромно и торжественно было около Бога!
Как я ликовал, как благодарил Его, как молился!
Господи, — шептал я, — сейчас это только
слова благодарности, если же Ты унесешь меня,
весь я с головы до ног, со всей моей жизнью
стану благодарственным Тебе приношеньем,
и смешаюсь с другими такими дарами Тебе
и растворюсь в вековечном отзвуке
Твоего дела.
* * *
Для того, чтобы все существовало,
значило, двигалось,
нужен воздух.
В безвоздушном пространстве это немыслимо.
А воздуха еще нет.
Но я счастлив и без воздуха.
Источники
Когда-нибудь, на рассвете... З. Н. Нейгауз, 15 января 1931. Я научился по запаху вагона... Родителям, 23, 28 апреля 1912. Помнишь, тринадцать лет назад мы возвращались из Мерреюоля? О. М. Фрейденберг, 3 августа 1924. Я доволен Берлином. А. Л. Пастернаку, 24 ноября 1922. Я не стану философом в Германии. Ж. Л. Пастернак, 2 июля 1912; А. Л. Штиху, 4 июля 1912. Странно попадать в Москву после Петербурга. Родителям, 20 — 23 сентября 1924. Я летал в Тифлис на две недели. О. М. Фрейденберг, 2 ноября 1945. Иосиф Виссарионович... И. В. Сталину, июль 1940. В верхнем этаже номеров за окном... Е. В. Пастернак, 20 — 21 мая 1924. У меня сердце сжимается от жениной худобы. Ж. Л. Пастернак, середина июля 1926. Когда ты изменишь мне, я умру. З. Н. Пастернак, 1 — 2 июля 1935. Дорогая моя... З. Н. Пастернак, 17 августа 1941. Из письма Зине. З. Н. Пастернак, 26 августа 1941. Золото мое Боричка! Б. Н. Ливанову, 5 сентября 1941. Леничка. Е. Б. Пастернаку, 18 ноября 1941; А. Л. Пастернаку, 22 марта 1942; О. М. и А. О. Фрейденберг, 5 ноября 1943. Вот опять мне дали по морде с награжденьями... Н. Табидзе, 21 марта 1941. Я уже стар, может быть, скоро умру... О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946; П. П. Сувчинскому, 24 сентября 1958. Озарения в больнице. А. С. Эфрон, 12 января 1953; А. И. Цветаевой, 12 января 1953. Для того, чтобы все существовало... О. М. Фрейденберг, 31 декабря 1953.
II
СЛОВАРЬ ПАСТЕРНАКА
Атеистическая богадельня. Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении «Интернационала». (Д. В. Петровскому, 6 апреля 1920.)
Банан в жилетке. Нюта, я встретил Ланца. Это какой-то банан в жилетке, до того он худой и коричневый. (А. Л. Штиху, 20 июля 1920.)
Безвыходнодесятисаженная. Все твои намеренья разлетятся прахом от прикосновенья порабощающей житейщины особенно же в этой нашей безвыходнодесятисаженной форме. (Е. В. Пастернак, 12 сентября 1926.)
Бельгийское Конго. Получая от пятнадцати до двадцати писем ежедневно, я добрался уже до посланий из Бельгийского Конго! (Вы привыкли к французским колониям, но из Переделкина это смотрится по-другому.) (Ж. де Пруайар, 30 — 31 января — 3 февраля 1959.)
Бескачественный и сверхколичественный. А как бы мне хотелось переехать в Марбург, куда попал я лишь по шестимесячном сидении в совершенно ненужном мне Берлине, бескачественном и сверхколичественном! (В. П. Полонскому, 11 февраля 1923.)?
Болтальня на паях. Берлинская акционерная болтальня на паях затруднила мне сношенья с собою до невозможности. (М. И. Цветаевой, начало января — 3 февраля 1923, о литературной эмиграции.)
Вертута. Мы уже опустились на один марш лестницы, как Борис Леонидович, стоявший в раскрытой двери квартиры, закричал: «Стойте, стойте! Пока нет Зины, я вам отхвачу кусок вертуты!» — и бросился в глубь квартиры. Он вышел, заворачивая на ходу в большой шуршащий лист бумаги то, что он называл вертутой. (Л. Горнунг «Встреча за встречей».)
