Кабинет
Андрей Хуснутдинов

АЭРОФОБИЯ

Гипнотека

Хуснутдинов Андрей Аратович родился в 1967 году в Фергане. Окончил филологический факультет КазГУ им С. М. Кирова. Автор романов «Данайцы» (СПб., 2004), «Столовая Гора» (СПб., 2007), «Гугенот» (СПб., 2008), повести «Господствующая высота» (М., 2011), рассказов и статей. Живет в Алма-Ате.


Журнальный вариант.



Андрей Хуснутдинов

*

АЭРОФОБИЯ


Гипнотека



Я знаю лучшее средство от бессонницы — вспоминать сны. По мне, и лучшая смерть — уйти спящим, проспать и боль, и ритуальные шепоты разума о предстоянии небывалого небытию. Во сне я заглядываю на тот свет без страха перед болью и неизвестностью. Регулярное упражнение смерти, освежающая прогулка в нее, сон выказывает мне смерть не просто завесой между небом и землей, а целым космосом. Но здесь бывают доступны лишь преходящие, случайные, дикие местности. Сама память об увиденном влачит существование трущобы. Цветение отжитого, руины и тлен еще не жившего, зритель, не отличающий себя от героя, — что это, как не картина душевного недуга, и в чем, как не в забытье, искать спасения от него? И все-таки я не совсем сплю во сне, иначе бы я просто не знал о своем беспамятстве. Не к тому ли предназначено сновидение, чтобы выживать страх смерти из укрытий, где он равно защищен как сознанием, так и безумием, — из моих увечных видов на бессмертие?


Берег


Я погружаюсь в бассейн, не имеющий дальней стенки. Мраморное дно сходит в синь бездны. Среда, что смыкается надо мной, текуча, как вода, и проницаема, подобно воздуху. Я могу дышать ею и опираться на нее. Впрочем, дыхание и движение отныне больше привычка, чем необходимость. Среда сама дышит в моих легких и переносит меня туда, куда я хочу. Смежая веки, я продолжаю видеть будто с открытыми глазами. По мере того как я нахожу свои чувства либо инертными областями паралича, либо деятельными помехами тому совершенному видению, что составляет мое существо, я избавляюсь от них. Я понимаю, что окружающее заключается во мне и обладает бытием лишь постольку, поскольку я заключаюсь в нем. Бездна радушно распахивается мне. Чем дальше я заплываю, тем больше наливается — почти чернеет — синева глубин. Это цвет моей тревоги об оставленном береге. Это память о том, что держалось мной. Но мое колебание недолго. Я нисхожу во тьму. Каким бы соленым ни был глоток скорби по утраченному, его нужно сделать, ибо только за ним следует новый бассейн эфира.


Игрушка


Над городом показывается большой пассажирский самолет. Он только взлетел, нос поднят, но, вместо того чтоб продолжить набор высоты, переворачивается и падает. Обшивка блестит, словно кожа вылетевшего из воды дельфина, строчки иллюминаторов вспыхивают, как гирлянды. При столкновении восхитительного чудища с землей у меня подкашиваются ноги, но вместо взрыва в точке падения брезжит нечто вроде фонтана из конфетти. Я смотрю на эту сдувающуюся радугу, затаив дух, как смотрит малолетний именинник на коробки с подарками. То есть я знаю, что, если брать катастрофы вот так, снаружи, в них никто не гибнет. В них участвуют игрушечные существа, отличные от людей тем, что являются людьми — верно, по тому же закону поверхностности, по которому и сами крушения считаются крушениями, — только снаружи. Их жизнь и гибель — тоже ненастоящие, игрушечные. Они не умирают, а лишь рассыпаются подобно конфетти. Собрав, их опять набивают в самолетные трубки, под очередного именинника, и они разгоняются, чтобы ударить новым фонтаном.


