*
ВЫСШАЯ ЭТИКА С ОРКЕСТРОМ
Линор Горалик. Всенощная зверь. Стихи. Ozolnieki, «Literature Without Borders», 2019, 48 стр. (Поэзия без границ).
Представим собрание, вроде платоновского диалога, но на которое каждый приходит со своим диалогом, продуманным от начала до конца. Мы назовем это постапокалиптической ситуацией, когда каждый должен помнить не только сами тексты, но и те правила, по которым они возникают и работают. Представим также мэшап, смешение классического романа с триллером или вампирской сагой, но который пересказывают сами его герои, который ни на секунду не дает нам вздохнуть и сказать «это литературная игра». Мы назовем такое литературное решение ситуацией крушения любых литературных институций, не только существующих, но и возможных, определяющих отличие между переживанием литературы и жизни. Наконец, и это последнее упражнение, представим тест, вроде теста Роршаха, но не открытый, а с вариантами ответов: например, что в этом пятне можно видеть только бабочку или елку и надо выбрать одно из двух. Казалось бы, просто сужение возможностей выбора, но это самое страшное испытание из трех, испытание ложной славой якобы правильного ответа. Последняя поэтическая книга Линор Горалик — книга после этих трех испытаний.
Роман Линор Горалик «Все, способные дышать дыхание»[1], ставший событием конца прошлого года, — только по виду роман-катастрофа. Обычно апокалиптические романы описывают мутацию как адаптацию к резко переменившимся условиям, как адаптацию к небытию. Роман Горалик рассматривает мутацию просто как мутацию: говорящие животные, отслеживаемые как в замедленной съемке траектории, срывающаяся в крик молитва — это не обстоятельства гибели, но знак уже происходящего превращения. По сути, этот роман изображает, что именно хотят Израилю противники: одновременно чтобы его существование прекратилось и чтобы оно не выглядело как существование, но только как некоторое недоразумение. Нам очень трудно извне понять такую драматургию злых желаний, нам кажется, что речь идет просто о войне, но на самом деле путаник (дьявол) производит смешение войны и не-войны. Для угрожающих Израилю это война, в которой не только никто не добивается славы, но, наоборот, славы быть не может и не будет. Любая слава должна быть разоблачена как санкционирующая не только войну, но и идеальный вечный мир.
Поэзия книги «Всенощная зверь» начинается там, где кончается проза «Всех, способных дышать дыхание». Внимательное наблюдение над разрушающимся миром, наивное до нарочитости и при этом какое-то очень свободное, здесь превращается в просто наблюдательность, совершенно не наивную. Кажется, никто из критиков не вспоминал еще рядом с Линор Горалик поэзию и прозу Михаила Кузмина. Но Кузмин был первым в русской литературе не наивным наблюдателем. Под наивностью здесь понимается не доверчивость или яркость увлекающих впечатлений, как раз наблюдатель искушенный может быть не менее увлекающимся, чем восторженный зритель. Речь о том, что всякая деталь для такого искушенного наблюдателя уже заведомо предательство былого благополучия или прежнего строя жизни, предательство собственного желания остаться в покое или привычки соседствовать с нелюбезными, но близкими вещами. Хрупкие вещи Кузмина — не просто по-земному ненадежные, бьющиеся, это те, которые могут предать и на небе, и поэтому лучше признать их матеральную хрупкость, откупиться этим, чем еще раз разочароваться в их метафизическом бытии.
Но то, что у Кузмина или у Готфрида Бенна было саркастичным, у Линор Горалик звучит трагично. При этом трагичность эта всегда двойная: не просто воспоминание о гибели людей, но и то требование полной гибели всерьез, без которого нельзя развернуто описать памятные события:
Друг мой, щепочка, щепочка, елочкин дух смоляной,
подтверди мне нормальность полета, широкополосность
озаряемых зенками бурых ночных тягачей
новоявленных просек
Странное и пугающее рождественское стихотворение, конечно, напоминает о лесоповалах в тайге, но и о просеках вообще, даже если эти просеки создаются в наши дни вольными вахтовыми работниками, а не заключенными. В эру ГУЛАГа «новоявленный» означало бы относящийся к строительству новой жизни, к тем городам, которые возникают на месте лесов и болот. Но сейчас, из нашего места речи, «новоявленный» значит нам неведомый, с чем мы еще не успели разобраться, что это значит для нашей судьбы, и продолжаем гадать по летящей щепке.
