ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНЫЙ КОЛОДЕЦ НЕОКЛАССИКИ
Григорий Кружков. Пастушья сумка. М., «Прогресс-Традиция», 2019. 308 стр.
Когда действующий поэт выпускает раз в несколько лет книгу избранных и новых стихов — это факт истории литературы, может быть, даже самый значимый: вообразить Пушкина без двух частей «Стихотворений» 1829 года — все равно как представить Москву без памятника работы Опекушина. Но при определенных условиях факт становится событием: со времени предыдущего поэтического избранного Григория Кружкова, «Двойная флейта» (2012), прошло уже почти семь лет, за это время автор сделал слишком много, начиная от перевода шекспировских «Короля Лира» и «Бури» (2013) и кончая только что вышедшим сборником «Посыпайте голову пеплом», состоящим из стилизаций американской детской поэзии, чтобы новое избранное считать простым фактом литературной жизни. Да и мы даже еще не упомянули теоретических трудов Кружкова. Нет, мы узнаем событие: после того, как король Лир научился равно легко выговаривать «дружок» и «дружище», а в детских стихах поспорили буквы О и Е, кто из них важнее, даже старые стихи будут прочтены с новой интонацией. Что казалось читателю журнальных подборок или даже прежних книг поэта слишком жанровым, теперь будет воспринято совсем иначе: не как очередная элегия, сонет или нравоописательный ямб, пусть даже в иронической оболочке, но как лирический разговор, способный заглянуть дальше любой драматургии, даже самой смелой.
Часто ошибочно думают, что переводчик сосредоточен на переводимом, на смысловом ядре и далее ядра не идет, за горизонт не глядит, не то захваченный переводимым, не то вменяющий себе захват в заслугу. Но Григорий Кружков, наоборот, смотрит, сколь далеко могут выстрелить слова; как готовясь обитать в малом времени, они живут уже в большом времени. Кружков — человек масштабной мысли Просвещения, энциклопедии природы и общества, при этом переживший революции и реставрации. Потому изобразив Вольтера-космонавта в кресле, трудолюбиво пронесшегося над землей, он же написал несколько стихотворений об Испании в духе сюжетов Мериме. Ясно, что Испания, созданная Мериме под скрип омнибусов в прогрессивном Париже, со всей этой безудержной страстью, когда белые гуси влюблены в белые плечи изнеженных сеньор, а в воздухе разлита смешанная с молитвой безумная страсть, не имеет никакого отношения к исторической Испании, но прямо связана с жизнью Просвещения после кончины последнего. Страсть, становящаяся таким же достоянием общества, как наука, — вот посмертное бытие Просвещения. Как, возможно, посмертие постмодерна — спор Е и О, кто важнее, вместо академической критики дискурсов, спокойный спор под мерцание монитора с обновившейся операционной системой.
Любой читатель поэтических книг Кружкова помнит, что у него ангелов на единицу высказывания больше, чем у любого другого современного поэта. Ангелы, которые в свое время высекли святого Иеронима за плохой перевод, здесь сами научились переводить, не изменив собственной строгости. Ангелы окрашиваются цветом переводимого смысла: скажем, ангел времени черен не потому, что течение времени навевает меланхолические переживания, но потому что время не может быть переведено иначе, как образом тьмы, неизведанного или ушедшего. Только научившись встречать самого ангела, мы поймем в зияниях времени и его светлую природу. Или в уже хрестоматийном «Благовещении», которое помнит любой читатель Кружкова: «Ангел решился: вот сейчас он колени согнет», — ангел вроде бы решительно полетел с небес, но такой ангел напоминает скорее какого-то Буратино или марионетку Пьеро, не способный молча совершать дело, а обязательно говорящий, что он делает и какой он решительный. Но почему, если описана плотницкая сцена, «В левой створке Иосиф строгает и ходит удод», и ангелу не побыть немного одревесневшим, буратинисто-марионеточным? В это Избранное вошли не все ангелы.
Если мир ангелов — мир мимесиса в высшем смысле, оживляющего искусственные жесты, то мир катарсиса в высшем смысле — американские впечатления, эти образы зазеркалья, загробья, и одновременно возвращения Орфеев и Эвридик. Америка Кружкова, и не только в стихах, но и в переводах и критических заметках, — разумеется, мир хайвеев и кампусов. Но это же всегда мир пережитой болезни, вроде детской инфекции, когда каждый год, например, в мае, вспоминаешь выписку из больницы много лет назад.
Дух лета, залетев через окно
И никого не обнаружа в спальне,
Преследуемый духом любопытства,
Проследовал на кухню.