Зыбь


Юрмала находится на полосе морской суши между двумя беспроглядными туманностями. Море не приливает к земле, но, выписывая меандр, течет вдоль берега из мглы во мглу, точь-в-точь как обрамленная рельсами и асфальтом река с другой стороны местечка. Далее земля только предполагается. Люди, словно радуги, обнаруживаются в Юрмале лишь на достаточном расстоянии, и дома, хотя выглядят благоустроенными, на деле необитаемы и затхлы. Этой ночью в гостиничном коридоре, куда я выглянул оттого, что погас свет, меня, даже пьяного, сразил запах йода и потрохов. Я стоял на пороге и, думая, что кого-то зарезало поездом, уже не помнил, зачем вышел. Половицы поскрипывали. Мимо двери, тяжело, как на последнем издыхании, ползла русалка. Низ ее венчался не одним, но множеством хвостов, мочалом, которое тянулось и липло к полу, словно выпущенные внутренности. Она едва взглянула в мою сторону. Не знаю, чего стало больше в моем испуге — страха или гадливости, но что чудовище не выказало ни малейшего чувства при виде меня следовало понимать просто: мы были не свидетелями какого-то срыва, а соучастниками преступления. Я оказался слишком близко от того, что издали сошло бы за человека. Залог жизни в Юрмале — соблюдение дистанции зрения. Все прочие способы пребывания немыслимы тут и относятся к туманным перспективам инобытия, к горизонту. Электрички, как и приливы, курсируют между туманностями порожняком. Никто никого не ждет на вокзалах. Бывают исключения, вроде меня, и все это опять же проходимцы, считающие себя героями лишь в силу самообмана, что зрение подразумевает видящего.


Вакуум


Пущенная в пустоту, затмевающая звезды ступенчатая груда. Тяжеловес. Набитые неизвестно чем, опечатанные трюмы. Экипаж — профессионалы, но в своем роде. Рабочие тунеядцы. По договору найма, «операционные поля свободного мозга» человека закрепляются за «соответствующими» секторами электронного мозга корабля. Внутри человека и помимо него работает нечто, что обеспечивает существование среды. Растительные ипостаси человека, взятые сами по себе, упраздняют возможность человеческой ошибки в деле, дают бездонные человеческие ресурсы машине. Обязанности экипажа: нахождение в зоне доступа к «операционным полям» (попросту — где бы то ни было внутри корабля), уход за собой, взаимопомощь, запрет речи. Но однажды кого-то из членов команды находят без сознания, с проломленным лбом. Несчастный бился головой о стену, пока не лишился чувств. Его переносят в лазарет. Робот вскрывает размозженный череп, сообщаясь через мозг машины с «операционными полями» пациента, которые таким образом участвуют в операции. Товарищи раненого глядят из-за стекла. Через несколько часов от его головы остается мозговая каша, размазанная по столу и склеившая отчасти хирургические манипуляторы. Брызгами крови пополам с костной крошкой загажен и фонарь наблюдательской ложи. Отчет выводится на экраны: «Операционные поля не обнаружили операционные поля». С мостика поступает сообщение об аварийном открытии грузовых отсеков и приказ экипажу разойтись по каютам. Корабль идет себе дальше, но день спустя другой человек с пробитой головой попадает в операционную. Все повторяется с той разницей, что сбой дает система охлаждения трюмов, из нижних отсеков начинает тянуть смрадом. Ночью оставшиеся в живых видят один и тот же сон: на их поиск по бесконечным коридорам и колодцам судна отправляется молчаливое существо. Оно похоже на человека, но не живет, как живет человек, а живо, скорее, как растение. В том и заключается его цель, чтобы, став восприимчивым по образу человека, но не одушевившись, под видом человека выйти на след того, кто стоит за человеком, задает его. Откровение это, заставившее двоих разбить себе головы, подвигает остальных на неменьшее безумство: покинуть область «операционных полей», чтобы перезапустить компьютер. Прорвавшись через захваченные тлением горизонты, люди покидают грузовик и удаляются от него, сколько позволяют страховочные тросы. Однако точку невозврата они проходят еще тогда, когда их «операционные поля» теряют сообщение с машиной. Сквозь разлезающиеся борта грузовика и тела самих беглецов проступают острия звездного света. Рубиновые туманности переливаются под расколотыми шлемами. Вслед за тем как испускает дух последний член экипажа, с этой видимой частью Вселенной уничтожается и самый образ существа, захотевшего получить координаты Бога. Звезды не гаснут, а моргают, как свет в доме.