Конечно, как часто у Линор Горалик, стихотворение начинается с фрейдовского «жуткого», одновременно неизвестного и необъяснимого, но потом страх оказывается страхом гадания, вроде страха перед отказавшими приборами в экспедиции. Таков страх перед «лес рубят, щепки летят», этим кровавым гаданием ГУЛАГа. Там, где наша журналистика находит сенсации, выясняя, что произошло на перевале Дятлова или в Чернобыле, там Линор Горалик видит только совершенно не сенсационные катастрофы:
опиши мне скорей
топора исторически значимый профиль, —
и тогда я с восторгом скажу и себе, и тебе
Это и топор из детской песенки «В лесу родилась елочка...», срубивший зеленую красавицу под самый корешок, но и любой топор лесоповала, сверкнувший подражательным притязанием на мировое господство как профиль вождя. Под «восторгом» здесь имеется в виду даже не безоглядный энтузиазм сталинской эпохи, как может показаться вначале, но скорее что-то вроде направленного взрыва — елочки уже нет в лесу, она исторгнута, чтобы дети водили хороводы вокруг нее, переливающейся всеми огнями, но так же и ель, убивающая заключенного на лесоповале, который предназначен быть винтиком истории, тоже оказывается «восторгом», исторгнутым деревом. И смерть елки на детском утреннике, и смерть заключенного — все насилие во имя великих целей, «выпадали на плац карусельный».
Всеобщая мобилизация, коснувшаяся пророков и апостолов (в ХХ веке уже не только Петр отрекся), приводит к странному совмещению двух оптик: солдатской отстраненности от собственного опыта, когда даже собственная смерть от пули выглядит просто нелепой среди других нелепостей военной службы, и богооставленности, которая на самом деле всегда видна за народным остроумием и даже цинизмом поговорок, вроде «Господь правду видит, да не скоро скажет». Суждения Линор Горалик не менее яростно опровергают эти порождения народного духа, чем Лев Толстой опровергал бытовую религиозность своего века:
заглянёшь в дыру — там престол пустой,
на престоле гвоздь поржавевший;
только медь кимвальна давится немотой...
Согласно апостолу, медью бренчащей будет пророк, лишенный настоящей любви, способной терпеть, но именно поэтому не принуждающий Всевышнего терпеть, долго не говорить правду. Здесь оказывается, что человеческое существование, рассчитывающее на авось, на то, что долг непременно окажется красен платежом, это уже даже не арзамасский ужас Толстого, но жутчайшее из отсутствий, пугающее еще и пустым ржавым гвоздем. Высокая этика, вписанная в круг символов авраамических религий, от мистики Колесницы-Меркабы до византийской Этимасии (Престола Уготованного) — вот что такое поэтика Линор Горалик. Как мы сказали в начале, каждый приходит со своим диалогом, и если война пришла с речами выясняемых отношений, то жертва войны — с разговором о том, как война подавилась своей немотой, словно гвоздем.
Любое высказывание Линор Горалик в этой книге — опровержение таких поговорок, вроде «кому война, а кому — мать родна»:
Вот она, война, наша мать родна:
в каждой подворотне стоит она,
спрашивает, нет ли мобильника...
Страшно не то, что война нужна мародерам и их мирным коллегам, отжимающим мобильники по подворотням, а в том, что как война приходит в каждый дом, так она приходит в каждую подворотню. Таким видением и отличается высокая этика от обыденной: обыденная знает, как именно действовать в доме, как принято в нем действовать, но как быть, если какие-то дома уже упали под бомбами или же сами превращены обитателями в подворотню и проходной двор вместо былой политии? Тут всегда и вступает в действие высокая этика, напоминающая, какими были прежние пенаты и какими может быть новая их обитель, этика Энея, этика апостола Павла, этика любой жертвы Холокоста, созидавшей такую обитель в небе над горящими день и ночь печами. Перед нами не обличение дворовых нравов, сколь бы оправданным оно ни было, но исследование, каким оказывается то, что прямо здесь, на расстоянии вытянутой руки.
Такая высокая этика сразу переводит разговор от обозначения узнаваемых обстоятельств к более сложной драматургии, от пламенного диалога — к мэшапу в самом высоком смысле. Мы читаем:
Режешь крест-накрест сероватый хлеб —
в синеватой руке прыгнет белый нож;
на конце ножа поднеси к губам
это, красным напитанное теперь,
этот свой неправильный опреснок
Казалось бы, перед нами прямое указание на кровавый навет, клевету на иудеев, с которой началась и катастрофа самого христианского мира. Но крест-накрест — это не только поставить крест на прошлом, но и напомнить о справедливости, которая застанет всех, и клеветавших, и оклеветанных. Линор Горалик много подспудно говорит о справедливости, в ее настоящем, а не расхожем понимании, не в значении «по справедливости отомстить» или «добиться справедливости», но в смысле справедливо судить, не допуская излишеств и суетливых жестов в своих суждениях. Конечно, сдержанность и умеренность известна классической этике, но Линор Горалик дополняет ее особой жалостью, заставляющей по-иному прочесть ее балладные мотивы или причитания:
видно, всех-то тебе и осталось дел —
развязать себя, обещать калач,
завести себя в чащу, взмахнуть ножом,
откупиться от мамки, споить отца.