(«Смерть в Нью-Джерси»)
Здесь смерть застала человека слушающим радио, и дух лета сам стал немного ностальгировать, увидев умершего человека. Американские сюжеты Кружкова в меланхолическом или джазовом тоне — перевод с языка новостной сводки или газетной заметки на язык почти естественнонаучного наблюдения: где радио передаст, что в жару увеличилась смертность, там в стихах Кружкова сказано, что нужно внимательнее соблюдать условия эксперимента, чтобы не вещать о смерти так же безответственно, как радио. Равно как появление одновременно пушкинских и набоковских фантасмагорий в американских стихах, «И сидела там вещая птица по имени Сирин / Изучавшая русский язык у московских просвирен» — не просто возможность посмотреть на русский язык глазами славистической кафедры, но лабораторное исследование того, как писатели сами становятся героями, чтобы оказаться еще более живыми, чем прежде. Живыми, конечно, не в смысле «всегда живой», но в смысле «быть живым, живым и только».
Образ Ирландии, связанный неотрывно с работой над наследием Йейтса, в старых стихах Кружкова иной — это всегда какое-то барокко самой природы, даже ирландское небо — «Обижанье, вперемешку с ласкою». В Ирландии улитки похожи на буквы, буквы — на арабскую вязь, и даже человечек с хвостиком выглядит как монах с котомкою. Это вовсе не богатая изощренность сравнений, но скорее желание уподобиться руке, выводящей буквы, даже их хвостики, иногда оглядываясь, но округло (решительно) и членораздельно устремляясь вперед. Ирландию можно было бы назвать школой Кружкова, в то время как, если вдруг в его стихах появляется Италия, всегда непременно осененная гением Эудженио Монтале, там некогда оглядываться, нужно бежать вперед, в крылатый воздух картин, в беду и победу Средиземноморья. Италия — место для странствия, но не столько познавательного, сколько властно велящего не разочаровываться в окружающем мире или уме, даже если от старых гипотез приходится отказываться.
Зазеркалья Кружкова всегда необычны, какой бы его поэтический сборник мы ни открыли. Например, поэзия эпохи Сун, неоконфуцианская, чиновничья поэзия китайского средневековья, оказывается такой, что
А ныне, что рукой ни тронь,
все это падает из рук.
В жаровне гаснущий огонь,
и циня дребезжащий звук.
— Поэзия эпохи Дзынь...
Почему так? Да потому что за несколько веков до этого пьяный Ли Бо показал, как можно неожиданным образом соотнести звук и впечатление, и об этом вспоминает даже самый чопорный поэт через несколько веков.
Начинается у Кружкова стихотворение часто с воспоминания, но это не столько индивидуальное воспоминание, сколько воспоминание о том человеке, которому приятно было что-то вспоминать. Зачин может быть обыкновенным, даже меланхоличным, например, «Честный Луций, что жил до меня когда-то» («Памятник легионеру»); но далее следует размышление вовсе не о всепожирающем времени, но о том, как человек не просто хотел, чтобы о нем помнили, а чтобы ему самому было приятно вспоминать не только о своей славе:
Ты потратил все жалованье солдата
На свою гробницу. Есть чем гордиться:
Велика эта честь — велика и плата.
Если цена велика, то одной славой не отделаешься, нужно заплатить и жизнью. Логика здесь почти пушкинская, поэт как тот, о ком возлюбленная помнит, что он ее помнит, любовь, преодолевающая «тайны гроба», милый голос, который дороже любых воспоминаний. Но где у Пушкина лирическая сцена, у Кружкова — рассуждение, даже в некотором смысле упражнение в духе Монтеня, мораль, которую разделяет одинокий поэт с одиноким римским солдатом. Сухость и упругость риторики — необходимая часть поэтики Кружкова, хотя на ней не держится ни звук, ни смысл, а лишь осмотрительная ответственность рассуждения. Например, Кружков несколькими замечаниями восстанавливает ценностную шкалу русского модерна:
Гумилев с Мандельштамом, как лев с антилопой,
прогуливаются по Летнему саду, по Серебряному веку.
На скамье Труффальдино шушукается с Пенелопой,
из-за Зимней канавки доносится кукареку.
Мы понимаем, что речь не просто о том, что Гумилев был по характеру смел, а Мандельштам — робок, но о том, что Гумилев на прогулке был внимателен и цепок, а Мандельштам — рассеян и задумчив. Тревожное кукареканье Первой мировой узнается сразу:
Скоро, скоро, видать, розовоперстая жахнет,
скоро Святой Гавриил с патрулем нагрянет.