Вечность


В ГУМе, в том его пассаже, что примыкает к Красной площади, служебный лифт не просто связывает торговые ряды с товарным подпольем, но сообщается с другим ГУМом. И этот другой ГУМ, хотя и так же подпирает Красную площадь, находится в Минске, а не в Москве. Отличия минского ГУМа от московского принципиальные и неочевидные. На первый взгляд, все то же самое: остекленные, похожие на вагонные купе торжища, гранитные обмылки ступеней, нарядные куски людей, мелочь в фонтанах. Только в минском ГУМе торгуют за советские рубли. Лифт сходит в прошлое Москвы, которое служит настоящим для Минска и будущим уже неизвестно для чего. А самое замечательное то, что лифтовая шахта не ограничивается ни этим подпольным будущим, ни верхним, тем, коему предстоит действующий, московский ГУМ, и, значит, можно рассчитывать, что, если на всех причалах для кабины установить камеры наблюдения, выйдет принципиальная схема того, как — пускай и в отдельно взятом подвале — осуществляется вечность.


Проходная


Ночь, пропечатанная синью,

Пролом окна и силуэт

Торшера, точно на витрине,

Где вдруг потушен желтый свет,

Где иней, милостыня ночи,

Рыхлит детали из стекла,

И куклы в ситцах, смежив очи,

Глядят в пустые зеркала,

Где ангел, наигравшись шалью

И нанизав на руку нимб,

Записывает в книгу жалоб,

Что в прошлой жизни было с ним,

Где сны, как будто пассажиры,

Толпятся в грязных проходных,

И шутники таскают ширмы

С названьем улиц мимо них,

Где и мои пройдут смотрины,

И я снесу, как на помост,

На центр клеенчатой равнины

Мой нежный и ненужный мозг.



Уроборос


Я просыпаюсь от страшной боли в руке, с мыслью, что угодил в дробилку, едва не кричу от ужаса. Мое запястье терзает змея. Ее голова размером с кулак. Свободной рукой я пытаюсь оттащить чудовище, но оно только крепче сжимает челюсти, и чем сильней я дергаю его, тем сильней, будто в отместку, зубы впиваются в плоть. Я ищу, чем бы ударить гада, шарю в темноте, и, как приклеенный не могу оторвать от него пальцев. Тогда я зажмуриваюсь, пытаюсь собраться с мыслями, представить, что отпускаю его и он отпускает меня. Задумка моя, как ни странно, срабатывает. Я отлепляюсь от склизкого тела и тотчас перестаю чувствовать мертвую хватку в запястье. Передо мной покачивается глянцевая, как бы растрескавшаяся по ромбам кожных чешуек морда. Пасть приоткрыта, между окровавленных зубов полощется раздвоенный язык, но в кошачьих, с вертикальными зрачками, глазах читается почти человеческое, до насмешки над собой, удивление. Мы пялимся друг на друга, как столкнувшиеся нос к носу, давно не видевшиеся знакомые. Несмотря ни на что я знаю, что это лишь заминка перед нападением, и продолжаю выглядывать возле себя что-то, чем можно ударить. И, как будто читая в моих мыслях, гад ворочает щелястым глазом, отшатывается, напружинивается для броска. В последний момент я замечаю, что хвост его не лежит на постели, а вместо кисти растет из моего предплечья, что он плоть от плоти меня, но мне уже плевать, где чудовище становится мной и где я перехожу в чудовище, — мы снова схватываемся.


Дистанция


На помосте в мраморной чаше, более похожей на плаху, пребывает нечто, похожее на фразу. Всякий читатель не просто понимает ее по-своему, но понимает по-разному при каждом новом прочтении. Стоящая неподалеку девушка сначала любуется ею, будто драгоценностью, затем пятится и смотрит круглыми от страха глазами, как на готовую к броску змею. (Впрочем, и сама девушка при ближайшем рассмотрении оказывается дамой преклонных лет.) Я читаю: «Приближение есть вариант исчезновения», — однако, пробуя вдуматься в прочитанное и снова обращаясь к фразе, различаю: «Сведение предмета к понятию уничтожает его надежней забытия». При этом ни одно слово, ни одна буква фразы не меняют своего положения ни в мраморной чаше, ни в составе высказывания. Я перевожу взгляд на соседку и встречаюсь с ней глазами. Прочитанное, по-видимому, так и следует понимать: «Близость к объекту преображает наблюдателя».


