Андрей Краснящих
*
ПИСАТЕЛИ В ХАРЬКОВЕ. СЛУЦКИЙ
Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2019, № 7
Образ отца у Слуцкого теплее и сложнее, чем у его биографов, напоминающий бога-отца-работягу у биографов Кафки или, проще, отцов писателей-демократов из XIX века, но схема должна работать, а работает она лучше в лайте, без противоречий: «Но отец вколачивал в детей (а в случае проступков — и в буквальном смысле) железные и прямые, как гвозди, этические заповеди. Вот одна из них, запомненная младшим братом: „Никогда не надо делать то, что нельзя делать”. Нетрудно догадаться, что и остальные были такими же простыми и ясными: о необходимости труда, исполнения обязанностей, честности перед людьми и перед собой, уважении к законам и к старшим и т. п. Заповеди были суровы и справедливы — Борис Слуцкий пронес их через всю жизнь»[1]. Это — в связи с заповедями, второй балладой, которую все цитируют, говоря об отце Слуцкого, но только две первых строки: «Отец заповедал правила, / но мать завещала гены <...>» — потому что дальше все загадочно, парадоксально и не поддается однозначно опредмечиванию: «<...> и правила переправила, / поправила всенепременно. / Мне это давно знакомо, / хотя, конечно, не льстит: / отцовские законы / попрал материнский инстинкт»[2]. «Не льстит» здесь ключевое в понимании, о чем говорится, а что такое «инстинкт», проясняется в последней строфе «И жаловаться не стоит / на всю эту дребедень: / что день грядущий готовит, / не знает грядущий день»: что-то ситуативное, в отличие от «правил-законов»[3], вечного, — «дребедень».
Вообще, лучше всего это загадочное стихотворение раскрывается через менее загадочное, которое дает картинку, историю, — «Музшколу имени Бетховена в Харькове» (из «Работы»), где тоже есть четкое противопоставленье (этим завершается): «<...> сопротивляясь музыке учебной / и повинуясь музыке души». А картинка такая:
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
<…>
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом. Марш вперед!
И я маршировал вперед. На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая[4].
Это не значит, что она непременно считала «сочинение стихов баловством», речь, видимо, о приоритетах: «Мать была постоянно заряжена кипучей и беспокойной настойчивостью в том, чтобы дети получили образование <…>»[5] — и о том, что обязательная программа (вместе с тем самым домашним пианино) должна быть выполнена.
Прямолинейных совсем ответов насчет отношения матери к его поэзии в детстве у Слуцкого нет (достаточно и «Отец сдерживался. Мать не сдерживалась»), но есть очень красноречивое и тоже загадочное — однако в контексте сказанного уже не очень: «Мать пестует младенца — не поэта. / Он из дому уходит раньше всех. / Поэмы „Демон” или же „Про это” — / не матерей заслуга и успех. // Другие женщины качают колыбели / стихотворений лучших и поэм, / а матери поэтов — ослабели, / рождая в муках, и ушли совсем». Эта баллада о матери, как и другие написанные в 1970-е о ней, — на прощание, она умерла в 1974-м (отец раньше) в Москве, болела, Слуцкий забрал ее к себе лечиться, похоронили ее в Харькове. Это, конечно, совсем другие стихи, не из детства: «Самый старый долг плачу: / с ложки мать кормлю в больнице. / Что сегодня ей приснится? / Что со стула я лечу? // <…> Но какой ни выйдет сон, / снится маме утомлённой: / это он, / это он, / с ложки / некогда / кормлённый» — «Самый старый долг» из «Неоконченных споров», следующее в книге — «Женская палата в хирургии» — тоже: «Мать, свернувшись на боку / трогательным сухоньким калачиком, / слушает, как я гоню тоску, / и довольна мною как рассказчиком». Или «Хорошо. Хорошо» из опубликованного совсем недавно[6]: «В прибольничном саду на скамье / место сыщется нашей семье. // <…> Мать глядит сквозь сентябрь, сквозь меня / и сквозь небо в неясную бездну. // Обнимаю родимую, бедную, / умирающую стремглав / и целую холодную бледную / руку, тихо губами припав. // Мама шепчет мне: „Хорошо. Хорошо” — / говорит то и дело, / а времени колесо / останавливается: заело».
Не знаю, стоит ли уточнять[7], что и для матери Слуцкого поэт-взрослый не то же, что ребенок, иные отношения; но в харьковских стихах о детстве, образ матери такой, как в «Музшколе имени Бетховена», — авторитарный, не разменивающей на второстепенное, в том числе детские комплексы: «Гимназической подруги / мамы / стайка дочерей / светятся в декабрьской вьюге, / словно блики фонарей. // <…> Сколько лет нам? Девять? Восемь? / Елка первая светла. / Я задумчив, грустен, тих: / в нашей школе нет таких. // <…> Я сгораю от румянца. / Что мне, плакать ли, смеяться? // — Шура — это твой? Большой. / Вспомнила, конечно. Боба. — / Я стою с пустой душой. / Душу выедает злоба. / Боба![8] Имечко! Позор! / Как терпел я до сих пор!» («Елка» из «Годовой стрелки» [1971]).
Да, портрет матери из детства у Слуцкого «холоднее» портрета отца, что при всей хмурости, измученности работами, добыванием денег («<…> дети наших усталых и хмурых отцов», «Вот он новость нашел. / Вот он хмуро глядит»), замкнутости — обнадеживает, что, не вмешиваясь, давал сыну свободу выбора: стихи так стихи, музыка так музыка, — а с матерью Слуцкому-маленькому приходилось выкручиваться. «<…> думаю, Борис занимал в ее душе особое место. Он рано дал почувствовать свою незаурядность, и к той доле любви, которая ему, так сказать, причиталась, примешивалось в материнском сердце и чувство гордости. Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство ее не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути»[9] — это поздняя экстраполяция, лакировка, как и портрет отца — анти-. Нигде ж у Слуцкого нет, что «отец вколачивал», но есть: «Хочется перечислить несколько / Наиболее острых и неудобных / Углов, куда меня загоняли. // Мать говорила: марш в угол! / Я шел, становился и думал. / Угол был не самый худший. / Можно было стоять и думать»[10]. Вместо «вколачивал» (заповеди) у Слуцкого — «заповедовал» (правила); но что делать, если таковы законы портретного жанра — семейной фотографии, где кто хмур, тот и проигрывает, получая роль антигероя. А что если антигероев нет?
«Мать говорила: марш в угол!» и «<…> меня за шиворот хватала / и в школу шла, размахивая мной» не отменяет, разумеется: «Хорошо помню родителей Бориса. Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню ее высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность ее мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с ее лица, и вместе с тем в ее лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. <…> Натура широкая, неравнодушная ко всему, что происходило в мире, она всю себя без остатка отдала детям. Ее отличала глубокая интеллигентность — качество довольно редкое в окрестностях Конного базара. Интеллигентность проявлялась во всем: в воспитании детей, которых она учила музыке и английскому, в отношении к их товарищам, во взаимоотношениях с соседями, в отношении к Анне Николаевне. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии»[11], — нормальная разница между отношением матери ко всем и к сыну, который лучше всех и, да, должен быть еще лучше.
Формула «сопротивляясь музыке учебной / и повинуясь музыке души» (если это формула) относится и к школе вообще, как таковой, тут тоже нарушение портретного жанра: первый ученик, звезда, преисполненный благодарности, и т. п. Слуцкий, как обычно, беспощаден к себе, а значит, и ко всему остальному: если «Школа многому не выучила — / не лежала к ней душа»[12], так оно и было для него. В других стихах — другими словами. «Позабыта вся алгебра — вся до нуля, / геометрия — вся, до угла — позабыта, / но политика нас проняла, доняла <…>»[13] и — «Польза невнимательности»[14]:
Не слушал я, что физик говорил,
и физикой мозги не засорил.
Математичка пела мне, старуха,
я слушал математику вполуха.
Покуда длились школьные уроки,
исполнились науки старой сроки,
и смысл ее весь без вести пропал.
А я стишки за партою кропал.
<…>
Ньютон-старик Эйнштейном-стариком
тогда со сцены дерзко был влеком.
Я к шапочному подоспел разбору,
поскольку очень занят был в ту пору.
Меняющегося мирозданья грохот,
естественниками проведенный опыт
не мог меня отвлечь или привлечь:
я слушал лирики прямую речь.