Витаминный. Надоеда Гандольфи прислала мне своего зятя. Он пришел ко мне во время работы, очень витаминный молодой человек, с которым трудно было разговаривать, так от него пахло луком. Перенес его на семь часов, пригодится для волейбола. (З. Н. Пастернак, конец августа 1935.)
Вчувствованье. Начав укладываться, я стал это делать без всякого уваженья к делу, т. е. со зверской гонкой, без вчувствованья и психологического смакованья. (Родителям, 7 — 17 сентября 1927.)
Выдумать деньги. Но деньги все-таки какие-то надо выдумать. Нельзя ли заключить сейчас же, в феврале, авансовый договор на точное воспроизведение моего гослитиздатовского однотомника 1936 г. (в нем 20 авторских листов)? (А. К. Котову, 3 февраля 1956.)
Где-нибудь на севере. Если после войны все останется по-прежнему, я могу оказаться где-нибудь на севере среди многих своих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собою. (А. Гладков. «Встречи с Пастернаком», о возможном аресте.)
Грошовая. Здесь нет пианино. Вообще — грошовая жизнь. (Родителям, середина декабря 1916.)
Двучлен обратного строенья. Я понимаю коммунизм, — двучлен обратного строенья. Индивидуально-осязательное, эстетическое, экземплярно-симментальское нулевого значенья. Политико-социальное — потрясающе громадно. (Н. К. Чуковскому, 11 июля 1922.)
Диккенсоидальная комета. Немало не интересно мне, хорошо или плохо исполнила ты мое, — допустим теперь, — порученье. И если интересно, как, то лишь в меру того, что на своем пути, диккенсоидальная комета, ты на час или десять минут вошла и в горизонт этого человека, что тебя видали и на Николаевской, тебя и хвост твоих, первых в нашей жизни, — чудес. (Ж. Л. Пастернак, 21 июля 1921.)
Достодолжность. К похвалам, по-аптекарски с предустановленной достодолжностью каждому отвешиваемых, мы все привыкли, и они втройне опротивели: оскорбительным фактом развески, бессодержательностью и пустотой и тем, что от этих похвал всегда воняет. (С. Н. Дурылину, 20 июня 1945.)
Жидкий мрамор. Кругом такой блеск, эпоху так бурно слабит жидким мрамором, что будет просто жалко, если ты так и не узнаешь, как мне понравилась твоя книга. (Н. С. Тихонову, 2 июля 1937.)
ЖизньвМоскве. Сколько примерно стоит жизнь в Москве? — спрашивает иностранец и думает про себя: жизнь — понятье переносное, с достаточным содержаньем, хочешь — наставишь на Берлин, хочешь на Лондон, — места меняются, содержанье остается, под ним мыслятся — пути сообщения, жилища, индустрия, большая или меньшая доступность цивилизации. А поди объясни ему, что ЖизньвМоскве — это одно слово, и жизнь тут совершенно не при чем, если только это не слагаемое отрицательное. (С. П. Боброву, 19 февраля 1923.)
Звездануть. Хотя переводы Чиковани и Абашидзе чудовищные, но тем не менее, однако, я дал их Колосову, в «Молодую гвардию». Лучше будут, — звездану. Примечание публикаторов: «То есть опубликует в „Звезде”». (Н. С. Тихонову, 4 января 1934.)
Идолотворствующие. Когда я писал «905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников. (К. А. Федину, 6 декабря 1928.)
Инкогнито в рединготе. Хожу инкогнито в рединготе, не кланяюсь знакомым, ухожу из дому к письменному столу, переменил голос, сморкаюсь, держа платок промеж обоих указательных, сердце у меня лопается, душа у меня трескается — тысяча перемен. (С. П. Боброву, 9 февраля 1913.)
Карапеты. А рифма — просто прелесть; как верно чутье тебе подсказало, что всякое такое: эполетами, кометами, раздетыми — карапетами и т. д. было бы глупо и пошло. (Л. Л. Пастернак, 10 февраля 1917.)
Каталажки. Революция дала дорогу женщинам и малым национальностям, а мужчин попрятала по каталажкам. (Е. В. и Е. Б. Пастернакам, 28 июля 1940.)
Касимов (для краткости) это что-то вроде русского Марбурга. Он древнее Москвы, бывшая столица татарского царства, очень живописен, в одной своей части по своему гористый. (Родителям, июль 1920.)
Квас в плитках. Вообще ты так сух и сжат, как квас в плитках. (С. П. Боброву, 14 — 16 ноября 1916.)