Скромная тучка на горизонте темнеет, и пахнет
жареным, хоть пока в ней огня нет.
Почти что каталог признаков революционной ситуации. Но такой каталог не может быть продиктован, но только пережит кем-то из персонажей, кому стало вдруг «видать», видно далеко вокруг и он решил обсудить это с соседом.
Поэзия Кружкова старомодно маскулинная, в ней мало женских голосов, и почему так, объясняет цикл о Боэции, суровом государственном деятеле, которого в тюрьме утешила только недоступная смертным Философия. В истории, если верить строкам Кружкова, с ходом лет и веков не исчезает мудрость, но исчезает мужество, оставаясь предметом лишь путаных мемуаров, где смешиваются все имена и даты:
нам, вкладывавшим Рака в руку Грека
и поздравлявшим Эллина с Уловом,
искавшим в Сараваке человека,
дружившего в Париже с Гумилевым...
И только женский голос Философии будет менее путан, пусть он даже звучит приглушенно. В версии Кружкова сам Боэций и есть путаный мемуар, в котором король остготов вдруг видит себя королем вестготов, но именно поэтому милует Боэция — как читатели милуют даже самые тенденциозные и несправедливые мемуары.
Мы вновь читаем уже классические стихи Кружкова:
Кем назовешься, туда и полезешь,
и даже неважно, кто какого карасса;
когда грызешь себе губы, грызешь и грезишь,
и этим кончается плавание Гаттераса.
Плавание Гаттераса у Жюля Верна — это открытие Северного полюса, который оказывается большим вулканом, иначе говоря, определяет судьбу планеты быть всегда в неустойчивом и опасном состоянии. Мы-то знаем из учебника географии, что плавание закончилось, что никакого вулкана нет, никакой магмы, расплавленной лавы, одни океанские льды без края, остается лишь кусать губы. Но именно такое переложение устаревшей романной гипотезы Жюля Верна и есть «классика» не в оценочном, но в терминологическом смысле: определение исключительности не только точки начала, но и точки конца высказывания, когда любое «жили они долго и счастливо» обосновано не только сказочной образностью, но и тем, что действительно надо жить долго и счастливо. Кружков рассказывает Жюля Верна, как Софокл рассказывает миф, и в этом он классик.
Но есть среди последних стихов Кружкова другие, неоклассические, например, сопоставляющие Вячеслава Иванова и Иосифа Бродского в Риме:
Давно великолепный Вячеслав
плеск этих струй заворожил в сонет
и сыплющейся влаги бахрому
в стиха блестящий мрамор превратил;
но вот явился новый кифаред,
о новой славе муз возревновав,
и водопад прислушался к нему,
вздохнул — и по-иному загрустил.
Вячеслав Иванов оказывается немного даже романсовым, «блоковским», забывшим различение дня и ночи, так что влага обернулось бахромой, а мрамор заметен лишь своим блеском, но не исторической ценностью. Но и Бродский изменился: в его стихах кифаред — пародийная фигура, аллюзия на Вознесенского, призывающий портрет Императора убрать с медных денег. Но у Кружкова кифаред — тот, кто умеет пародировать пародию, перегрустить грусть, но и оказаться славнее любой славы.
Такое двойное движение — к сентиментальности и к одичности — слышится во всех стихах Кружкова последних лет, говорит ли он о снесенных в Москве палатках или о всегдашней революционности Франции. Сентиментальность не будет ностальгической и одичность не будет напыщенной, потому что это именно неоклассика, в которой поэт единственный имеет право ностальгировать, потому что только он возревновал к славе муз и только о нем ревностно думают музы.
«Пастушья сумка» — растение со страниц Шекспира или пасторальный аксессуар? Да кто посмеет сказать, кроме муз, какой ответ верен? Читая стихи Григория Кружкова последних лет, в журналах или теперь и в этой книге, мы узнаем то, чего не знали из предыдущих книг поэта, как сны снятся не только людям, но и вещам, так что Гамлет может сниться прибрежной иве или насекомые — солнцу, отмеряющему время. Неоклассика Кружкова в «Пастушьей сумке» достигает вершины, когда об устройстве мира говорит не только разыгранная сцена, но и сама сценография, включающая в себя и разнообразные сцены. В этой неоклассике величественной и философичной сценографии все происходит по заветам Аристотеля: наука рассказывает о действительном, поэзия — о возможном.
Анна АРУСТАМОВА, Александр МАРКОВ