Вадим Комиссаров (Степанов Вадим Денисович) родился в 1997 году в Москве. Прозаик, поэт. Участник XIX Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья. Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.
Вадим Комиссаров
*
INCANTATA
— городу Москве,
— семье, бабушке Н. Е.,
— моим друзьям И. Ф., Т. Г., А. В., А. Т.
с надеждой на скорейшее выздоровление
и всем другим
посвящается
1. НЕЗРИМОЕ ПРИСУТCТВИЕ
I
Сам подумай, сам подумай... Подумай, как же это было — палево-огнен-ные квадраты солнечного света на фасаде, прямоугольники тени от девятнадцатого дома... И как день был — летний вечер, каких не помнил, и как сквозь зелено-желтые осколки проступала улица, и люди, и дома; и как на несколько хрупких минут особенно ложился свет сиреневый, красный и розовый, и как дрожал, будто марево, и как мягким становился воздух; и как оживали барельефы на фронтонах, и кованые балконные оградки переплетались, будто ежевичные кусты, и возвращали меркнущий свет — легко и неясно, как древние медные зеркала; как красные занавески светились таинственно в окнах четвертого этажа, и как горели и согревали навесные фонари над переулком, как блестели глянцево-белым рельсы на Яузских воротах; как спали опавшие листья там, в темноте больничного сада за чугунным забором, и как нельзя рассказать про это — и как все-таки можно.
Мелькают за окном трамвая темные призраки деревьев, и плавно ползет он на север, на север и на запад, дребезжит на рельсовых стыках, как кошка мурлычет; щелкает что-то у него внутри, когда он трогается с места, и мерцают, освещая асфальт, голубовато-белые искры из-под пантографа — светом неотмирным, каким-то вечным и тайным...
Как это трепетно-безнадежно, Боже мой, как это трепетно-безнадежно — ты все потерял; и ничего-то не осталось, кроме цветов, и ничего-то больше не осталось. Сам подумай — могло ли быть иначе, не совершилось ли все так, как только и могло совершиться? К чему теперь числа и точность измерений, прямые слова и великие дела — все это было раньше, но больше — нет, не осталось их для нас. Не осталось войн и судов, не осталось стран и континентов — лишь в тоске необъяснимой возвращение и повторение имен, заново и заново, без конца и начала, без смысла и цели. Что же делать теперь, что делать?..
Когда солнце нагревает к вечеру гранитный камень, а потом, как бы спустившись по арочной стене, исчезает за домом, хорошо сидеть на этом камне — хорошо молиться Господу о трамваях, о тебе хорошо молиться, — хорошо сесть на этот камень и думать, будто он живой, будто он зверь — и греет сам. Что там у него, у камня, есть сердце, что это не совсем даже камень, а может быть, тело камня; и где-то есть душа камня, и мысли камня, и любовь — каменная любовь камня, — в конце концов, не достаточно ли просто того, что он теплый, — ну подумай только, разве это не говорит о его душе?..
Красноватый луч ползет вверх по стене старой библиотеки, высвечивает пыль на стеклах, кирпичи цвета зеленой дымки — и там внутри синь, тишина, пустота... Быстро настает вечер в сентябре, прохладно становится, и только камень греет по-прежнему — как гранитное солнце, как его отблеск, — хочется лечь на него, хочется, чтобы он обнял, чтобы никогда не остывал. Хочется стать им самим, пребывать в вечности и покое, разрушаясь веками, чтобы восстать во славе в конце времен, произнося свое каменное свидетельство — се я, камень, исповедую... Исповедую тебя, твое незримое присутствие.
Хорошо встать и пойти вдоль по бульвару на запад, на запад солнца, и пока идешь, октябрь наступит, и зажгутся цветные фонарики на деревьях; хорошо поклониться великим каменным людям — на Арбатских и Никитских воротах, и слушать, слушать, как шумит в вышине ветер, симфонию, партиту ми-минор — и сесть на лавочку, и всю жизнь, всю жизнь на этой лавочке просидеть — потому что большего в жизни уже не сделать, потому что все самое страшное уже произошло.