Равно то же, что «Музшколе имени Бетховена». А в антисоветском (чтоб не говорили, что Слуцкий — советский) «Как сделать революцию» и того пуще, онтологичней: «С детства, / в школе, / меня учили, / как сделать революцию. / История, / обществоведение, / почти что вся литература / в их школьном изложении / не занимались в сущности ничем другим. // Начатки конспирации, / постановка печати за границей, / ее транспортировка через границу, / постройка баррикад, / создание ячеек / в казармах — / все это спрашивали на экзаменах. / Не знавший, / что надо первым делом / захватывать вокзал, / и телефон, и телеграф, / не мог окончить средней школы! / Однако, / на проходивших параллельно / уроках по труду / столяр Степан Петрович / низвел процент теории / до фраз: / это — рубанок. / Это — фуганок. / А это (пренебрежительно) — шерхебок[15]. / А дальше шло: вот вам доска! / Берите в руки / рубанок, и — конец теории! / Когда касалось дело революции, / конца теории / и перехода к практике — / не оказалось. / Теория, / изученная в школе / и повторенная / на новом, более высоком уровне / в университете, / прочитанная по статьям и книгам / крупнейших мастеров / революционной теории и практики, / ни разу не была проверена на деле. / Вообразите / народ, / в котором четверть миллиарда прошедших краткий курс / (а многие — и полный курс) / теории, / которую никто из них ни разу в жизни / не пробовал на деле!»[16] Исследователи пишут об иронии Слуцкого, кто-то говорит: сарказм; мы употребляли слово «ухмылочка», однако именно это качество характеризует его с наилучшей стороны. И так нам и следует воспринимать Слуцкого-школьника. В одном из самых последних[17] стихов — «Устных пересказах» — Слуцкий и хвастается памятью, и дерзит, издевается и смеется, и над учителем, и над одноклассниками, и над собой: «Учитель был многосемеен, / но честно ношу нес свою / и мучился, как сивый мерин[18], / чтоб продовольствовать семью. // А при почасовом окладе / мы тоже были не внакладе / в часы родного языка. / И жизнь у нас была легка. // Он лишь немного предварял / мой устный пересказ романа. / Вполуха слушал: без обмана. / Потом тетради проверял. // Потом надолго уходил: / то параллельный класс проведать, / то попросту домой — обедать, / покуда курс я проходил. // Пересказал я все на свете: / „Войну и мир”, „Отцы и дети”, / и „Недоросль”, и „Ревизор” / своим я словом перепер. // Метода та преподаванья / не вызвала негодованья / у класса моего. Мой класс / за годом год, за часом час / внимал без слов моим сказаньям, / и затаенным их дыханьям / я, начинающий поэт, / великий излагал сюжет <…>» Петр Горелик помнит этого учителя: «После четвертого класса часть учеников 11-й школы перевели в другую семилетку, и мы с Борисом оказались в разных школах. Но наша дружба и предвечерние прогулки продолжались. Осенью 1934 года седьмые классы 11-й школы стали учиться в новой десятилетке, построенной недалеко от крупных харьковских заводов-гигантов — паровозостроительного и электромеханического. Это было лучшее современное школьное здание города с двухсторонним естественным освещением классов, отличными лабораториями и кабинетами. <…> Русскую литературу вел новый учитель Соломон Фрадков. Обремененный большой семьей, он преподавал литературу по инерции; готовиться к занятиям у него не было времени. Выручали его многолетний опыт и Борис. Всегда, когда Соломон уходил с урока на рынок или в соседний класс, он оставлял за себя Бориса. Это о нем Борис написал стихотворение „Устные пересказы” <…>. Соломон был человеком не вредным, мы относились к нему с сочетанием жалости и уважения. Пожалуй, жалости было больше. Школа имела двойной номер 83/94-я. В одном здании находилась украинская 83-я и русская 94-я»[19]. 94-я и поныне на том же месте, ул. Плехановская, 151, не носит ничьего имени, а могла бы — Слуцкого. Нет, кроме шуток, 94-й нужно гордиться[20] — о ней у Слуцкого столько всего, в его харьковских стихах она и Конный рынок, все остальное на втором месте. «— Стукнемся! — говорили в Харькове / в 94-й средней школе» мы уже приводили, но и без номера она по годам узнается в «Какой полковник к нам пришел! // А мы построились по росту. / Мы рассчитаемся сейчас. / Его веселье и геройство / легко выравнивает нас. // Его звезда на гимнастерке/ в меня вперяет острый луч. / Как он прекрасен и могуч! / Ему — души моей восторги. // Мне кажется: уже тогда / мы в нашей полной средней школе, / его / вверяясь / мощной воле, / провидели тебя, беда, / провидели тебя, война, / провидели тебя, победа!»[21] и «Снимок школьного выпуска — / сорок проектов судеб, / утвержденная выписка, / общая справка на хлеб. // Разгребаю завалы / слежавшегося забытья: / все овалы, овалы / и в одном из них я. // Ну и рожи мы корчили, / чуяли, верно, беду. / Своевременно кончили / в тридцать таковском году»[22]. Наверное ж, к ней относится и это: «Мое первое личное дело. Школьное — / то, что школьной тетрадки не толще, / еще неотягощенное, вольное, / коротенькое, тощее. // В общем, был ли какой надо мною контроль, / я об этом не знал ни шиша. / И я вел свою роль, как веселый король / опереточный! Общества то есть душа»[23], и это: «Харьков. Мы в его средних школах: / то вбиваем в ворота гол, / то серчаем в идейных спорах, / то спрягаем трудный глагол»[24], и вот это: «Я в Харькове опять. Среди аллей / Солидно шелестящих тополей — / Для тени, красоты и наслаждений / Посаженных народом насаждений. / Нам двадцать с лишним лет тому назад / Обещано: здесь будет город-сад. / <…> / И слабыми, неловкими руками / Мы, школьники, окапывали ямы / Для слабеньких и худеньких ростков[25]. // Их столько зорких стерегло врагов! / Их бури гнули. Суховеи жгли. / Под корень оккупанты вырубали. / Заборами, дровами и гробами, / Наверно, тыщи тополей пошли»[26]. Меньше баллад о семилетней школе, где Слуцкий учился до перехода в 94-ю (Болдырев пишет о трех школах Слуцкого, но имеет в виду, скорее всего, и музыкальную), ту самую, куда «По Молочной по улице / (в Харькове) долго идти / было из дому в школу. / Надо бы протяженность / перепроверить пути. / Может быть, и не долго, / а скоро»[27]. Петр Горелик говорит — два квартала: «Осенью 1927 года Борис поступил в первый класс[28] 11-й школы. Школа находилась на Молочной улице, в двух кварталах от дома. Четырехэтажное здание бывшей гимназии, облицованное зеленой керамической плиткой, выделялось среди подслеповатых домишек и мазанок пролетарской окраины. К его двору примыкал большой ухоженный плодоносящий сад, гордость школы, сохранивший первозданный вид с гимназических времен благодаря неусыпному вниманию Михаила Ивановича Дубинченко — бывшего учителя гимназии, а затем директора школы. Он был кумиром учеников. Усы, свисавшие по обе стороны рта, делали его похожим на запорожца. Жил он при школе. Его квартира и кабинет располагались на четвертом этаже рядом с кабинетом биологии, которую Михаил Иванович преподавал в старших классах. Знаменитый сад был для него как бы продолжением кабинета биологии. В начале тридцатых годов этот добрый и уважаемый человек стал жертвой борьбы с украинизацией и неожиданно для учеников исчез»[29].
Той старой 11-й школы, стоявшей на Молочной, 38, уже нет, теперь по этому адресу многоэтажка ЧАО «НПП „Теплоавтомат”», а школа № 11, находящаяся в другом районе, ведет отсчет с 1961 года и о Слуцком не знает. Зря, ведь будь она старой 11-й, к ней бы четко относились слова «Как будто бы доброе дело / я сделал, что в Харькове жил, / в неполную среднюю бегал <…>» («Тридцатые годы» из «Работы»), — но в этом месте нужно обрывать, чтоб не наложилось последующее «<…> позднее — в вечерней служил», ибо тут у Слуцкого без предупреждений резкий перескок, это доброе дело относится уже не к Харькову, хотя и может, если вне контекста, запутать. А контекст таков: «В те годы я учился сам, / Но вечером преподавал историю» из «Школы для взрослых» («Память»), заканчивающейся объяснительным «<…> Шагал из института на урок», и речь, понятно теперь, об учебе в Москве. Почему московский институт возникает в чисто харьковской балладе и что именно за доброе дело, «Тридцатые годы» не ответят — но ответит «Председатель класса» из стихов того же периода, рубежа 1950 — 1960-х:
Я был председателем класса
В школе, где обучали
Детей рабочего класса,
Поповичей и кулачков,
Где были щели и лазы
Из капитализма в массы,
Где было ровно сорок
Умников и дурачков.
<…>
Единственная выборная
Должность во всей моей жизни,
Ровно четыре года
В ней прослужил отчизне.
Эти четыре года
И четыре — войны,
Годы без всякой льготы
В жизни моей равны.
А если все же не до конца отвечает, то «Я учитель школы для взрослых…» (из «Сегодня и вчера», т. е. тех же рубежа 50 — 60-х) все связывает воедино: «Я учитель школы для взрослых, / Так оттуда и не уходил — / От предметов точных и грозных, / От доски, что черней чернил. // Даже если стихи слагаю, / Все равно — всегда между строк — / Я историю излагаю, / Только самый последний кусок. // Все писатели — преподаватели». И «председатели класса».
Оптически Слуцкий накладывает слои или смотрит на одно сквозь другое, как в призму, — и тогда можно жить: «В 1929-м в Харькове на Конной площади / проживал формально я. Фактически — / в 1789-м / на окраине Парижа. / Улицы сейчас, пожалуй, не припомню. / Разница в сто сорок лет, в две тысячи / километров — не была заметна». Это — «Три столицы (Харьков — Париж — Рим)»[30], и уж здесь-то, опосредованный Парижем, Харьков преображается так, как Слуцкому нужно: «Отбывая срок в реальности, / каждый вечер совершал побег, / каждый вечер засыпал в Париже. / В тех немногих случаях, когда / я заглядывал в газеты, / Харьков мне казался удивительно / параллельным милому Парижу <…>»
В 11-й школе обо всем этом, кстати, знали — Петр Горелик называет Слуцкого «школьной знаменитостью»: «Лучше всего запомнились предвечерние прогулки с Борисом. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской[31] и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки. Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня, — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Он рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской[32] и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия»[33] и «Борис поражал не только количеством прочитанных книг, но и знанием ценностей книжного рынка. Уже в ранние годы на деньги, сэкономленные от школьных завтраков, он собрал библиотеку раритетов. Не было для Бориса большего удовольствия, чем рыться в книжных развалах и на полках букинистических магазинов. Он мог не только рассказать содержание, но и многое о самой книге. Было немало таких книг, о которых он знал все: кем и когда впервые издана, сколько выдержала переизданий, какое издание лучше и кем иллюстрировано, цензурные трудности и многое другое. Его невозможно было увидеть без книги. Когда в Харьковском театре русской драмы готовилась постановка „Гамлета”, Борис подарил режиссеру Крамову изданную в Веймаре на английском языке режиссерскую разработку „Гамлета”[34] знаменитого английского режиссера Гордона Крэга с его собственными рисунками. Зная английский, Борис понимал, какая ценность попала в его руки, но расстался с ней без сожаления: его с детства отличало бескорыстие»[35].
И для полноты портрета читателя в юности — из чуть более позднего периода, относящееся к 94-й школе: «На каждом комсомольском собрании, где почти всегда кого-нибудь принимали в комсомол, Борис задавал один и тот же вопрос: „Что вы читали за последние три месяца?” На фоне политических допросов, учиняемых поступающим, где самым легким считалось назвать всех членов Политбюро и всех Народных комиссаров, вопрос Слуцкого выглядел неприлично легким, поначалу возмущал руководство своей глубоко скрытой иронией, вызывал замешательство принимаемых и смешки „старых” комсомольцев. Вскоре к вопросу привыкли. Заранее и не без посторонней помощи составлялся список „прочитанных” книг. Даже великовозрастные лентяи, не бравшие в руки книги, бойко отвечали, пока не спотыкались на сложных именах иностранных авторов. Многих этот вопрос действительно обратил в читателей. Через год спрашивать о чтении стало ритуалом. В отсутствие Слуцкого вопрос задавали другие, и тогда Слуцкий как бы незримо присутствовал на собрании»[36].
Далее Петр Горелик приводит большой список читаемого и обсуждаемого Слуцким тогда, сам Слуцкий в очерках-воспоминаниях суживает его до главного:
«Первая настоящая книга стихов, которую я прочел по-настоящему, то есть выучил наизусть, была красноватый кирпичик Маяковского. Первым в моей жизни настоящим писателем был О. М. Брик.
Однако все это требует пояснений.
Нашему литературному отрочеству — в Харькове тридцатых годов, — моему, отрочеству Кульчицкого и нескольких людей, забытых более основательно, чем Кульчицкий, полагались свои богатырские сказания, свой эпос. Этим эпосом была история российского футуризма, его старшие и младшие богатыри, его киевский и новгородский циклы.
Не то чтобы мы не интересовались другими поэтами. Интересовались. Впервые в жизни глаза заболели у меня после целосуточного переписывания Есенина[37] с полученной на одни сутки книги. И многое другое переписывалось, зналось наизусть, обговаривалось — тогда это слово еще не начало путешествия из украинского в русский язык[38].
Однако все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы — родиной, отечеством. Родную страну мы изучали основательно.
Сначала стихи Маяковского; потом его остроты — по Кассилю; потом рассказы о нем — по Катаняну; потом мемуарные книги Шкловского и устные сказания.