Кинематографические фильмы. Из окна я вижу широкие холмистые поляны, поросшие сухой клочковатой полынью. Они трясутся и бегут при налетах ветра, как бывает на кинематографических фильмах. (Родителям, 26 октября 1916.)
Клавираусцуг. С той поездки вы привезли мне в подарок клавираусцуг «Тристана и Изольды», купленный в Лондоне. (Родителям, 12 — 22 февраля 1937.)
Коля. Только что получил милое и полное уважения письмо от Коллинза. В этот раз я найду способ ему ответить, но в будущем прибегну к твоей помощи и он будет у нас называться Коля. (Л. Л. Слейтер, 20 ноября 1957.)
Констеллации. Я тебя не понимаю, кой бес толкает тебя при каждой счастливой констеллации так безжалостно разрушать свою же позицию. (С. П. Боброву, 14 июля 1914. Примечание публикаторов ПСС: «Здесь: стечение обстоятельств».)
Короновать. У Жени сломался зуб, и она едет короновать свои обломки в город. (Ж. Л. Пастернак, 24 июня 1927.)
Космический провинциализм. Замечательно, что о духе зрелости символисты имели представление самое слабое; пусть они и космогонии изготовляли — от слов их о космосе веет каким-то космическим провинциализмом. Так говорят о столицах в самых отдаленных захолустьях никогда не бывавшие в них. (С. П. Боброву, 14 февраля 1917.)
Курящийся теоретизм. Сережину статью обнял по-братски, как младшего брата: так точно и я тянусь за проблемой, прикуривая у курящегося теоретизма. (М. И. Цветаевой, 10 января 1928.)
Кусиков. Революция относительно лучше X’a или Y’а, коммунизм сравнительно лучше «демократии», имевшейся у нас; Берлин по удобствам и дешевизне сравнительно лучше России; я сравнительно лучше Кусикова; Германия человечнее по сравнению с Францией, как страдающая и т. д. и т. д. (А. Л. Пастернаку, 16 сентября 1922.)
Лилово. Если бы Сталин сказал: «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания — надо играть лилово. (И. Берлин. «Встречи с русскими писателями: 1945 и 1956».)
Манежат. В «Литературной газете», органе, который я считаю полицейскими ведомостями в руках трех древних граций и абсолютно враждебным мне, целый год собираются дать то рецензию на «Ромео» и «Антония», то статью о моем последнем сборнике, и нарочно мудрят и манежат, чтобы ничего не дать. (С. Н. Дурылину, 20 июня 1945.)
Между косметикой и акосмизмом. Как мало обещает сочетание слов: «Игорь Северянин». Между тем после двусмысленностей, колеблющихся между косметикой и акосмизмом, следует поэма, развернутая во всем великолепии ритмики и мелодичности, которая составлена из названий мороженого, пропетых гарсоном на площади под нестройный плещущий гомон столиков. (К. Г. Локсу, 23 декабря 1912.)
Метагеометрический кивок. Получателей пришлось расположить концентрически, вокруг их непосредственных знакомств. На тебя повел радиус через Колю, на Вильяма через Риту Райт. Этот метагеометрический кивок, однако, ни на йоту не уменьшает нежнейших наших чувств к покуда обделенным, равно как не уменьшит, надо надеяться, и нашей грузоподъемности в отношении их. (С. П. Боброву, 23 декабря 1922.)
Метафизический аванс. Я ухожу, и на этот раз окончательно, из Лефа. Вероятно, я оформлю это в виде письма к Владимиру Владимировичу. Вы знаете, как я его люблю и продолжаю ценить — метафизическим авансом. (В. П. Полонскому, 1 июня 1927.)
Мыслящиеся немыслимости. Когда же перехожу к фантастическим, с трудом мыслящимся немыслимостям, то, как ты сама знаешь, этой области нет границ. (М. И. Цветаевой, 8 сентября 1927.)
Мытищи. Сделайся вдруг из поэтов путешественником-географом и куда-нибудь на Борнео увезешь обязательно и ночную фиалку и звук: Мытищи. (Ж. Л. Пастернак, 24 июня 1927.)
Наисущественнейшая. Перед тем как приступить к обработке существеннейшей второй и наисущественнейшей третьей части, мне бы хотелось как-нибудь реализовать или по крайности заручиться видом на реализацию целого на основании переписанных 3/4 первой части. (С. П. Боброву, 16 — 17 июля 1918.)?