II
Я вспоминаю вас, А. Л., и синие тени, и утро московское, и что мне — так не повезло. Всякий раз, как трамвай проезжает вашу улицу, мне дышится неспокойно — и как-то болезненно высоко; я смотрю из окна, точно из вашего окна, и кажется мне, что вы сидите передо мною. Совсем как тогда — босиком, с руками, обнаженными до плеч, наклонив голову вправо, — сидите и смотрите с теплотой и придуманными мною самим нежностью и участием; а трамвай идет дальше, дальше, и тает ваш призрак, как неразрешенная загадка, забывается, как прошедшая зима, окутывает на прощанье теплым ветром...
Но все самое страшное уже произошло, и призрак ваш вернется и навсегда останется рядом, ведь нечему больше исчезнуть; и все, что растаяло, все, что истлело, соберется заново, загорится, как огонек в коридорной тьме старой квартиры. Так утром зазвенят во дворе птицы, о трамвайном напоминая звонке, так весь этот мир, затерянный мир из детских снов, обновится, воссоздастся, сохранит свои тайны — теперь лишь он один — настоящий, а все иное — туман, морок, фата-моргана...
Ах, Аничка, что мне вам сказать? Сказал бы я, да только не бывает таких чувств, какие у меня есть: а раз не бывает их, то нечего и говорить.
Раньше мне было стыдно своих слов, а нынче уже не стыдно — я ведь думал, что повторяю раз за разом одно и то же; но все это — разное, разное, разное.
III
А. Л.
Ты, эхо переулков и дворов,
И ты, окон горящих вечный холод, —
Москва — и над тобою серп и молот,
И Бог мой, Адонаи, Саваоф;
И время — только призрак и обман,
Игра ночных теней на белом платье,
И все, что остается, — лишь одна
Насмешка цифр на старом циферблате.
Из детских снов, из сумерек и трав,
Обвивших камни старого Арбата,
Мой город соткан, — будут до утра
С тобой созвездия — на всем пути обратно...
Я как умею проживу и сберегу
Тебя, неясный отблеск Его речи;
«И я стояла на далеком берегу...»
И вы, сады, моя любовь, Замоскворечье!..
IV
И вот я иду на запад, на запад иду великими путями, под лиственницей, под тополем, под осиной, между сиренью и кленом, — все ворота я прошел, все ворота, и овраг прошел, и ручеек, который сам черт, говорят, выкопал... Где же вы теперь, где? В памяти-истории, в руинах, во святых своих...
Так одно присутствие сменяется другим, будто расчерчены там, на небе, небесные квартиры; и всякой квартире — свои места, и всякому призраку — свое место в сердце, и загораются они попеременно, как лампочки на гирлянде, — гроза, молния, електрическая цепочка... Настало время навестить и тебя, и твое услышать тоже незримое присутствие.
Потаенно то, что я чувствую о тебе; как дороги подземные, как провода по стенам, как радиоволны — или как птица-самолет летает. Как зверь, затаившийся в зарослях, как древние храмы инков в долинах Анд, как Запретный город, как линейное письмо «a», как восход солнца над далеким воеводством.
Что правда из этого? Что я знаю, а что только выдумал, что я видел, а что слышал только; что рисовал точно, как гравер, а что собирал по частям, как мозаику? Был бы у меня ответ, но у меня лишь цвета — цвета и небо... Узнал бы я тебя, если бы ты прошла мимо, — здесь, по Леонтьевскому ли, по Могильцевскому переулку? Узнал бы я? «Знал бы...»
Смог бы я сказать, смог бы различить твой голос среди тех, что пели бы с тобою в хоре? Стояла бы ты третьей слева, а может быть — в самом центре? И ты или не ты взяла бы «ре-диез» против «ре», и услышал бы я точно, и протянул бы руку к этой ноте, как к единственной — твоей? И смог бы держаться за нее, отличая тебя дальше в самом гармоничном диссонансе, поставляя тебя как бы над миром, выше и ярче, как белую звезду?