У другого поэта в таких строках звучал бы отчаянный надрыв или ироническая ухмылка, у Линор Горалик просто показано, каким становится мир без жалости, основанный на впечатлениях, мир-квест без милосердия. Евангельская притча о злых виноградарях превращается в одном из стихотворений книги в мэшап, который уже не позволяет понимать мир нравственных решений как такой квестовый поиск наименьшего из зол:
Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев
однажды столкнулись в степи с косарями:
иного прибили, иного убили, иного забили камнями.
Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев
узрели трех ангелов над косарями:
иного прибили, иного убили, иного забили камнями.
Евангельские злые виноградари злоупотребляли пространством и временем, и любое столкновение их с собственной совестью, не говоря уже о встрече с ангелом, стало бы судом над ними. Здесь они убивают и косарей, и ангелов, выступая от чужого имени. Обычная этика указала бы просто на следы преступления, но здесь эти следы преступления исчезают в мире видений и пророчеств, как преступление против царевича Димитрия исчезло в хитросплетениях следствия и жития, но преступлением быть не перестало.
Высокая этика показывает другое — что пока мы понимаем нравственность как выбор лучшего решения в лабиринте возможностей, те, кто совершают худшие преступления, будут чувствовать себя безнаказанно. Этим худшим преступлением может быть убийство свидетеля, но и фальсификация имени — как и Данте Алигьери, моральный повествователь этих стихов почитает фальсификаторов хуже убийц.
Высокое понимание нравственности опять же оказывается близко «Косточке» или «Фальшивому купону» Л. Н. Толстого, с тем только отличием, что Толстой показывает социальные механизмы принятия лжи, а Линор Горалик — метафизические. Толстой показывает, как, однажды солгав, продолжают лгать, Линор Горалик — как однажды признав себя лжецами, лгут далее напропалую, обо всем, обрушивая весь мир. Опять же, как в авраамической мистике дьявол может одним своим когтем разрушить всю землю, и только милость Всевышнего удерживает мир от разрушения, смиренный спасает смиренное, так и здесь земля уже разрушена этим когтем, просто убийцам это не пошло впрок. Таково умение мистика — видеть мир разрушенным и при этом спасать его тем самым в глубинной милости своего собственного сердца. То же происходит во всех историях Линор Горалик, например, в ее варианте истории Гергесинского бесноватого:
Свинолюбивый гергесинец
стоит ничком над унитазом
лежит расслабленный в вагоне
сидит упыренный в совете
а дома свиночки поспали,
потом поели и поспали,
потом поели.
Бесы не повергли свиней в море, напротив, свиньи обжились в советской квартире, где можно только есть и спать, в спальном районе (окрики и речевое насилие что коммунальных, что частных квартир изображено у Линор Горалик с выразительностью, напоминающей о Петрушевской). Но и бесноватый заслуживает новой милости, не простой терпимости, но какого-то равно терпеливого сердечного отношения. Терпеливого не в смысле снисхождения к очередному пороку, но, напротив, внимательного к тому, когда порочный человек наконец ослаб и потому его нужно взвалить на себя, приняв самое парадоксальное решение. Так мэшап притчи и бытовой чернухи превращается в проповедь чуда, вроде тех, о которых повествовала «Золотая легенда» Иакова Ворагинского или столь же авторитетный источник: согреть своим теплом прокаженного не потому, что ты самонадеянно уже не боишься проказы или ожидаешь божественной милости, но потому что прокаженный не знал и не может знать такой милости, а значит, отмолит и согревшего его святого. Опять пройдено третье испытание — принято решение, ни на что не похожее.
Как всегда у Линор Горалик, гротеск советского быта — это не поиск дистанции наблюдательного писателя по отношению к наблюдаемому, а испытание милости на сердечность:
и славит радио торжества, и мать качается у плиты
нелепыми бедрами в такт труду перед соседками поводя
на блюде водится хоровод кругом известно какой звезды
на блюде поетая голова сипит изжеванные слова.
Легко миловать уже принесенного в жертву, но как миловать отрубленную голову, которая банально лежит и сипит? Какую милость возвестит искусственная кремлевская звезда? Но у Линор Горалик советский быт, где обо всем судят с размаху, говорят и действуют с размаху, это быт, в котором милость тогда прошла испытание, когда появилась не с размаху, но смотрит удивленными глазами, удивленно явившись на свет, в нашу жизнь. Если в романе Линор Горалик животные обрели речь, здесь речь обретает то, что мы лучше всего знаем в животных, — жалость и милость в их взоре, это всенощное бдение зверя.
Александр МАРКОВ
1
См. рецензию Аси Михеевой, «Новый мир»,
2019, № 1. Показательно, что ее рецензия
называется «Этика и этология совместной
жизни» (прим. ред.).