По городу, прямо на наших глазах, бродил в костюме, сшитом из красного сукна, Дмитрий Петровский. На нашей Сабурке в харьковском доме умалишенных сидел Хлебников[39]. В Харькове не так давно жили сестры Синяковы[40]. В Харькове же выступал Маяковский. Рассказывали, что украинский лирик Сосюра, обязавшийся перед начальством выступить против Маяковского на диспуте, сказал с эстрады:
— Нэ можу.
Камни бросали в столичные воды. Но круги доходили до Харькова. Мы это понимали. Нам это нравилось»[41].
С однотомником Хлебникова (и однотомником Блока) «в твердом издательском переплете» Слуцкий пошел на фронт: «Хотел прочитать его „как следует”. На войне не успел, а после войны — успел. Эти два толстых и твердых, как железо, переплета почти обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладыватъ под голову полено. <…> Вещмешок достался через несколько дней противнику»[42].
Хлебникова в Харькове Слуцкий, разумеется, не застал (он участвовал в перепохоронах Хлебникова в 1960-м[43]), как и разъехавшихся сестер Синяковых, вообще ему ни с кем не повезло встретиться из тех, кто помнил Хлебникова в Харькове, рассказал бы о нем. Но вот же бывают странные несближенья, до обидного рядом, буквально в двух шагах (в восьмистах, если точно; полукилометре) от Слуцкого как раз в это время, как он рос на Хлебникове, жил ближайший друг Хлебникова по Харькову Григорий Петников, уехавший отсюда в 1925-м после развода с Верой Синяковой и вернувшийся сюда из Ленинграда в 1931-м. Но жил так тихо[44], максимально неприметно, чтобы не привлечь к себе лишнего внимания («Знавший Петникова харьк. лит. критик Г. М. Гельфандбейн в разговоре со мной вспоминал: „Жил он очень бедно, подвергался преследованиям и травле в прессе <…>”»[45]), что Слуцкий так и не побывал у него на Московском проспекте, 74[46], где бывал-живал Хлебников. А в 1938-м в разгар репрессий Петников покинул Харьков навсегда, скрылся в Малоярославце Калужской области, где двадцать лет, до 1958-го, потихоньку занимался переводами украинских (и белорусских, и прочих тоже, но в основном украинских) сказок[47], и «<…> неожиданно „разбогател”, пересказав бр. Гримм. Книга начала переиздаваться в различных местных издательствах, и у П. появились деньги. Тогда он купил дом в Старом Крыму и переехал туда. Там и похоронен»[48], там-то уже, в Старом Крыму, Слуцкий и познакомится с ним, после чего появится посвященная «Гр. Петникову» (Григорию, конечно, но по сути — гражданину) баллада «Председатель земного шара…»[49] (вошла в «Работу»).
Можно предположить (а как на самом деле было, неизвестно), что в 1931-м Петников вернулся из Ленинграда, где он просто работал в издательстве «Academia», в Украину, притянутый Украинским Возрождением, а конкретно своим старым, еще с гимназии, другом, поэтом, прозаиком Майком Йогансеном[50], ключевой фигурой Возрождения, организатором литобъединений «Гарт» (1923), затем ВАПЛIТЕ (1925), «Техно-мистецької групи А» (1928; и «Універсальний журнал» при ней) и т. д. и т. п. Во всяком случае, в 1930-е, начиная именно с 1931-го (Григорій Пєтніков. Місто: Оповідання; пер. з рос. Майк Йогансен. — «Вікна», 1931, № 3, стор. 24), Петникова Йогансен переводит (и не только он: Тычина, Сосюра, Свидзинский, Савва Голованивский и др.) и публикует очень много, в 1934-м выходит его книга «Вибрані поезії» (переклад з російської: Майк Йогансен, Володимир Свідзинський та інші. Xарків, «ЛіМ», 147 стор.)[51]. Но и почему Петников сбегает из Харькова, тоже понятно: в тридцатые — уже Голодомор и репрессии, Возрождению конец, в тридцать третьем кончает с собой Хвылевой, тоже переводивший его (под псевдонимом С. Кароль, в харьковском журнале «Червоний шлях»), в том же году сажают еще одного его переводчика Василия Бобинского, а в 1937-м расстреливают и Йогансена (Свидзинского арестуют и сожгут в амбаре при этапировании в 1941-м). Если б Петников не скрылся[52], его бы, как друга Йогансена, тоже; возможно, и ордер уже был или он видел, как тучи сгущаются.
Через десять лет Слуцкому тоже придется бежать из Харькова, но это не будет связано с Украинским Возрождением, уже расстрелянным, а со следующим витком репрессий — «безродными космополитами». Об интересе же Слуцкого-школьника к Возрождению можно найти у мемуаристов: «Как я понял, в детстве и в ранней юности, до войны, он очень даже любил театр. Упоминал о Курбасе — я тогда имени этого не слыхивал»[53], «В другом письме Зюня[54] вспоминает, как сопровождал Бориса к месту снесенного памятника Василю Елану (Блакитному), известному украинскому поэту»[55]. В харьковских стихах Слуцкого конкретно этих имен нет, но мы же помним «Озеленению и украинизации / мы подчинялись как мобилизации». Есть — о «процессах», репрессиях в целом: «<…> процессы в газетах читал, / во всем разобраться пытался, / пророком себя не считал» («Тридцатые годы»), «Мы были опытным полем. Мы росли, как могли. / Старались. Не подводили Мичуриных социальных. / А те, кто не собирались высовываться из земли, / те шли по линии органов, особых и специальных» («Советская старина», начало 1970-х), «Вожди из детства моего! / О каждом песню мы учили, / пока их не разоблачили, / велев не помнить ничего. / Забыть мотив, забыть слова, / чтоб не болела голова» («Трибуна»[56]) — и выразительное «никогда» в «Верил?» (из стихов 1952 — 1956-го, т. е. до реабилитации): «Не воздали кесарю кесарево / И не пали пред кесарем ниц. / Вот они на заводах и стройках / Зажигают большие огни. / Вот они в сообщительных строках, / Что враги народа они. // <…> // Мой ответ на вопрос: „Верил?” / — Верил им. Про них — никогда».
И ни про кого? Среди близких знакомых Слуцкого был точно один человек, который знал, как там, каково на ББК, Беломорканале, и Соловках в концлагере, но в отличие от сидевших там и расстрелянных в 1937-м в Сандармохе Курбаса, Мыколы Кулиша, Валерьяна Пидмогильного, Валерьяна Полищука, Клима Полищука, Олексы Слисаренко, Юлиана Шпола, Григория Эпика и многих других писателей из харьковского Возрождения освобожденный и вернувшийся — отец Михаила Кульчицкого Валентин Михайлович, офицер Русско-японской и Первой мировой, и тоже поэт, в 1933-м репрессированный, в 1937-м вернувшийся в Харьков. Слуцкий пишет о нем в очерке «Мой друг Миша Кульчицкий»: «Семья Кульчицких сохранила все Мишино до строчки, потому что сохраняла. А сохраняла потому, что была — семья. Их было тогда, перед войной, пятеро: папа, мама, бабушка, Миша и Олеся. Самый интересный был папа. Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими. Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее. Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил[57]. Зато Миша об отце говорил часто. <…> В справочнике Тарасенкова помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза <…>. Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти — адвоката или, может быть, юрисконсульта, высылавшегося куда-то в Карелию <…>[58], — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…»[59] А в стихах — в балладе «Кульчицкие — отец и сын»:
В те годы было
слишком много праздников,
и всех проказников и безобразников
сажали на неделю под арест,
чтоб не мешали Октябрю и Маю.
Я соболезную, но понимаю:
они несли не слишком тяжкий крест.
Офицерье, хулиганье,
империи осколки и рванье,
все социально чуждые и часть
(далекая) социально близких
без разговоров отправлялась в часть.
Кульчицкий-сын
по праздникам шагал
в колоннах пионеров. Присягал
на верность существующему строю.
Отец Кульчицкого — наоборот: сидел
в тюряге, и угрюмел, и седел, —
супец — на первое, похлебка — на второе.
<…>
В четвертый мая день (примерно) и
девятый — ноября
в кругу семьи
Кульчицкие обычно собирались.
Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор,
о чем в семье Кульчицких
препирались.
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
и странная среда, угрюмый быт
не вытравила в нем, как ни травила,
азарт, комсомолятину его,
по сути не задела ничего,
ни капельки не охладила пыла.
Наверно, яма велика войны!
Ведь уместились в ней отцы, сыны,
осталось также место внукам, дедам.
Способствуя отечества победам,
отец в гестапо и на фронте — сын
погибли[60]. Больше не было мужчин
в семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
раскинулась.
И кто ее охватит?
Да, каждому,
покуда он живой,
хватает русских звезд над головой,
и места
мертвому
в земле российской хватит.
«Комсомолятина», конечно, звучит конкретно резко, но и последняя строфа как бы выбивается из темы, потому что если не воспринимать ее пафосно (что для Слуцкого, согласитесь, неестественно), то горько-саркастична — как в балладе «М. В. Кульчицкий»[61]: «Одни верны России / потому-то, / Другие же верны ей / оттого-то, / А он — не думал, как и почему. / Она — его поденная работа. / Она — его хорошая минута. / Она была отечеством ему. // Его кормили. / Но кормили — плохо. / Его хвалили. / Но хвалили — тихо. / Ему давали славу. / Но — едва. <…> // Есть кони для войны / и для парада. / В литературе / тоже есть породы. / Поэтому я думаю: / не надо / Об этой смерти слишком горевать. // Я не жалею, что его убили. / Жалею, что его убили рано. / Не в третьей мировой, / а во второй. / Рожденный пасть / на скалы океана, / он занесен континентальной пылью / И хмуро спит / в своей глуши степной». И тут, и в прошлой балладе, реально не все как надо складывается с горькой любовью к России — вероятно, из-за того, что на нее у Кульчицкого наложилась сильная неприязнь к украинизации: «А люди / с таинственной выправкой / скрытой / тыкали в парту меня, / как в корыто. / А люди с художественной вышивкой — / Россию / (инстинктивно зшиток[62] подъяв, как меч) — / отвергали над партой. / Чтобы нас перевлечь — / в украинские школы — / ботинки возили, / на русский вопрос — / „не розумию”, / на собраньях прерывали / русскую речь. / Но я все равно любил Россию // <…> // Тогда закрывали русские школы / классной диктовкой / анкет: / За Вкраїну ли? / Тогда еще многие / грозные головы / мы / из ореховых рам не повынули[63]. / Тогда еще спорили — / Русь или / Запад — / в харьковском / скрыпниковском кремле. / А я не играл роли в дебатах, / а играл / в орлянку / на спорной земле. / А если б меня / и тогда спросили — / я продолжал — все равно Россию»[64]. Конечно, все намного сложнее, чем кажется поначалу из этого отрывка, — для Кульчицкого, дальше в поэме: «И пусть тогда[65] / на язык людей — / всепонятный — / как слава, / всепонятый снова, / попадет / мое, / русское до костей, / мое, / советское до корней, / мое украинское тихое слово. / И пусть войдут / и в семью и в плакат / слова, / как зшиток / (коль сшита кипа), / как травень в травах, / як липень / в липах / та й ще як блакитные облака!»