И зачем ты приходила тогда, если ушла потом снова, и зачем я настолько поверил, что ты есть, если ты только тень...
Я смотрел из окна и видел три дерева над оврагом — с вязанными будто, пышными желтыми кронами. Я посмотрел сегодня — и ничего, почти ничего от них не осталось.
V
Все измерено в ясности сфер, но зачем же тогда
бытие, словно лист по реке, ускользает от взора,
и теряясь во мгле, увлекает с собой города,
оставляя лишь призрачный след от цветного узора?
И, как частный порядок, — со всех фотографий своих
смотрит милостью век второкурсница-девочка Фаня;
это, право, мой Боже, как песен земных октоих,
из великих одна, из святых твоих иерофаний.
Только клонится былью-травою тот голос седой,
что меня сохранил от гниения и увяданья, —
голос той же любви, что способна из века сего
высечь истины светоч, как некогда воду из камня...
По Страстному бульвару я выйду в нетающий сад
и, растратив слова и цвета, опущусь на колени,
где согбенно стоят, от стыда закрывая глаза,
неродившихся душ мотыльки, силуэты и тени.
VI
Я открываю новости и думаю: это мне не нужно. Это мне не нужно. И я закрываю новости, смотрю в окно, где нет никаких новостей, и вижу вселенную и все, что совершается, — как с обзорной площадки, как из места над временем. Я не боюсь ни того, кто убивает тело, ни того, кто убивает душу, — ведь душа бессмертна.
Как же долго я шел, как же долго я думал, что иду прямо, от начала до конца, как же долго я не мог понять, что никакого начала и никакого конца не бывает... Нет, не бывает, просто трамвай разворачивается на Чистых прудах и едет обратно — Большой Харитоньевский, Покровские ворота, Казарменный переулок.
Все остается.
Сам подумай, сам подумай — как это было; как шел счастливым мальчиком по Красной площади, впервые вырвавшись из районного ада, как поднимался по лестнице старой школы в Георгиевском; как на Проспекте Мира смотрел на огни и жизнь, о чем-то родном напоминающую так неясно, — как под дождем возвращался по Яузе к Пречистенским воротам и как на Кастанаевской лежали листья под ногами; как Филевский парк встречал тенью и тишиной, серой асфальтовой платформой, как ночными переулками шел по снегу оттуда, откуда не хотел уезжать, и как туман в голове размывал все перед глазами; как молился на старых сретенских мостовых, как спускался с Ивановской горки, как все обошел от края до края и там оставил все, куда так сложно вернуться; как стоял камнем-памятником, где сошлись все дороги...
И видел всю Москву с Воронцова Поля — и колокольню, и небоскребы, и храм Христа, и вдалеке-тумане — четвертую сестру, места памяти, Смоленскую площадь.
VII
И что слова, что молчание само пронизано только этим.
Исповедую тебя, твое незримое присутствие. Твое, человек, твое, город, твое, Господи. Исповедую твое незримое присутствие.
Я смотрю на тебя гадательно, как бы сквозь тусклое стекло. Но когда же будет — лицом к лицу? Когда? Научи меня, как ждать и не ждать. Научи меня, как ждать и не ждать, Господи Боже.
2. ИНТЕРМЕДИЯ-РОССИЯ
Наверно, можно писать неграмотно. Почти точно можно. Наверно, можно писать плохо. Один член союза писателей не согласился бы, но можно писать без сюжета. Философский вопрос, но если мы живем без сюжета, то почему б и не писать? Член союза писателей покачивает головой и растворяется, исчезает, скрывается в тумане...
Наверно, можно не оправдать доверия. Наверно, можно жить по глупости и безрассудству, наверно, можно жить по лжи, если достало жить не по лжи. Один майор вернулся с войны, он привык быть готовым вытащить пистолет, но ему хотелось плакать, когда он не мог выстрелить в начальника паспортного стола; стиснув зубы, он возвращался домой и пил.
Догорай, моя Россия,
Догорю с тобой и я.