Невдомечная абракадабра. Чепуха это страшная, но рискованная в том смысле, что всех несметных сотен татар, вотяков, башкир и т. д., целыми деревнями закрепощенных новыми видами подучетности и трудовых обязательств, созвать и записать нет возможности, и надо довольствоваться сведениями, сообщаемыми волостными правлениями; это же настолько невдомечная абракадабра подчас, что волосы дыбом становятся. (Родителям, середина декабря 1916.)
Немарксистская сирень. Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своих любви и сирени, что это-де немарксистская любовь, немарксистская сирень. (А. Тарасенков. «Пастернак».)
Немолодое время. Меня донимают все большие и большие стесненья, нелепости, таинственные абсурды, многозначительные недомолвки и, главное, пропасть немолодого и, следовательно, тем более драгоценного времени, которое на все это уходит. Мое единственное утешенье — Художественный театр. (Н. Табидзе, 23 декабря 1940.)
Несказанный Сазан. Дикая эта мысль пришла Балтрушайтису в голову, послать этого несказанного Сазана в С-дековский журнал. (С. П. Боброву, 24 июня 1914, о несохранившейся «Сказке про Карпа и Нафталена» Пастернака.)
Ноктурналии. Здесь пьянство царит поголовное и свирепое и карточные ноктурналии высокоазартного свойства. (С. П. Боброву, 22 декабря 1916.)
Нумизматические центры. На другой день утром я по телефону узнал, что вещь, о которой я давным-давно и думать позабыл, перевод пятиэтажной, сорокаведерной, во сто лошадиных сил комедии Бен Джонсона принята к изданью в Украинском Госиздате. Это несколько освежило нумизматические центры. (О. М. Фрейденберг, 28 сентября 1924.)
Обесчухломленая чухлома. Потребность в связи с людьми и миром — блажь на взгляд обесчухломленной чухломы, которая лучше меня знает, что надо мне для моего спасенья. (М. И. Цветаевой, 19 июня 1927.)
Овадий Герцевич. В Берлине также, кажется, еще милейший Савич. Помнишь его? Зовут его Овадий Герцевич. Кланяйся ему. (Е. В. Пастернак, 3 сентября 1926.)
Освинеть. Простите меня, пожалуйста, и уже не в первый раз, что я так скупо и бледно выражаю свою признательность. Это не оттого, что я стал неблагодарен и освинел. (Г. В. Бебутову, 24 мая 1958.)
Пастушеский абсурд. Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. (О. Э. Мандельштаму, 31 января 1925.)
Патрицианский аллюр. Шура изменил мой скромный обиход своим патрицианским аллюром. (Родителям, 27 июня 1912.)
Плоскость кроваток. Вместо того, чтобы напечатать в газете, что я совершил политическую непозволительность (что было бы для меня тяжелее), мою вину смягчили, и в виде наказанья зачислили меня на одну пятидневку в формалисты. Это был неприятный сон, приснившийся нескольким деятелям современной детской, и при всем стараньи я не мог переместиться в плоскость их кроваток. (Т. и Н. Табидзе, 8 апреля 1936.)
Пневматика упразднений. Несколько дней поглощены развивающейся пневматикой упразднений, устранений, — сметается все, что этому духу обожествленной природности кажется неестественным, — безбожным. Пуритане, жирондисты, анархизм. (М. И. Цветаевой, 12 ноября 1922.)
Подозреваемый в подозрении. Знать, что король убийца, само по себе было государственным преступлением. Человек, подозреваемый в подозрении, мог считать себя погибшим. (А. Гладков. «Встречи с Пастернаком».)
Поездки на пасеку. Юлия Сергеевна прекрасно себя чувствует и от поездок на пасеку, танцев, попоек и пр., в которых вместе с Зиной участвует, не устает. (В. В. Гольцеву, 24 — 26 июля 1934.)
Поиски фигуральности. Спешу объясниться и буду писать совершенно буквально, так что не затрудняй себя поисками фигуральности. (Л. Л. Слейтер, 12 января 1939.)
Политлитературщинка. Скажи, как ты думаешь, Марина, можно ли думать о настоящей работе (т. е. о писании в безвестности и вне участия в политлитературщинке какого бы то ни было направленья) во Франции или Германии, или же лучше, скрепя сердце, постараться это сделать за год тут, и, значит, отложить еще на год все? (М. И. Цветаевой, 29 апреля 1927.)