Все сложнее было и для Слуцкого — с Кульчицким; вероятно, он уже разобрался в нем позже, в коротком, четыре неполных странички, предисловии к первой книге Кульчицкого (Х., «Прапор», 1966), представляющем его читателю, Слуцкий несколько раз заостряет, может, и для себя: «Написал десятки тысяч строк по-русски и по-украински. Оба языка знал одинаково хорошо», «Русскую, украинскую, многое в европейской поэзии знал, как знал Померки[66] — каждое дерево, каждый кустик», «Гордый и свободный, ненавидящий любое угнетение, поэт не мог примириться с тем, что любимую им Украину, родную Грековскую[67] улицу топчут фашисты», — и из десятков тысяч строк в качестве примера (того, что «повторяла вся литературная Москва») процитировал именно эти: «Помнишь — с детства — / рисунок: / чугунные путы / человек сшибает / с земшара / грудью! — / Только советская нация / будет / и только советской расы люди…» В первом абзаце предисловия — «Сколько тысяч километров, проговорили, пробродили, проспорили мы между Грековской и Конной площадью». «Проспорили» тут — «самое такое», и вообще не стоит воспринимать Слуцкого и Кульчицкого как Лелека-Болека[68], «Голос друга (Памяти поэта Михаила Кульчицкого)»[69] начинается с «Давайте после драки / Помашем кулаками: / Не только пиво-раки / Мы ели и лакали», и под «дракой» не война имеется в виду: «Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими. Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году — летом, в городском парке — без причин, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость»[70]. Отголоски этих споров, драк у Слуцкого могут быть и там, где не ждешь: у Кульчицкого в записной книжке за 1939 год — «Мне дали: / русские — сердце / немцы — ум / грузины — огонь / украинцы — душу / поляки — хитрость / козаки — силу»[71]; у Слуцкого, чья родословная гомогенна, а язык базара гуще, от сердца, мы помним, идиш, русский — это ум, а украинский физиологичен; такими понятиями, как «огонь» и «сила», Слуцкий не оперирует. У Кульчицкого в итоге все это собирается в «советский», у Слуцкого «советский» не покрывает еврейства и украинского еврейства.
Доспаривал Слуцкий с Кульчицким, конечно, уже в пятидесятые-шестидесятые и далее, после Холокоста и «борьбы с космополитами», сквозь которые для него и Голодомор, и деукраинизация стали четче и понятней. Можно поспекулировать: кто из них был большим винтиком, а кто бунтарем тогда, подчинившийся украинизации и не отказавшийся от нее после Голодомора и расстрелов или нонконформист, совпавший затем с конформизмом. Но лучше проще: то, что Слуцкий был евреем в антиеврейскую уже давно эпоху, сформировало в нем, и как поэте, взгляд, наверное, правильней назвать это чувством — гекатомбности, куда не только евреи попадают. А евреи — уже в его самых ранних, конца 30-х, балладах, «Конец (Абрам Шапиро)» и «Рассказ старого еврея (рассказ оттуда)», где «В берлинских подворотнях там и тут / Они бросают глупые вопросы: / — За что? За что бьют? // Как быть с евреем — это не вопрос. / Как бить еврея — это да, вопрос. / Есть мнение, что метод избиения / Хоть благороден, но излишне прост. // Они травой подножною растут: / Не укрощать, а прекращать сей люд»[72], и в «Записках о войне», где всё по странам («Румыния», «Болгария» и т. д.) или категориям («Белогвардейцы», «Девушки Европы» и т. д.), самая большая глава, категория — «Евреи».
Попасть в гекатомбу Слуцкий мог и до, и во время войны, но чуть не попал в 1948-м в Харькове, когда началась «борьба с космополитами». Он спокойно об этом пишет: «Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946 — 1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948 — 1953, когда я постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения. Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь? <…> Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства. Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги. Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем „Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова[73]. <…> Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных»[74]. Это — в контексте сказанного до того: «— С кем ты сейчас дружишь? — спросил меня Зейда в 1948 году. — Да есть интересные люди. — Ты учти, интересными людьми многие инстанции интересуются» и «Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния была. Но неточно. По соседству»[75].
«Интересные люди» и «по соседству» — это о Льве Лившице, харьковском друге еще с литкружка во Дворце пионеров[76], затем студенте историко-филологического факультета ХГУ, добровольце-фронтовике, что не спасло (и Слуцкого бы не спасло): в 1949-м Лившица обвинили в космополитизме, выгнали из партии и аспирантуры, в следующем году арестовали и дали десять лет лагерей[77]. П. Горелик и Н. Елисеев употребляют именно слово «спасло»: «Речь идет о печально известной „борьбе с космополитами”. Она развернулась в 1948 — 1952[78] годах, когда Слуцкий жил в Москве, даже был прописан в столице и „за харьковскими органами не числился”. Это его и спасло. У него были основания думать, что от судьбы стать „космополитизированным”, то есть репрессированным в качестве „безродного космополита”, его спас отъезд в Москву. В 1948 году в Харькове одной из жертв оголтелой антисемитской кампании стал его близкий товарищ и единомышленник, о дружбе которого со Слуцким „органы” были хорошо осведомлены. На основании подлой клеветы некоего бдительного доброхота Лев Яковлевич Лившиц — талантливый литературовед, участник войны, раненный на фронте, — был осужден как „безродный космополит”, арестован и отправлен в лагеря»[79].
«Тучи сгущались», говорит Слуцкий. Что за «гром гремел», не установить, но Слуцкий не из тех, кто преувеличивает, он, наоборот, сдержан. Вероятно, Слуцкий вовремя уехал из Харькова — точно так же объясняют отъезд, по сути, побег из Харькова парой лет раньше Александра Хазина, автора «Возвращения Онегина»: «В августе далекого уже 46-го Шура[80] (дежуривший в газете „Красное знамя”, получил по телетайпу длинную речь секретаря ЦК партии Жданова о журналах „Звезда” и „Ленинград”[81]. Среди заклейменных врагов страны Советов были названы здесь трое: Ахматова, Зощенко и „некий” Хазин. Саша Хазин был общим нашим другом, обаятельным, остроумцем, красивым и талантливым человеком. Прочитав доклад, мудрый Шура сказал коротко: „Будут сажать”. И, как всегда, оказался прав. Саше Хазину удалось спастись. Он успел уехать в Ленинград и по реестру харьковского КГБ[82] уже не проходил. А Шура и Лева (Лившиц — А. К.) загремели. Срок им был определен одинаковый: каждому по десять лет»[83].
Вернемся к деукраинизации — мне кажется, тут для Слуцкого был еще один очень важный аспект, он же приверженец авангардизма, и это мягко сказано («<…> все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы — родиной, отечеством»). А Украинское Возрождение и было авангардным — в 20-е; когда его не стало, закончился авангард. Именно об этом баллада «Харьковский Иов» («Сроки»), несмотря на то, что она о войне. Ермилов — самый известный харьковский художник-авангардист десятых-тридцатых[84], собственно, фигура мирового авангардизма, и друг Хлебникова, кстати, расписавший[85] и издавший в 1920-м его «Ладомир».
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дальше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
<…>
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блекнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.
Можно сказать больше, Слуцкий так и делает: тридцатые и война — две части того же, единого целого, одной большой трагедии.
«Лошади в океане» («Память») — и самая известная его баллада, и наименее любимая, и контроверсивная, вызывающая неприятие своей… впрочем, лучше он сам: «Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор — самое у меня известное. <…> Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя»[86]. Слуцкий и до конца как бы не понимает, почему оно получилось таким, где сфальшивил, передернул чувства — внутренние, что стали на потребу внешними, сентиментальными. Один аргумент, что толком находит, сразу и опровергает: «Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку»[87]. И наконец, словно разводит руки: «„Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».
Но есть, конечно, не может не быть проговорки (иначе б зачем он писал это, похвастаться успехом баллады[88], поделиться недоумением?), она там вскользь, однако привлекает внимание: «Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил: — Но рыжие и гнедые — разные масти». Слуцкий замечание Твардовского оставляет без ответа, поскольку оправдываться («Я вырос на большом базаре в Харькове» — Конном) или объясняться («Видите мальчика рыжего там, / где-то у рамки дубовой почти? / Это я сам. Это я сам! / Это я сам в начале пути»[89], а непосредственно в «Памяти» — во «Сне»: «Утро брезжит, / а дождик брызжет. / Я лежу на вокзале / в углу. / Я еще молодой и рыжий — / Мне легко / на твердом полу», вообще рыжего «я» много в текстах) не к месту, потребовало б более длительного, обстоятельного разговора, чем краткая заметка об этой балладе, и сказать «а» — это сказать «б» и «с», и о рыжих, и о сентиментальности, и о скрытых внутренних чувствах. Неотвеченный вопрос провисает куда-то глубоко, в тексте чувствуется яма, дырка, а ответ Твардовскому, еще и какой, достаточно четкий, дан в посвященной ему заметке: «Первое отчетливое о нем воспоминание — лето 1936, наверное, года. Я иду через весь город в библиотеку, чтобы прочитать в свежей „Красной нови” „Страну Муравию”. Поэма мне не понравилась. Коллективизацию я видел близко. Ее волны омывали харьковский Конный базар, на котором мы жили. В поэме не было ни голода, ни ярости, ни ожесточенности ни в той степени, как в жизни, ни в той степени, как в поэмах Павла Васильева или у Шухова и Шолохова»[90], — где даже метафора та же: лошади — в океане; коллективизация — омывает волнами. И вот без всякой метафоры, но с тем же чувством: «— О том, как в тридцатые годы вымирала украинская деревня, знали даже харьковские пацаны…»[91]
Но еще минутку. Илья Фаликов пишет: «В названии базара и в самом торжище он, до поры не видевший океана, услышал ржание тех коней, что шли на дно и ржали, ржали»[92], — да, но нет, в смысле этого мало[93]. Давид Шраер-Петров говорит, что «Лошади в океане» — «реквием по убиенным евреям»[94], — так тоже можно, но у Слуцкого шире: безвинные жертвы, как таковые, вообще к войне ни при чем, попали под маховик чужой, человеческой, человека с ружьем, истории. Марат Гринберг[95] говорит, что «„Лошади в океане” часть Книги Бытия Слуцкого, и потому лирическое „я” в них отсутствует. Повествование ведет неизвестный наблюдатель, предоставляющий происходящее как данность», что не совсем так, «мне»-то (которому «жаль) есть, и оно активно, но дело в другом, «я» тут плавающее (извините) между людьми и лошадями — вовлеченными в войну, теми, которых нельзя же топить за счет лошадей, и теми, с «добрыми мордами», кем жертвуют. В «Кёльнской яме» из той же «Памяти», балладе, к которой ни у кого, кажется, нет претензий по поводу сентиментальности и что начинается «Нас было семьдесят тысяч пленных. / Мрём с голодухи / в Кёльнской яме», о том же, но гораздо жестче: «Раз в день / на площадь / выводят лошадь, / Живую / сталкивают с обрыва. // Пока она свергается в яму, / Пока ее делим на доли / неравно, / Пока по конине молотим зубами, — / О бюргеры Кельна, / да будет вам срамно!» — лошадь, а потом и себя: «Смотрите, как, мясо с ладони выев, / Кончают жизнь товарищи наши». В «Лошадях в океане» ничего не говорится о том, что люди в лодках, бросившие лошадей, добрались до земли, лирическое «я» окончательно сфокусировалось на лошадях. Но это не значит, что Слуцкий — только «лошади» (и лошади — только евреи), «Лошади в океане» посвящены Эренбургу[96], переизданную через два года «Память» он надписал ему: «И. Эренбургу — пока мы, лошади, еще плывем в океане. Б. С.»[97], а в «Неужели?»[98]: «Я топил лошадей и людей спасал, / ордена получал за то, / а потом на досуге все описал. / Ну и что, / ну и что, / ну и что!», но в сиквеле «Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…» («Доброта дня») снова: «Про меня вспоминают и сразу же — / про лошадей, / рыжих, тонущих в океане. <…> // Я их выдумал летом, в большую жару: / масть, судьбу и безвинное горе. / Но они переплыли и выдумку, и игру / и приплыли в синее море. // <…> / я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, / лошадиная и людская. // И покуда плывут — вместе с ними / и я на плаву: / для забвения нету причины, / но мгновения лишнего не проживу, / когда канут в пучину»[99].