Пессимизм одних поддерживает оптимизм других. Наверно, можно быть пессимистом. В конце концов все это исчезнет — ну и пусть.
Умирай, моя Россия,
А потом умру и я.
Зачем нам мир, в котором тебя не будет?
Наверно, можно не переживать, если говорят «не переживай». Праздники, праздники. Наверно, можно ничего не дарить, если не возникает ясного образа подарка. Что бы нам подарила Россия? И что толку говорить о ней, когда говоришь только о себе? Государство — это мы.
Каждый огонек гирлянды светится тоской. Каждые ворота духов, как великий раздел, отделяют мир живых от мира мертвых. Кажется, что разницы нет — а ее и нет. Наверно, можно не креститься.
Монеточка записывает песни, Монеточка — мечта, Монеточка — зарплата. Монеточка — Россия, несбывшийся сон Александра Галича. Декабристы идут в Сибирь, декабристы идут по Владимирской дороге — мы живем на шоссе Энтузиастов. Где же ваши жены, господа декабристы? Мы поставим вам памятник в стиле конструктивизма. И мы ли — не декабристы? А где же — наши жены?..
Нас погрузят в товарные вагоны, мы заснем и проснемся где-то далеко-далеко. Последней станцией все равно будет та, с который мы уезжали. Молитесь Господу без страха, молитесь, потому что ничего не изменится. Каждую ночь кто-то убивает Ивана Шатова, каждую ночь сходит с ума князь-Христос, каждую ночь Аничка бросается под поезд. О, не бросайся под поезд, Аничка, я хотел на тебе жениться...
Вставая в проеме двери, сложи руку в жест благословения. Иисус христос феу иос сотэр. Каждую ночь Россия превращается в Царство Небесное.
Ты — тоска моя, Россия,
Безнадежная тоска.
Жизнь — это паратаксис. Наверно, можно каждый день писать одно и то же, все равно по Гераклиту этому есть оправдание. Выходите, господа декабристы, мама покажет нам Сириус, пожелаем друг другу спокойной ночи. Вас назвали в честь цветка, который никогда не цвел.
Купите себе телевизор, включите первый канал, станьте, наконец, частью всего этого безумия. Нет ничего прекрасней колеса сансары, колеса странствий. Там Монеточка на первом канале, слышите, слышите? Монеточка — мечта, господа декабристы, Монеточка — любовь, Монеточка — весна. Что же вы молчите, а, что же вы молчите?..
Я возвращаюсь в Москву. Я не люблю ничего, кроме Москвы. Монеточка — Москва. Два билета на поезд, оба в обратную сторону. Любовь — это поезд Свердловск — Ленинград и назад.
3. НЕЛЬЗЯ СПАТЬ
I
«Нельзя спать», думает он. «Нельзя спать». Но не оттого нельзя, что запрещено по слову первосвященника, а оттого нельзя, что невозможно, оттого что забытье сна хуже дневного тумана.
Он закрывает глаза, но лишь видит себя как будто со стороны. Он закрывает глаза, и в то же время там, далеко, где-то за окном, где-то на западе — точно начинается карнавал, карнавал на рыночной площади Аусбурга... Нет ничего хуже снов в летнюю ночь...
Там закрывает гончар лавочку, бегут с факелами подмастерья, «короля! — кричат, — короля!»... Толпа, огонь, знамена, азин ганцес фест, по самой по Никольской трассе идет гончар в толпе, и дети кричат «Рос-си-я, Рос-си-я!» Не пройти по рыночной площади, не пройти, и распятого Христа снимают с креста, и идет Христос, Фридрих-Байер-Христос, и поет про овец своих, поет про плуг свой, дома забытый, иммер вайтер, иммер видер поет!..
...А ему снится река как будто в лесу, и бурелом по берегам, и не пробраться сквозь него, не раздвинуть сплетенные ветви руками. Там, где виднеется свет, ждет его девочка Тася, но по реке не пройти. Снится Тася, снится река... Бесконечна летняя ночь, невозможна летняя ночь...