Портфельная кожа. Их ученый кругозор ограничен портфельной кожей, сорт которой так же произвольно связан с именем Пушкина, как городские улицы и скверы, пароходы или иные сорта карамели. (М. И. Цветаевой, 11 апреля 1926.)
Посасывание за работой. Я ею пользовался как такою вкусовою затравкой для переводов и только для такого посасыванья за работой и привожу тебе. (С. Н. Дурылину, 29 июня 1945, о книге «Уильям Шекспир» Виктора Гюго.)
Поэт. Что же касается меня, то я не выношу и слова «поэт», не говоря уже о том парфюмерно-кондитерском и парикмахерском привкусе, который в эту серую, строгую и до сумасшествия прозаическую область вносит ходячее пониманье, даже и в революционном государстве. (Р. Н. Ломоносовой, 24 октября 1934.)
Приятности. Эта работа возродила меня и осчастливила, — с нее, с этих летних трудов пошли разные другие приятности, я сильно двинул вперед роман, написал много новых стихов. (Е. Д. Орловской, 4 января 1954.)
Прозоизлияние. Незаконченное и почти бессюжетное, очень личное впрочем, прозоизлияние это чем-то напомнило мне «Апелесову черту». (С. П. Боброву, 30 декабря 1916 — 2 января 1917.)
Психология творчества. А Боборыкины пишут двухтомные «Психологии творчества». Очень уж люблю я это слово! Страх как люблю. Вообще, надо сказать, много живых слов, с мякотью и с соком развел современный интеллигент! (Родителям, конец февраля 1917.)?
«Пупсик» Легара. И тут же думаешь о «Пупсике» Легара, под дифирамбические ревы которого немцы шли умирать на Запад. (С. П. Боброву, 19 февраля 1923.)?
Пучащаяся порядочность. Не идеализируйте жизни техников, механиков и химиков, работающих на оборону. Серый этот сброд рассуждает о политике, хмурит брови и страдает изжогой пучащейся порядочности. (Родителям, середина декабря 1916.)
Рапсодичность. Вероятно, польскую поэзию, как всякую, но в особенности западно-европейскую, надо переводить со знаньем языка, и на подстрочниках далеко не уедешь, которые для восточных литератур с их азиатской рапсодичностью, может быть, и достаточны. (П. И. Чагину, 22 мая 1942.)?
Распилка воздуха смычком. И вот после какой-нибудь паганиниевской скрипичной чертовски быстрой распилки воздуха смычком приходит какому-нибудь Шопену на ум, что музыка могла бы иметь свою неподдельную глубину, что новая и широкая область техники и виртуозности может быть наполнена действительно существующим, осмысленным и личным, талантливым и грандиозно новым содержанием, — и наступает освобождение этого царства шума и гама, и совершается спасение! (Р. Швейцер, 14 мая 1959.)
Редакции и комбинации. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисоюзных комбинаций. (А. Гладков. «Встречи с Пастернаком».)
С дрожементом и враскачку. Я не люблю и считаю знахарством специалистов, ересью и суеверием взгляд, будто бы стихотворная ритмическая речь чем бы то ни было отличается от прозаической, и будто бы стихи со сцены надо произносить как-то особенно, подчеркнуто, с дрожементом и враскачку, чтобы слушатель, мерзавец, чувствовал, что это стихи. (Е. Д. Суркову, 17 — 19 сентября 1955.)
Сакраментальная витиеватость. Видимо, только ссорящиеся бояре каждое десятилетие изобретают новые формы сакраментальной витиеватости, а ими управляемые веками выражаются приблизительно одинаково. (Вяч. Вс. Иванову, 15 июля 1955.)
Сацердотальный. Помню, ему [Б. П.] как-то раз очень понравилось слово «сацердотальный», которое я как-то раз употребил в разговоре. (К. Локс. «Повесть об одном десятилетии (1907 — 1917)».)
Сашка Конфайнд. От Оли Ирина узнала, что Сашка Конфайнд главное их огорченье, кроме того, у нее слабеет зрение, — но кто из нас мог догадаться обо всем этом сам собой? (Л. Л. Слейтер, 12 января 1939.) Примечание публикаторов ПСС: «Пастернак зашифровал сообщение об аресте А. М. Фрейденберга, употребив слово Конфайнд, образованное от шекспировского to confine — в значении: заключать в тюрьму (см. „Гамлет” в переводе Пастернака: „Влиятельных безумцев шлют в тюрьму”; акт III, сц. 5)».