Однако, что Слуцкий не может найти себе место, в результате дает эпическую картину, где он и там и там, и люди и лошади[100] вместе, диптих, в своей военной половине содержащий формулу (или концепт, или как хотите) «Тоскуют солдаты о смерти своей, / А лошади требуют корму»[101]. Впрочем, голод общий, и река-океан тоже: «Бросили меня посреди речки, / именуемой большой войной. / Стонут, стонут, стонут человечки. / Тонут, тонут рядышком со мной»[102]. И чтоб отбросить самые уже последние сомнения из-за того, что могло и совпасть, баллада, посвященная Дню победы, у Слуцкого начинается так: «Страдания людей и лошадей, / мучения столиц и деревень / окончились»[103].
И только слово «окончились» относит это ко второй части диптиха, все остальное — к первой, в которой:
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе — а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость[104].
Но куда сильнее соединяет диптих воедино баллада «Говорит Фома», которую Юрий Болдырев относит к стихам 1952 — 1956-го, не вошедшим в «Память» и «Время»:
Сегодня я ничему не верю:
Глазам — не верю,
Ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю:
Если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
Печальные пленные 45-го года,
Стоявшие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
<…>
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
Я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
Потом — худые соломенные крыши,
Потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
Суровых, серьезных, почти что важных
Гнедых, караковых и буланых,
Молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
А после падали и долго лежали,
Умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Вот те самые лошади,
что потом будут везде, и Голодомор войдет
в тексты как характеристика харьковского
детства, чего бы оно ни касалось, семьи,
школы, базара, литературы и т. д.: «Долгий
голод — в начале тридцатых годов» («Моя
средняя школа»), «Харьков мне казался
удивительно / параллельным милому
Парижу: / город — городу, / голод — голоду,
/ пафос — пафосу, / а тридцать третий год
/ моего двадцатого столетья — / девяносто
третьему / моего столетья восемнадцатого»
(«Три столицы [Харьков — Париж — Рим]»),
«В ход пошли ребята с окраин, / здоровенные,
/ словно голод / обломал об них свои зубы»
(«Велосипеды»), «Вот он, Харьков
полуголодный, / тощий, плоский, словно
медаль» («Как использовать машину
времени?»), — а понятие голода вообще
станет ключевым в мировосприятии: «<…>
голод — сильное чувство, едва ли не
самое сильное»[105],
— и оголится, останется единственным,
действительно самым сильным, когда
окружающий мир, стихи, друзья, интересы,
все-все, исчезнет[106].
Владимир Огнев пишет о Слуцком, попавшем
после смерти жены в психиатрическую
больницу: «В Кащенко я бывал уже ежедневно,
носил еду. Готовила моя жена специальные
блюда, которые он любил. До этого
предпочитал еду солдатскую: щи да кашу.
Был непривередлив. Но в Кащенко, то ли
под влиянием неких препаратов, то ли
еще почему-то, вдруг стал капризен в еде
и даже… жаден. Съедал принесенное мною,
быстро заглатывая пищу, вытирал рот
салфеткой и, не прощаясь, молча уходил
в палату. Когда я опаздывал — такое
случилось дважды, — он говорил ворчливо:
„Я умираю от голода!” Все было не так.
Не тот становился Слуцкий»[107].
Племянница вспоминает о последних его
годах, у брата в Туле, «Слуцкий страдал
бессонницей, он вечером принимал
лекарство, а где-то в час ночи его действие
заканчивалось, и Борис Абрамович начинал
ходить из своей комнаты через проходной
зал на кухню и обратно. И так каждую ночь
до утра…»108
1 Болдырев Ю. «Выдаю себя за самого себя…», стр. 8.
2 Впервые опубликовано Болдыревым в газете «Советская Татария» в 1989-м <exitum.org/forum/topic/17107>, но в последующий трехтомник он его не включил.
3 Правила-законы-уроки («<…> а я продумываю до конца уроки моего отца»), но что за правила, Слуцкий ни разу не говорит, скорее всего, это не готовые формулировки, а все-таки «уроки», примеры того, как нужно относиться к жизни, держать удар и т. п. В той же только что процитированной балладе на смерть отца, где снова и газеты («Ему так хотелось дочитать / газеты за этот век <…>»), и хлеб насущный, и пальто («Он хлебу был благодарен за то, / что дешев он так давно, / и демисезонному пальто <…>»; «Так чем же был счастлив, чему же рад / среди ежедневных своих зыбей, / болезней старческих конгломерат, / скудельный сосуд обидных скорбей! // Он говорил: „У меня сыновья, и дочь, и двое внучат. / Они закончат, что начал я, / что не успел начать”» («Отец» из «Продленного полдня»; но в трехтомник Болдыревым не взято).
4 Нет, правда, — музыка, гул (и тоже муки): «В школе этому не учат, / В книгах об этом не пишут, / Этим только мучат, / Этим только дышат: / Стихами. // Гул, возникший в двенадцать и даже одиннадцать лет, / Не стихает, не смолкает, не умолкает» («Начинается длинная, как мировая война…», впервые — в журнале «Знамя» в 1965-м) — и в последней строфе: «Ты — труба. И судьба исполняет свое на тебе». Что музыка — поэзия, не метафора, а вроде как кредо Слуцкого (когда он, молодой, еще высказывал кредо), Петр Горелик вспоминает: «<…> нечто вроде анкеты, где мы, несколько друзей-харьковчан, попытались ответить на вопрос, что такое поэзия. Вся затея в целом, хотя и отдает юношеским максимализмом, позволяет представить уровень и направленность наших разговоров, да и характер участников затеи. Борис писал вторым. Он привел строчку из „Высокой болезни” Пастернака: „Мы были музыкой во льду…” и добавил: „единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст. [т. е. «за контрреволюционную деятельность» — А. К.]). К сведению ниже пишущих”» (Горелик П. Друг юности и всей жизни. — В кн.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников, стр. 35). А музыка недругая, которая ему не далась (и он ей, со своей стороны), у Слуцкого — реально бог, высшие сферы, как в «Музыке над базаром», укрощающая хаос и «погань» рынка (а есть еще «Музыка на вокзале» из «Памяти», «Музыка с прибрежных кораблей», где она «Обязательна, всеобща и бесплатна / и народна <…>», «<…> так легко, естественно, природно / море с небом склеивает», «И на солнце оставляет пятна», и в целом — «Всюду она главная стихия» — из «Доброты дня», и т. д., везде, где по мелочам, а где как в знаменитых «Немецких потерях» [из «Сегодня и вчера»]: «Мне — что? / Детей у немцев я крестил? / От их потерь ни холодно ни жарко! / Мне всех — не жалко! / Одного мне жалко: / Того, / что на гармошке / вальс крутил») — в «Музыке будущего» (первая половина 1970-х), утопии-антиутопии, «В будущем обществе / противоречия / останутся только / в сфере музыки», «Может быть, войны в будущем обществе / будут вестись не полками / с полковыми оркестрами, / а оркестрами», «Казнь / будет производиться инструментами / не менее музыкальными / чем музыкальные инструменты. / И все будут знать, / что такое смерть. / Это — глухота».
Сколько же Слуцкий проучился недругой музыке в Бетховенке? Болдырев говорит: «<…> бросил ее после 5-го класса» («Выдаю себя за самого себя…», стр. 8), — и все повторяют; но не Слуцкий, который в «Переобучении одиночеству» говорит: «<…> проучившись лет восемь игре на рояле / и дойдя до „Турецкого марша” Моцарта / в харьковской школе Бетховена, / я забыл весь этот промфинплан, / эту музыку, / Бетховена с Моцартом / и сейчас не исполню даже „чижик-пыжика” / одним пальчиком» — а принимая во внимание, что, возможно, «В школу Борис пошел сразу в третий класс. В первых двух ему просто нечего было делать» (Фризен О. Дядя Боря; и в интервью — «В школе учился легко. Из первого класса его почти сразу перевели в третий» [Оксман Антонина. «Я, рожденный в сорочке, сорочку променял на хорошую строчку…» К 30-летию со дня смерти Бориса Слуцкого]; у остальных биографов, правда, об этом ни слова), то наверное, «после 5-го» — это восьмой, девятый или даже десятый.
Но не в этом суть. Прекрасно не то, что Слуцкий Бетховена с Моцартом забыл, а то, что Бетховен о нем помнит — Бетховенка, на сайте которой <bethovenka.kh.ua> написано (и это единственное официальное учреждение Харькова, что знает-помнит, гордится Слуцким): «Серед видатних „бетховенців” — <…> поет Б. Слуцький». Собственно ж, и Слуцкий зла не держит, наоборот: «Меня оттуда выгнали за проф / так называемую непригодность. / И все-таки не пожалею строф / и личную не пощажу я гордость, / чтоб этот домик маленький воспеть, / где мне пришлось терпеть и претерпеть», да и потом при случае вспомнит: «Я был в этой юности — юным, / в той молодости — молодым / с тем жаром, огнем этим южным / естественно связан мой дым. / Учили нас на рояле, / а после — наоборот, / у нас в паспортах стояли / один и тот же год, / один и тот же город, / одна и та же страна <…>» («Я был в этой юности — юным…» — «Дружба народов», 2018, № 5, публикация А. Крамаренко).
И напоследок — о музыке, ее месте и мести: переехав после войны в Москву, Слуцкий попал туда, откуда сбегал в Харькове: «Я жил над музыкальной школой. / Меня будил проворный, скорый, / Быстро поспешный перебряк: / То гармонисты, баянисты, / А также аккордеонисты / Гоняли гаммы так и сяк. / Позднее приходили скрипки, / Кларнет, гитара и рояль. / Весь день на звуке и на крике / Второй, жилой этаж стоял. / <…> Гремели из дому грома, / Певцы ревели, как пророки. / А наш второй этаж, жилой, / Оглохнув от того вокала, / Лежал бесшумною золой / Над красным пламенем вулкана» («Второй этаж», из «Памяти»).