Ему снятся железные остовы, холмы, ему снится страх, ему снится, как он своими слабыми руками, обретшими безумную силу, отделяет жизнь от ее тела, как совершает преступление, и как похожа она на июньский цветок, особенно — этим, и как нет выхода из этих железных стен, и как Бог знает, он ничего этого не хотел...
А там, за стенами комнаты его, так далеко и так рядом на улицах летних: «Кого казнить, кого казнить?» — спрашивает толпа. «Кого, кого? — спрашивает народ. — Долой царя, долой царя!» Идут купцы по Регенштрассе, идут ткачи по штрассе Ильинке, через Манежную на Аусбургскую идут площадь, долой царя!.. Так дымно здесь, и свет невыносимый!.. И столяр из Кельна в маске Смерти, и горшечник из Бонна в маске Дьявола, и уругваец-матадор с граблями, как с мечом: казним сборщика податей, только скажи, король-гончар, казним начальника цеха, только крикни, король-гончар!..
А ему, не знающему, снится, как та, другая, приходит к нему, и на каждую тысячу невозможных секунд бывает одна, когда она целует его и говорит, что все равно не смогла бы иначе, и он чувствует свою безграничную, убивающую вину, и, как и она, все равно не может по-другому, и как во сне же не верит, что сон — это оправдание, потому что оправдания нет, как нет грани между сном и миром, как нет грани между ужасом дня и ужасом ночи, как все едино и как все никогда не закончится.
А на той, о которой не знает он в своих снах, на той карнавальной улице завтра чума, а завтра жена гончара не встанет с постели, но йетцт нох нихт, майн херр, нун зингт унд танцт! А завтра война, а завтра сгорит Лотарингия, а завтра истребитель взлетит и будет парить над Дамаском, и танки-зеленые-тройки на штрассе Тверской, но йетцт нох нихт, но йетцт нох нихт!..
А ему снятся мертвые, говорящие то же, что они говорили, пока были здесь, и, Боже, думает он, лучше б у вас были синие глаза и разлагались бы ваши руки, но только бы вы молчали, молчали, молчали...
Карнавал, карнавал на рыночной площади Аусбурга! Устал гончар, и скоро — рассвет, и долги, и голод, и запах зловонный узких улиц, но йетцт нох нихт, но пока еще — нет! Рихт-им-хин, лери, огги э дамани, Рос-си-я, Рос-си-я...
Ему снится обычный, серый день, ему снятся тела, слова и лица, застолья и разговоры, и нет ничего страшнее этого сна.
И все — Аврора, звезда рассвета, и стоит на коленях гончар, на деревянном стоит на полу, перед распятием руки сложив: херре, их бин нихт вис, Господи, херре-Господи — их бин нихт вис...
А он просыпается, как будто не спал, в изнеможении, и не плачет от горя в надежде, что за туманом дня все это — забудется и исчезнет; но надежды нет, и идти к первой паре, и страна его — в руинах.
II
«Что мне делать? — спрашивает он тихо, глядя в пустоту. — Что мне делать?..»
О, я бы утешил его, я бы утешил...
Хотел бы я быть голосом утешающим, матерью над колыбелью; хотел бы я быть бабушкой, держащей за руку свою внучку, показывающей старые фотографии, тополиный пух, вспоминающей о прошлом... Хотел бы я быть пятнадцатилетним мальчиком в метро, гладящим по голове свою девушку, пока та спит у него на коленях. Хотел бы я быть голосом утешающим, говорящим: счастливы, счастливы плачущие вы — потому что утешитесь. Хотел бы я, чтобы те улыбались сквозь слезы, а больше никогда не плакали.
Хотел бы я сказать: будем же здесь, этой ночью, в присутствии мира. Будем здесь, этой ночью, в незримом присутствии друг друга, в еле заметных мерцающих нитях связи, пересекающих города и звезды. Будем здесь, и нижний мир с его слепотой и незнанием не достанет нас...