Таинственности. Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. (И. В. Сталину, конец декабря 1935.)
Терроризировать кофейни. Это представители декаданса. Один из них молится на Когена; но Шелли, Свинберн и Эсхил, на которых он воспитался, заставляют его терроризировать кофейни с цитатами из Верлена на устах. (К. Г. Локсу, 6 мая 1912.)
Теплоугольные формации. Чем твой фаворитизм, основанный на личных знакомствах, дружелюбии и недружелюбии и прочих видах лицеприятия, лучше всякого другого? Нет, он многим хуже всяких иных коечных и теплоугольных формаций. (С. П. Боброву, 27 ноября 1916.)
Трамтарарам. Скажи Гасему (Лахути), чтобы он послал в Литературку (Литгазету) какое-нибудь стихотворение с глубоким гражданским содержанием; не с людоедами, гиенами и трамтарарамом и сельскохозяйственной выставкой, а где были бы истинное сердце, пониманье опасности, и человек, и Россия. (Е. Б. и Е. В. Пастернакам, 25 сентября 1941.)
Тупик письмописания. Когда я был моложе, я, бывало, Рильке, Марину Цветаеву, родителей и всех, кто мне был дорог, просил в письмах (если являлась необходимость писать их) не отвечать мне, так мне важно было избавить их от муки и нежизненного тупика письмописания. (Е. Б. Пастернаку, 31 января 1954.)
Уездовщина. Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и больше, глухая уральская уездовщина неотстоенной густоты и долголетнего настоя. (Л. О. Пастернаку, 30 января 1916.)
Фигура. Где-то до съезда или на съезде была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается, фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. (О. Г. Петровской-Силловой, 22 февраля 1935.)
Честные стариканы. Я понимаю это в среде ископаемых типа «Русской мысли», «Вестника Европы» и прочих ихтиозавров: «честные стариканы», они требуют от «литератора», чтобы он был непьющий, носил очки и разрешал проблемы. Желательно также, чтобы он курил, ходил в глубоких галошах и чтобы суковатая его палка имела резиновый наконечник. (С. П. Боброву, 27 ноября 1916.)
Шероховатое тяжелодумье. Его недостаткам не хватает гения, чтобы стать достоинствами, и, таким образом, шероховатое его тяжелодумье остается при нем в качестве глубоко колоритной черты, просящейся под перо какого-нибудь нового Достоевского или Писемского. (А. А. Ахматовой, 1 ноября 1940.)
Шлагбаумы. В моей жизни бывают только невыносимо нелепейшие и совсем неожиданные шлагбаумы, которые обыкновенно опускаются перед носом в моменты самого легкого и многообещающего разбега. (Ж. Л. Пастернак, 31 октября 1924.)
Эдгаризм Бодлэра. Байронизм, или Бердслеизм, или Эстетизм, или наконец Эдгаризм Бодлэра — все это виды тонкого пользования намеками, данными самою нацией, оказывающей эти влияния. (К. Г. Локсу, 23 декабря 1912.)
Эпистолярный контрданс. Пусть тур эпистолярного контрданса замкнется до истеченья года, я прошу тебя, поскольку это в силах-возможностях почты. (О. М. Фрейденберг, 29 декабря 1921.)
Melange. Вас не должен смущать этот melange действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, — окрошка, без которой критика невозможна. (Родителям, 15 — 16 мая 1914.)
Prestissimo. Основной материал, над которым я ношусь prestissimo по девять часов в день — целые орды татар с тарабарщиной и путаными сведениями на устах и еще более дремучие совершенно отчаянные и безнадежные беловежские пущи татарских каракулей с отчаянно перевранными категориями, годами; и т. д. (Родителям, 26 ноября 1916.)
Wagon ivre. Не надо
прибавлять, что это был (парафразируя
одно заглавье Rimbaud) — wagon ivre и утром на
возвратном пути в Тифлис мне стало так
весело, что захотелось пошвырять все с
себя в окошко и заменить новым, и только
сознанье того, что в Тифлисе ничего не
достать, заставило ограничиться одною
шапкой, после чего я купил себе новую.
(Л. О. Пастернаку, 8 декабря 1933.)
1 Карандашный автограф Пастернака от имени Нины Табидзе.
2
«Доктора Живаго».