5 Болдырев Ю. «Выдаю себя за самого себя…», стр. 8. Болдырев деликатен, сам Слуцкий в том неопубликованном биоочерке прямее: «Тупо, нехотя учился музыке. С отвращением шел к пианино… Уже много лет как мать успокоилась, но тогда, когда мне было восемь — десять — двенадцать и матери тридцать с небольшим, я ее помню всегда кипящей» (Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 14).
6 Дальше предела. Неизвестные стихи Бориса Слуцкого. Публикация А. Крамаренко. — «Независимая газета — Ex libris», 2018, № 15 (932), стр. 12.
7 И приводить письма — вот это: «Дорогой сыночек! Получила твою новую книжку стихов. Читаю и перечитываю — мне очень нравится — спасибо тебе дорогой сыночек не забываешь маму (без точки и запятой — А. К.) Сейчас читаю твою книгу — мне очень все в ней нравится — с большим удовольствием читаю и перечитываю» (Фаликов И. Борис Слуцкий: Майор и муза. Главы из книги. — «Дружба народов», 2018, № 6 <magazines.russ.ru/druzhba/2018/6>).
8 «Дед хотел назвать его Бэром — медведем, но, понимая, что жить ребенок будет в русской среде, первенца назвали Борисом» (Фризен О. Дядя Боря). Бэр — «медведь» на идише; Борис — приближенное к еврейскому Барух, на иврите — «благословенный». Барухом, кажется, никто Слуцкого не называл — кроме Бродского, говорившего за глаза «Добрый Борух» («Добрый Бора, Бора, Борух» [Сергеев А. На полпути к гибели — «Общая газета», 1997, № 4, стр. 16]. По поводу своего имени у Слуцкого есть в одном из самых ранних, 1941 года, стихотворений — «Неоконченных размышлениях»: «Еврейские старцы в подвал собрались, / Чтоб там над лежанкой глиняной / Случайно / меня / наректи / „Борис” / Татарского мстителя именем» (Левитина В. Так начинал… Воспоминания о Борисе Слуцком. — «Дружба народов», 2010, № 5 <magazines.russ.ru/druzhba/2010/5>).
9 Горелик П. Друг юности и всей жизни, стр. 30.
10 «Углы», из стихов рубежа 1950 — 1960-х, т. е. до смерти матери. И там же «Угол зрения. В этот угол / Меня загоняли неоднократно».
11 Горелик П. Друг юности и всей жизни, стр. 29.
12 «Если бы война не выручила, / не узнал бы ни шиша» («Школа войны» из «Неоконченных споров»).
13 «Моя средняя школа» из «Доброты дня».
14 Из «Неоконченных споров». (Но из трехтомника Болдыревым почему-то выброшенное.)
15 Болдырев комментирует: «Шерхебок — ошибочно, правильно шерхебель — рубанок с полукруглым резцом для первичного, грубого строгания» (Болдырев Ю. Примечания. — В кн.: Слуцкий Б. Т. 3, стр. 482), — но не Слуцкий ошибается: по-украински «шерхебель» — «шерхебка», по-харьковско-украински — «шерхебок» (как харьковское «аполонник» не от русского «половник», а от украинского «ополоник»). Да и у Слуцкого ж это в прямой речи.
16 Из стихов середины 1970-х.
17 У него и датировка стоит, хотя Слуцкий обычно этого не делал, — 26 февраля 1977 г. (а самая-самая последняя дата под стихами — 3 мая, говорит Болдырев [Примечания. — В кн.: Слуцкий Б. Т. 3, стр. 487]), его приводят Горелик и Елисеев («По теченью и против теченья…», стр. 25 — 26).
18 Сивый мерин же врет или глуп, а не мучается. Но у Слуцкого лошади мучаются, и даже тут.
19 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 25, 27.
20 Как минимум табличка, да?
21 «Какой полковник!» из «Неоконченных споров» — но в трехтомнике нет, как и многих стихов этой и других книг, Болдырев это не объясняет и никак не оговаривает. Просто нужно иметь в виду, что трехтомник по сравнению с изданным до него Слуцким неполон и состав книг в нем не отражает реальный; наверное, исключенное Болдыреву казалось слабее, не знаю. И то же — в отношении предыдущих публикаций: «„Юность”; 5-й номер 1972-го года. На страницах 28, 29 — подборка новых стихотворений Слуцкого и ранее неизвестных военных лет. Стихи разные, но безошибочно слуцкие. Одно из них, „Красавица”, начинается шокирующими для того времени строками: „В середине четвертого года войны / снятся юношам сексуальные сны”. В 3-томник поэта, который Юрий Болдырев составлял на протяжении многих лет и издал в 1991-м году, вошли все тексты из подборки, за исключением двух — „Скалы в гальку передробило...” и „Розовые лошади”. Не были включены они и ни в какие другие сборники поэта, подготовленные Болдыревым. Несомненно, его решение было продуманным. Несмотря на то, что 3-томник предполагался им как единственно полный и окончательный вариант всего наследия Слуцкого, многие стихотворения, которые доподлинно были ему известны, оказались за бортом» (Гринберг М. Лошади Слуцкого: метапоэтическое прочтение библейского поэта. — «СловоWord», 2009, № 61 <zh-zal.ru/slovo/2009/61>).
22 Опубликовано Болдыревым в «Советской Татарии» в 1989-м <exitum.org/forum/topic/17107>, но в трехтомник не включено.
23 «Мои старые юные фотографии…», начало 1960-х.
24 «Как использовать машину времени?» из «Неоконченных споров». В трехтомнике нет.
25 И это уже третья баллада об «озеленении и украинизации» (а во второй, «Деревья и мы», осталось непроцитированным перекликающееся «Всего было мало. / Всего не хватало / Детям и взрослым того квартала, / Где рос я. / Где по снегу в школу бежал / И в круглые ямы деревья сажал» и «Как мы, худые, / Как мы, зеленые, / Как мы, веселые и обозленные, / Не признающие всяческой тьмы, / Они тянулись к свету, как мы»). Б. Красовицкий пишет: «Хочу обратить внимание на одну чрезвычайно важную особенность развития города того времени. О Харькове дореволюционном говорили как о пыльном городе. В период реконструкции, особенно в тридцатые годы, началось озеленение городских улиц» (Красовицкий Б. М. Столичный Харьков — город моей юности, стр. 109). Город озеленялся везде, но как раз в это время, в 1934 — 1937-м, рядом с 94-й школой на месте Кирилло-Мефодиевского кладбища и церкви разбили парк Артема (теперь, после декоммунизации, Машиностроителей — неподалеку завод им. Малышева и др.), где высадили в том числе и тополя.
26 «Тополя» из «Времени».
27 «Хорошо бы проверить…» («Дружба народов», 2018, № 5, публикация А. Крамаренко).
28 Мы помним, племянница говорит «сразу в третий», но, может, это семейная легенда или считать нужно как-то иначе. Тем более что в 1927-м Слуцкому уже исполнилось восемь. До восьми был на домашнем образовании, затем «поступил в первый» и «сразу» переведен в третий?
29 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 17.
30 Из «Доброты дня». Парижа в этой балладе много, а Рима нет совсем, есть только в конце парижский паренек, двойник Слуцкого, «яростно» листающий «<…> Плутарха, / чтоб найти у римлян ту / Республику, / ту самую республику, / в точности такую же республику / <…>» Возможно, это из-за чеховского (как ответ или вопрос) «Рим похож в общем на Харьков» — оно не такое неизвестное, особенно для харьковчан: «Антон Павлович Чехов в одном из писем, присланных из Италии, когда он приехал туда впервые, пишет: „Рим похож в общем на Харьков”. Не выносивший пафоса, зная, что от него ждут восторженных восклицаний, он хотел этой фразой приземлить Рим, но при этом невольно возвысил Харьков. Ведь можно сказать и так: Харьков похож, в общем, на Рим!» (Инна Гофф. «Вчера он был у нас…» [1977] <e-libra.ru/read/440164-rasskazy-issledovaniya>). Но, в принципе, Чехов не был первый, кто приблизил Рим к Харькову, в «Слобожане. Малороссийские рассказы» (1854) Григорий Данилевский пишет о Харькове: «Не один из современников может применить к этому городу слова Августа: „Я застал Рим кирпичным, а оставляю мраморным!..”».
31 Теперь это улица Руставели, Михайловской она была до 1922 года, а во времена Слуцкого и Горелика — Яковлева (пока его не расстреляли в 1938-м), но, по-видимому, в обиходе сохраняла старое название.
32 С 1950-го — Храмова.
33 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 21.
34 Гамлета Слуцкий любит и, так сказать, на страже его, защищает от постановщиков и пр. — в «Гамлете этого поколения…», например. И того же периода, середины 1970-х, харьковское «Мои первые театральные впечатления» — еще и какие ернические: «В Харьков приезжает Блюменталь, / „Гамлета” привозит на гастроли. / Сам артист в заглавной роли. / Остальное — мелочь и деталь. // Пьян артист, как сорок тысяч братьев. / Пьяный покидая пир, / кроет он актеров меньших братью, / что не мог предугадать Шекспир. // <…> // В пятистопный ямб легко уложен / обращенный королю и ложам / многосоставной, узорный мат. / Но меня предчувствия томят. // <…> // Но в чулочках штопаных своих, / действие назад еще убитый, / выброшенный из души, забытый, / вылетает Розенкранц, как вихрь. // Он стоит в заплатанном камзоле, / и ломает руки сгоряча, / и кричит, кричит, кричит — вне роли. / Он взывает: „Граждане, врача!”». Кстати (прим. ред.), интересно было бы сравнить это стихотворение с лосевскими «Записками театрала».
35 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 22.
36 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 28.
37 О Есенине в Харькове — Краснящих А. Мандельштам и другие. Писатели в Харькове. Часть третья. — «Новый мир», 2016, № 12.
38 Украинское «обговорюватися» — «обсуждаться».
39 И кроме него Гаршин, Сосюра, Лимонов. Не то чтоб для харьковского писателя это типично, но и Слуцкий, после смерти жены, во время депрессии, — лечился, лежал в Кащенко. О Сабурке и Хлебникове, и Хлебникове в Харькове вообще — Краснящих А. «Мандельштам и другие. Писатели в Харькове. Часть вторая» («Новый мир», 2016, № 11).
40 О них — там же, в очерке о Хлебникове.
41 «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 165 — 166.
42 «Вещмешок», там же, стр. 176.
43 «Здесь немногие читатели / всех его немногих книг, / трогательные почитатели, / разобравшиеся в них» («Перепохороны Хлебникова» из «Годовой стрелки», впервые опубликовано в «Новом мире» в 1970-м, № 11).
44 По сравнению с тем, как до этого в Харькове, еще в пятом классе гимназистом организовавший рукописный журнал, затем, футуристом, издательство «Лирень» (1914 — 1922), в 1919-м возглавивший Всеукраинский литературный комитет Наркомпроса и издававший журнал «Пути творчества» при нем.
45 Яськов В. Хлебников. Косарев. Харьков. — «Волга», 1999, № 11.
46 Это нынешняя нумерация, во времена Хлебникова — улица Старомосковская, 54 (кв. 3), в 1925-м она стала Броненосца «Потемкина», в 1931-м объединена с Московской (уже 1-го мая) и Корсиковской в проспект Сталина, с 1961-го — Московский.