Хотел бы я сказать: когда-нибудь воскреснет наша страна, наша интермедия-страна, когда-то согреет нас, как согревает она корни деревьев под снегом ее на севере бескрайнем...
Хотел бы я сказать: закончится душная летняя ночь, закончится; закончатся эти сны, закончится карнавал, и уедет уругваец-матадор, оставив нам пашню, позволяя самим нам пахать, сеять и строить; только умели бы мы, только умели бы, только — хотелось бы нам...
Спите спокойно этой ночью в присутствии мира, спите спокойно — мы все — спасены.
«Что мне делать? — спрашивает он. — Что мне делать?..»
4. ЖИТЬ НА РУИНАХ СОВЕТСКОЙ АНТИЧНОСТИ
I
Жить, жить на руинах советской античности; ехать по России, не доехать до конца.
Смотреть на волшебный мир из окна дома серии II-32, не терять больше ничего, потому что терять — нечего...
А ведь наши дома старше, наши дома древнее — из подземных пятидесятых, подземных залов метро — с такой же лепниной на потолке.
Как нам вырваться, свет наш, как нам вырваться, как выехать, как выйти из невидимого вагона? Как выйти из желто-коричневого вагона типа «А»?..
Истинно говорю вам: жить, жить. Аминь, глаголю вам — жить на руинах советской античности.
II
«Будь зачарован, — говорит тебе свет. — Будь зачарован». Черной лужей с наледью, где листья подо льдом, желто-коричневые листья — будь зачарован. Кенотафом советским воинам, постаментом гранитным их смерти — будь зачарован. Тихим парком в глубинах-московских-окраинах — будь зачарован. Кирпичной пятиэтажкой покоя сталинского — будь зачарован.
О, сколько мы искали выхода! Сколько искали, как выехать из тоннеля на свет!.. Но мы не видели стен лабиринта, не следили за проводами по стенам; лишь надрывным ветром свободы веяло издалека, и мы шли за ним, мы шли, мы бежали — глупые, маленькие детки. Добежали маленькими своими ногами, добежали до оборотного тупика: весь наш мир — это рельсы, это залы метро, — а есть ли иной?
Нет, не сбежать нам, только лишь — воздухом пыльным подышать на Метромосте, только лишь к асфальту склониться на тенистом Филевском парке. «Будь зачарован, — говорит свет. — Что ты построишь на руинах советской античности?»
Не беги, мой маленький, милый друг, не беги, любимый мой, оглянись по сторонам. Что ты построишь на руинах советской античности? Закажи светодиоидную ленту на Алиэкспрессе, ее привезет тебе поднебесный китайский мальчик. Отодвинь сервант от стены, приклей ее, включи лампочки. Как римляне в своих палаццо сушат в проемах окон белье — живи на руинах советской античности. Посмотри на мир в ином свете, другому — не бывать. Ты все потерял, а значит, больше терять нечего. А будет у тебя то, что ты найдешь в завалах древних — а будет у тебя то, что ты на них построишь.
Будь зачарован, lazarro felice.
Будь зачарован синим светом на границе вечера и ночи, сиреневой мглой, бегущей по снегу. Не бойся вещей, которые не случаются. Буквы на экране передают тебе жизнь, но они — всего лишь буквы, и этого — нет. Сколько ясности, сколько ясности дают тебе они, но ясность — все равно что белое, ледяное поле. А где же настоящее? В мире настоящей кажется уже только мифология...
Будь зачарован! Все это так красиво, все это так бессмысленно — прямоугольная красно-серая плитка, серые швы на белых квадратах панельного дома — улицы, улицы, проспекты; дорожка под сводом тополей, и пух, летняя зима, и голуби, и ветром из-под крыльев их — тополиный пух надо всею Россией... Будь зачарован — этим износившимся, выцветающим паркетом, сказкой-ковром на стене, резными каменными наличниками, фиолетовой лампой в окне напротив...
Будь зачарован, а я спою тебе песню.
III
Инкантата, инкантата! Вечная песня зачарования!..