47 Не только сказки. Шевченко, Марко Вовчок, Иван Франко.
48 Яськов В. Хлебников. Косарев. Харьков.
49 «<…> всех его морей и держав / попросил картуз подержать. / <…> / Был он бодрым, а стал — небодрым. / Был он гордым, а стал он — добрым. / И — не править ему (наверное, во всех смыслах — А. К.), не карать, / только тихий архив разбирать. <…> // Постояли. Он попрощался. / Даже поцеловался со мной. / А над нами тихо вращался / не возглавленный им / шар земной». Слуцкому на время достался картуз, а титул «председателя земного шара» отошел (тогда же почти, в 1963-м, от Петникова) другому харьковскому поэту, с середины 1930-х киевлянину, — Леониду Вышеславскому (1914 — 2002).
50 «У старших классах зі своїм товаришем по гімназії Григорієм Петниковим стає близьким до кола Миколи Асєєва, Велемира Хлєбнікова, Володимира Маяковського» (Мельників Р. В. Літературні 1920-ті. Постаті (Нариси, образки, етюди). Харків, «Майдан», 2013, стор. 25).
51 А первая его украинская, маленькая, семнадцатистраничная, — еще в 1920-м: Григорій Пєтніков. Поезії; переклад з російської: О. Жихаpенко [О. І. Жихаpьов], В. І. Алешко, М. В. Доленго, Д. Ю. Загул. Xарків, «Цех каменяpів»; Дpукарня Синів М. Зільбеpбеpг.
52 О том, что он, «председатель земного шара», был незащищен или защищен хуже остальных, говорит и то, что в Союз писателей СССР он был принят аж в 1955-м, когда там все уже давно были.
53 Рудницкий К. Друг, с которым мы недоспорили. — В кн.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников, стр. 490. В 1933-м Курбас был за «национализм и контрреволюционность» арестован, его театр «Березіль» закрыт. Курбаса расстреляли в 1937-м в Сандармохе, Карелия.
54 Школьный товарищ. Эпизод относится к лету 1938-го, когда Слуцкий приехал домой из Москвы после первого курса на каникулы.
55 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 49. А это уже четко жест, потому что поэт Эллан-Блакитный, основатель и редактор газеты «Вісті ВУЦВК», журналов «Всесвіт», «Червоний перець», организатор и руководитель «Гарта», и т. д., умерший в 1925-м, в середине 1930-х был объявлен «буржуазным националистом» и, мало того, посмертно приговорен к высшей мере наказания, его произведения запрещены, могила уничтожена. Памятник, о котором речь, поставленный на улице Чернышевской на площади «Пяти лучей» у дома, где он жил, и сама площадь стала называться имени Блакитного, в 1934-м демонтирован (по харьковской легенде, памятник снес ночью энкавэдэшный грузовик и его забрали «на ремонт», но обратно уже не вернули, наоборот, место, где стоял, быстренько замостили). По-видимому, для харьковской молодежи, особенно поэтической, бывшая площадь Блакитного была в то время «точкой сборки» для своих, не то чтобы фрондирующих, но все же. Тем более Горелик и Елисеев эту «зюнину» фразу приводят в контексте другой его «Человек пять, среди них Гриша (Левин) и Борис. Затеяли разговор о величии Сталина, а Борис и бахнул: „Если Сталин проявит себя, как Бонапарт, он заслуживает смертной казни”», а дальше о площади Блакитного говорится «Здесь же Борису читал стихи из своей ученической тетрадки молодой Галич» (не тот).
56 Где о Скрипнике (Слуцкий его транскрибирует для русского читателя), главном партийном украинизаторе, выступавшем против изъятия зерна у крестьян («хлебозаготовок») и после гибели в 1933-м объявленным (как Блакитный) главой «нового националистического уклона в рядах партии», сказано: «А рядышком: седоволос, / высок и с виду — всех умнее / Мыкола Скрыпник, наркомпрос. / Самоубьется он позднее» (и далее «Позднее: годом ли, двумя, / как лес в сезон лесоповала, / наручниками загремя, / с трибуны загремят в подвалы»). Поставленный в 1968-м в Харькове памятник Скрипнику прошел декоммунизацию, в смысле стоит на месте; осталась и улица Скрипника (есть и улица Блакитного).
57 Сестре Кульчицкого запомнилось иначе: «Борис Слуцкий… Помню его шестнадцатилетним, еще до войны. Он часто приходил к нам, к брату. Держался спокойно, с достоинством. Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили прямо в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался с домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом — не столько беседовал, сколько задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что тот отвечал. Миша, посмеиваясь, приобняв Бориса за плечи, старался поскорее увести друга к себе. Ребят у Миши бывало много, но приходу Бориса он особенно радовался. В семье хорошо относились к их дружбе» (Кульчицкая О. Он был другом моего брата. — В кн.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников, стр. 70). Но даже если кому-то что-то не то запомнилось, не важно — о Соловках мог рассказывать Слуцкому Кульчицкий не отец, а сын, он ездил туда со всей семьей: «Валентин Михайлович отбывал ссылку сначала на Беломорско-Балтийском канале. Потом долго не было от него вестей, и, наконец, получили письмо, где он сообщал, что находится на станции Сегежа и ждет отправки на один из многочисленных карельских островков. Хлопоты Дарьи Андреевны (матери — А. К.) увенчались успехом, и было разрешено нам свидание с отцом. <…> Еще запомнились серые бревенчатые домики, так непохожие на привычные белые украинские мазанки. <…> Люди тосковали за родными хатами, за крестьянской работой, по привычной пище. <…> К Мише очень хорошо относились все, подзывали и подолгу разговаривали с ним» (Кульчицкая О. Брат. — В кн.: Кульчицкий М. Вместо счастья: Стихотворения. Поэмы. Воспоминания о поэте. Х., «Прапор», 1991, стр. 115 — 116).
58 В данном случае пропуск не мой — Слуцкого или составителя, Петра Горелика.
59 Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 228 — 229.
60 Отец в декабре 1942-го, в оккупированном Харькове, арестован и забит до смерти; сын погиб в январе 1943-го в Луганской области, при наступлении от Сталинграда в сторону Харькова.
61 Полностью, с последней строфой — в посмертной книге «Стихотворения» 1989-го (Болдырев Ю. Примечания. — В кн.: Слуцкий Б. Т. 1, стр. 516).
62 «Тетрадь», комментирует автор. Далее тоже, но мы не будем, и так понятно.
63 Это о том же, о чем и Слуцкий в «Трибуне», тем более и Скрыпник ниже возникает — но с противоположным отношением.
64 Самое такое (Поэма о России). — В кн.: Кульчицкий М. Вместо счастья: Стихотворения. Поэмы. Воспоминания о поэте, стр. 90 — 92.
65 Когда взойдет «колос / высокого коммунизма». Вот и ответ.
66 «Лесопарковая зона Харькова», примечание составителей книги «Вместо счастья: Стихотворения. Поэмы. Воспоминания о поэте» (О. В. Кульчицкой и М. М. Красикова), куда в раздел воспоминаний вошла и эта статья Слуцкого («Прямая от стиха до пули…», стр. 104 — 107).
67 На Грековской, 9: «У цьому будинку народився і провів дитячі роки поет Михайло Валентинович Кульчицький (1919 — 1943)». И одна из улиц Харькова с 2013 года — Кульчицкого.
68 «Я помню твой жестоковыйный норов / и среди многих разговоров / одни. По Харькову мы шли вдвоем. / Молчали. Каждый о своем. / Ты думал и придумал. И с усмешкой / сказал мне: — Погоди, помешкай, / поэт с такой фамилией, на „цкий”, / как у тебя, немыслим. — Словно кий / держа в руке, загнал навеки в лузу / меня. Я верил гению и вкусу. / Да, Пушкин был на „ин”, а Блок — на „ок”. / На „цкий” я вспомнить никого не мог. // Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, „цкий”. / — Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий, / как и моя, кончается на „цкий”! / Я первый раз на друга поднял кий. / Я поднял руку на вождя, на бога, / учителя, который мне так много / дал <…> // Он в плечи голову втянул натужно. <…> — Тебе куда? Сюда? А мне — туда. // Я шел один и думал, что беда / пришла. Но не искал лекарства / от гнева божьего. Республиканства, / свободолюбия сладчайший грех / мне показался слаще качеств всех» (рубеж 1960 — 1970-х). О Кульчицком у Слуцкого много: кроме процитированных и что процитирую сейчас, еще «Декабрь 41-го года» (во «Времени»), «Высоко он голову носил…» («Сегодня и вчера»), «Просьбы» («Современные истории»), «Кульчицкий» (Сроки»), «А я эстетов не застал…»
69 Из «Памяти». Об этой балладе Слуцкий пишет: «С этим стихотворением никаких историй не происходило, разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее. В собственных стихах мне нравится не средний или среднехороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения. Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения. Только очень немногое вызывает у меня примерно то же чувство. Что именно? Конечно, „Старуха в окне”, в свое время „Госпиталь”, „Хозяин”. (Остаток страницы не дописываю. Может быть, вспомню еще что-нибудь.)» («К истории моих стихотворений». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 193).
70 «Мой друг Миша Кульчицкий». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 228. До этого — история знакомства: «<…> в тот вечер (скорее всего зимний или осенний) 1936, а может быть, 1935 года в просторной, кажется, горнице дома, где некогда помещалось, кажется, Дворянское собрание, а потом ВУЦИК, а в тот вечер — харьковский Дворец пионеров, я увидел мальчика, о котором ничего не знал — никогда его прежде не слышал и не видел. Среди прочих мальчиков — их было, наверное, более дюжины и еще несколько девочек — он выделялся статью, плотью, обильной, крупной, но спортивно не организованной, большими, но покатыми плечами, лицом — большим, с крупными чертами — и костюмом. У всех нас были тогда перешитые — из отцовских — костюмы, но у Миши исходный материал был особенный, не такой, как у всех. Увидь я его сегодняшними глазами — сказал бы: барчук. Тогдашними шестнадцатилетними глазами я этого не увидел, но мальчик показался мне странным и привлекательным. <…> Миша ничего не читал, но по его широкому лицу странствовала неопределенная усмешка. Как выяснилось, такая же усмешка странствовала и по моему лицу — тогда узкому. Нам обоим не нравились стихи литкружка. На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились» (там же, стр. 227).
71 В примечании составителей к «Дословной родословной» (вступлению к поэме «Самое такое»), где кое-что об этом, предках грузинах и немцах, говорится (Кульчицкий М. Вместо счастья: Стихотворения. Поэмы. Воспоминания о поэте, стр. 260 — 261).
72 Впервые — в журнале «22» в 1993 году.
73 О том же самом в стихах: «У меня болела голова, / что и продолжалось года два, / но без перерывов, передышек, / ставши главной формой бытия. <…> // Вкратце: был я ранен и контужен, / и четыре года — на войне. / Был в болотах навсегда простужен. / На всю жизнь — тогда казалось мне. // Стал я второй группы инвалид. / Голова моя болит, болит. // Я не покидаю свой диван, / а читаю я на нем — роман. // Дочитаю до конца — забуду. / К эпилогу — точно забывал, / кто кого любил и убивал. / И читать с начала снова буду. // Выслуженной на войне / пенсии хватало мне / длить унылое существованье <…>» («Преодоление головной боли»).
74 «После войны». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 180 — 181.
75 «После войны», стр. 178.
76 Правда, С. Лихтарева говорит о клубе «Пишевик» (может, и туда ходил, но, скорее всего, все-таки ошибка): «В начале 60-х дом Левы Лившица стал как бы центром культурной жизни Харькова. <…> К Левочке обязательно заходил хоть на пару часов и Борис Слуцкий, еще регулярно приезжавший повидаться с родными и старыми друзьями. Борис Слуцкий <…> считал Леву своим старым другом со школьных времен, когда они вместе встречались в детской литературной студии, кажется, при клубе „Пищевик” и, вместе с Мишей Кульчицким, блистали там на общем фоне. Борис любил читать Леве „в узком кругу” свои тогда крамольные ненапечатанные стихи и очень считался с реакцией на них» (Лихтарева С. «Перебирая наши даты…» — В кн.: О Льве Лившице. Воспоминания друзей. Сборник. Составитель Б. Л. Милявский. Х., [б. и.], 1997, стр. 47).
77 Он был освобожден в 1954-м, умер в 1965-м от сердечной недостаточности в возрасте сорока четырех лет. «Я плохо помню все, что происходило в этот кошмарный день. Запомнилось только обезумевшее от горя лицо матери <…> и еще фигура рыдающего над гробом Бориса, повторявшего: „Всю жизнь разлучали, разлучали и разлучили…”» (Лихтарева С. «Перебирая наши даты…», стр. 48). Вернувшись из лагерей, Лившиц защитил кандидатскую, много печатался как литературный и театральный критик, был крупным культуртрегером Харькова, приглашал и проводил в Центральном лектории вечера Самойлова, Левитанского, Евтушенко и др. — вечер Окуджавы в 1961-м считается «первым на территории СССР официальным вечером авторской песни Булата Окуджавы» («Википедия»), о Слуцком там говорится то же самое: «Одно из первых публичных выступлений Слуцкого перед большой аудиторией состоялось в Центральном лектории Харькова в 1960 году. Организовал его друг поэта, харьковский литературовед Л. Я. Лившиц». С 1996-го в харьковском педуниверситете проводятся ежегодные Международные чтения молодых ученых памяти Л. Я. Лившица.
78 В это время уже сажали, а борьба велась уже с 1945-го, если не с 1944-го, когда ввиду продвижения на Запад и опасности культурного и прочего обмена в печати и везде начал муссироваться термин «космополитизм»…
79 Горелик П., Елисеев Н. «По теченью и против теченья…», стр. 158 — 159.
80 Александр Светов, публицист, фантаст, писавший с Хазиным эстрадные миниатюры для артистов разговорного жанра. Фронтовик, отсидевший до войны, в 1950-м снова арестованный в ходе «борьбы с космополитами».
81 Пасынок Александра Введенского, в чей близкий круг общения в Харькове входил Александр Хазин, Борис Викторов пишет: «Наверняка в связи с этим постановлением (Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда” и „Ленинград”» от 14 августа 1946-го — А. К.) и докладом (Жданова, через день, на встрече с ленинградскими писателями по поводу постановления — А. К.) в Харьковском Союзе проводились соответствующие собрания, проработки, „единодушные выступления”» (Викторов Б. Александр Введенский и мир, или «Плечо надо связывать с четыре». Харьков, [б. и.], 2009, стр. 45).
82 Тогда еще МГБ. Но тут не как название, а как явление.
83 Хаит Л. Лившиц через «в». — В кн.: О Льве Лившице, стр. 92 — 93. И там же Хаит пишет о Слуцком: «Когда я узнал о Левином возвращении из лагеря, со всех ног бросился на улицу Чернышевского, где, кстати, находилась в ближайшем соседстве с Левиным домом и внутренняя тюрьма харьковского КГБ. Так случилось, что, с другой стороны улицы, к Леве тоже мчался Борис Слуцкий» (там же, стр. 94 — 95).
84 В 1928 — 1929-м художественный директор журнала «Авангард». И еще (среди многого-многого другого) он в 1934 — 1935-м расписал только что переданный детям (после ВУЦИК, когда столица переехала в Киев) первый в Союзе Дворец пионеров, куда в литкружок, мы помним, ходил Слуцкий. В 2012-м в Харьковском национальном университете имени В. Н. Каразина (в подвале) открыт «ЄрміловЦентр» для выставок художников-авангардистов. И не только художников, авангарда в целом, в 2018-м, например, там был театрально-музейный проект «Лесь Курбас в Харкові».
85 Обложка, титульный лист, шмуцтитул, иллюстрации на отдельных листах, заставки, ручная раскраска акварелью. Тираж 50 экземпляров.
86 «К истории моих стихотворений». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 187 — 188. Далее будут цитаты тоже с этих двух страниц.
87 А так — «Написаны в 1951 (?) году летом <…>. Вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде „Нового времени”, откуда обычно черпал вдохновение». О «ледовитой подмосковной речке» подробно в балладе «Переправа» («Современные истории»): «Не помеченные на карте / и текущие так, зазря, / подмосковные речки в марте / разливаются в полуморя. // Ледяная, убивающая / снеговая вода, / с каждым часом прибывающая, / заливает пойму тогда. // Это все на неделю, на две, / а потом все схлынет, уйдет. <…> // В эти самые две недели / в марте, в 42-м году, / на меня вещмешок надели. <…> // Дали мне лошаденку: квелая, / рыжая. Рыжей меня. / И сказали кличку: „Веселая”. / И послали в зону огня. // Злой, отчаянный и голодный, / до ушей в ледовитом огне, / подмосковную речку холодную / переплыл я тогда на коне. / Мне рассказывали: простудился / конь / и до сих пор хрипит. / Я же в тот раз постыдился / в медсанбат отнести свой бронхит». Обратите внимание еще на «рыжая. Рыжей меня», сейчас станет понятно для чего.
88 «Когда я, познакомившись с Марьей Степановной Волошиной, читал ей и Анчутке о лошадях, она сказала, что это настоящее христианское стихотворение. Когда (наверное, в 1952 году) читал стихи Н. С. Тихонову, он сказал, что печатать ничего нельзя, разве „Лошадей”: — Знаете, как у Бунина о раненом олене: „Красоту на рогах уносил”?» и т. д.
89 Из уже цитировавшегося «И дяди и тети».
90 «Твардовский». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 215.
91 Кардин В. «Снова нас читает Россия…» — В кн.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников, стр. 151.
92 И приводит «Я был учеником у Маяковского / Не потому, что кисти растирал, / А потому, что среди ржанья конского / Я человечьим голосом орал» (из ранних, впервые в «Я излагаю историю…» [1990]) — Фаликов И. За Изюмским бугром. Из книги «Майор и муза» <textura.club/za-izjumskim-bugrom>.
93 Харьков, конечно, конный город. Одно время, с 1878-го по 1887-й, даже был губернский герб, что «<...> изображал на серебряном щите „черную оторванную конскую голову с червлеными глазами и языком”, означающую конские заводы губернии; в червленой главе щита — золотая о шести лучах звезда (Давида), символизирующая университет, между двумя золотыми византийскими монетами, означающими торговлю и богатство» («Википедия»). Но голова была слишком страшна, и герб не прижился, местное дворянство писало петиции в столицу, пока наконец не вернули старый: жезл Меркурия накрест с рогом изобилия.
94 Шраер-Петров Д. Москва златоглавая. Литературные воспоминания. Baltimore, MD, 1994, стр. 83. И эту мысль развивает, подключая другие «лошадиные» (но не все) баллады Слуцкого, Марат Гринберг в «Лошади Слуцкого: метапоэтическое прочтение библейского поэта» («СловоWord», 2009, № 61 <magazines.russ.ru/slovo/2009/61>).
95 Шраер-Петров Д. Москва златоглавая, стр. 83.
96 «Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил» («К истории моих стихотворений». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 188).
97 «Не отзвенело наше дело» (Борис Слуцкий в зеркале его переписки с друзьями). Публикация Б. Фрезинского. — «Вопросы литературы», 1999, № 3.
98 Впервые — «Юность», 1978, № 6.
99 В результате лошади у Слуцкого настолько прочно обосновались, что по инерции возникают и в безотносительных к войне и Голодомору случаях: «Как лошади спят и едят на ходу / свою немудрящую пищу, — / и я научился слагать на ходу / свои немудрящие рифмы. // А впрочем и есть и не то чтобы спать — / дремать на ходу я умею. / В то время, как лошади на ходу / стихи сочинять не способны» («Новый мир», 2017, № 11; публикация А. Крамаренко), соотносящееся с «Есть кони для войны / и для парада. / В литературе / тоже есть породы» из «М. В. Кульчицкого».
100 Они даже в балладе не о них, а о собаках — «Собака с миной на шее» («Неоконченные споры»), все равно есть, и на первом месте: «Все живые существа войны — / лошади, и люди, и собаки <…>»
101 «Незаконченные размышления», где до этих строк «Я выйду на волю и стану в рост: / Приму по реке оборону» и после «Убьют меня — скажут — чудак был еврей! / А струшу — скажут — норма!»
102 «Новый мир», 2017, № 11; публикация А. Крамаренко.
103 «Первый день» («Сроки»).
104 «Деревня и город (Начало 30-х)» из «Сроков».
105 «Мой друг Миша Кульчицкий». — В кн.: Слуцкий Б. О других и о себе, стр. 231.
106 Дмитрий Быков говорит: «<…> поэзия была тем способом самоорганизации, приведения себя в чувство, которым он пользовался многие годы для борьбы с депрессиями, с ужасом мира, это была единственная опора, с помощью которой он умудрялся, столько натерпевшись и навидавшись, сохранять рассудок. Когда это отказало, безумие подступило вплотную — ум остался, исчезло желание и сила жить, потом начались фобии — страх нищеты, страх голода...» (Быков Д. Выход Слуцкого. — «Русская жизнь», 20.05.2009 <rulife.ru/old/mode/article/1283>). И вот как у самого Слуцкого о голоде и поэзии: «Хотелось есть. / И в детстве, / и в отрочестве. / В юности тоже хотелось есть. / Не отвлекали помыслы творческие / и не мешали лесть и месть / аппетиту. / Хотелось мяса. / Жареного, до боли аж! / Кроме мяса, / имелась масса / разных гастрономических жажд. // <…> // Наголодавшись за долгие годы, / хотелось попросить судьбу / о дарованьи единственной льготы: / жрать! / Чтоб дыханье сперло в зобу. // Думалось: вот наемся, напьюсь / всего хорошего, что естся и пьется, / и творческая жилка забьется, / над вымыслом слезами обольюсь» («Желанье поесть», впервые — в «Юности» в 1979-м).
107 Огнев В. Мой друг Борис Слуцкий. — В кн.: Борис Слуцкий: Воспоминания современников, стр. 286.
108
Овчинников Д. Тульский «шестидесятник».
— «Молодой коммунар», 18.11.2016
<mk.tula.ru/articles/a/66739>.