Мы так много прошли, чтоб добраться сюда,
— смотри, не звезды ли это над головой? В Москве, звезды! Звезды в черном небе!..
Где на крышах весна и нежна, и седа,
— и спит в электричке седая полная женщина, положив тряпичную сумку меж стеклом и головой;
Где из эха шагов нас покинувших лиц
— а там, на юге, в Орле, ползет сейчас разваливающийся желто-красный трамвай;
Поднимается пение облачных птиц...
— инкантата, вечная песня зачарования; и только чародей, только волшебник, знающий ее, сможет пробудить нас ото сна.
У него наугольник, циркуль, книжка с пожелтевшими страницами, где написано, кажется, «Пушкин» — и веточка сирени в руке, и широкие серые брюки, и поет он песню — которую ты слышал то ли в советском фильме, то ли пели ее пацаны во дворах, то ли ты прислал ее девушке, которая тебе ничего не ответила.
Слушай эту песню, слушай песню ветра и снега, песню ясеня и тополя, слушай, слушай, засыпай сном спокойным...
IV
И будь зачарован! Где-то там спит наша Россия, как большая лохматая собака на снегу… Жизнь эта — как девочка, закрывающая грудь руками; будь зачарован — рубашкой ее, и венчиком серебряным, и бессмертной в глазах ее чистотой.
Не нужно повторять — нужно говорить заново. Истершиеся слова станут новыми, соприкоснувшись с твоим голосом, единственным, единственным на свете голосом; руины советской античности оживут под твоими руками, на них прорастут цветы; и рано или поздно, рано или поздно — она послушает ту песню и ответит тебе, и вы вместе поедете на дачу, и там будут те же руины, но на этих руинах будет теперь совершаться — жизнь, тайна.
Напиши миф о советской античности, миф о своей жизни, о, не веришь, мы все там будем... Мы мечтали о магии и написали о ней книги; мы мечтали о супергероях и сняли о них фильмы; нам показалось это глупой сказкой, мы и туда добавили действительности, мы сделали сказки похожими на жизнь... Но настало время творить мифологию здесь, настало мифологическое возрождение. Настало время превратить в волшебный — наш собственный мир...
V
Лишь одно не дает мне покоя... Что-то, что появляется на границе сознания, неотступное, древнее, как мир... Как будто голос, который спрашивает меня: где волшебство в этом мире зла, которым правит князь тьмы? Как можешь ты, как смеешь говорить эти вещи перед лицом страдания и смерти?..
В квартире напротив, за железной дверью, живет дедушка Арон, переживший немецкий концлагерь. Я почти никогда не вижу его, он редко выходит из квартиры, и говорят — он сошел с ума; я открываю дверь, перехожу небольшую лестничную клетку, звоню в звонок.
— Дедушка Арон, дедушка Арон!.. Скажите, можно писать стихи после Освенцима?.. Скажите, можно писать музыку — после Аушвица?..
Я видел его, как он поднимался по лестнице, останавливаясь перед пролетом как будто с руками, чуть распростертыми в сторону, смотря наверх, ожидая, когда я пройду...
И сейчас он стоит, стоит дедушка Арон, опираясь на палку, в грязно-синем свитере и мешковатых брюках, смотрит непонимающими глазами и бормочет что-то неразборчиво; чуть дрожит его правая рука, и его старушка-жена с растрепанными седыми волосами смотрит из-за его плеча... Она отстраняет его, закрывает дверь.
А я сажусь к стене с запрокинутой головой — и плачу, плачу, плачу.
VI
Что делать, что делать?.. И что нам делать с тобой теперь — не писать музыку? Не писать стихи? Не пойти ли нам за ветром свободы? Не отречься ли нам от жизни? Не смириться ли с поражением? Не застыть ли в отчаянии, а может, напротив, воспарить в безумной надежде? Не повторять ли древнее, не открывать ли новое? Не закончить ли все здесь и сейчас?
Бог знает, все это мы уже пробовали... Больше, больше.
Жить на руинах советской
античности, быть зачарованными — и
петь, петь инкантату — вечную песню о
нашей России.