Рубеж


Ночь. Спящий под снегом горный курорт. Разъятое дорожками и усеянное опрятными домиками пятно света на пологом склоне. Тишину изредка тревожит то стук оконной рамы, то скрип тяжелой ветки. Воздух искрится снежной пылью. Короткие задворки с двумя рядами заграждений, камерами слежения и гирляндой фонарей обрываются в темноту. Если вглядеться, за субтильной оградой можно различить другой, куда более мощный рубеж. Высокая, в два человеческих роста, стена сплошного бурелома тянется вдоль всей освещенной границы, выдаваясь из тьмы замшелыми горбами валунов и острыми, как пики, обломками сучьев. Сказать, сложилась она сама собой или была устроена кем-то, нельзя, но ясно одно: это уже не охрана благоустроенного местечка, а охрана от него.


Канал


Из нынешнего будущего я получаю в свое допотопное детство крохотный, на пару слов, скриншот моей статьи о каком-то фильме. Сияющая зернистая структура послания занимает меня, разумеется, куда больше, чем его темный смысл. Цветные искры, служащие строительным материалом высказыванию, преисполнены тайны. Печатные знаки, что питаются этим праздничным шумом, не стоят его так же, как не стоит ломаного гроша выложенное алмазами междометие. Пустая фраза: «Он — проповедник истин, о которых не знает ничего, кроме их грамматических форм», — предстает сечением фейерверка, снопом культей, косной проекцией нескончаемого божественного потока.


Подделка


Мой дом плывет по пустынной реке. Не судно, не дебаркадер — именно дом. Осадка невелика. Ватерлиния волнуется на уровне пола. В цементном подвале небольшая течь. В расщелины видно сбившихся на приступке крыс. Я сижу на веранде. По обоим берегам, перебегая с места на место, так, чтобы не отставать от домика, движутся волки. Звери жадно смотрят на меня, тянут носами воздух и до того захвачены видом праздной и недоступной добычи, что порой спотыкаются друг о друга. Я с тревогой думаю о том, что вода всегда стремится в центр масс. Небесные тела обладают таким центром по умолчанию, живые имитируют его. Хищники охотятся за имитациями. Они таким образом видят в жертвах то, чего жертвы не видят в себе. Река останавливает волков не оттого, что волки плохие пловцы, а оттого что в воде они сами делаются имитациями. По той же причине вода страшит и меня. В отличие от волков, я лишь полагаюсь на свою старую посудину. Она все еще крепка, но рано или поздно пойдет на дно. Чему быть, того не миновать. В один прекрасный день я должен буду выбираться к волкам. Схватка рассудит, кто из нас жертва, кто хищник, а пока в каком-нибудь небесном рейтинге подделок я, надо думать, иду с небольшим отрывом от крысы.


Открытие


Я смотрю на себя в зеркало. Мое отражение рябит и, стоит вплотную приблизиться к стеклу, распадается, подобно телевизионной картинке, опалесцирующим шумом. В призрачном мельтешении угадываются крохотные подвижные фрагменты. Это не что иное, как буквы. Я потираю глаза и тем самым как будто пытаюсь вразумить, привести себя в чувство. Ведь если окажется, что личность происходит из языка и состоит из слов, по правилам добросовестного цитирования ее будет необходимо заключать в кавычки. Мириться с этим можно до поры, но оставлять этого просто так нельзя.


Прибытие


Закладывающая слух, шумная тишина авиарейса. Салон полон. В иллюминаторах ослепительная, отдающая во тьму синева небес. Чуть ощутимые взмывания и провалы крылатой махины подобны морской качке. Однако со временем волнение усиливается, провалов становится больше. Возникает сильнейшая тряска. Забортный гром двигателей истончает возгласы пассажиров до высоты птичьего щебета. Незакрепленные предметы прибивает то к полу, то к потолку. Цепляющихся за кресла людей мотает, как ветки в бурю. Несколько минут самолет с легким горизонтальным вращением несет по склону гигантской воронки, затем волчком срывает вниз. Удар о землю не сопрягается ни со взрывом, ни даже со сколько-то чувствительным сотрясением. Столкновение обрывает страшный хор катастрофы. Фюзеляж разрывает и разбрасывает по сторонам с такой силой, что кажется, будто он улетучивается. Открывается солнечное небо с похожими на заснеженные замки облаками. Помешкав, я встаю на ноги. Между кусками кресел, обшивки и каких-то полированных торсов волнуется высокая трава. Над развалинами бьются радужные брызги стрекоз и крохотные паруса капустниц. Не веря глазам — то есть не видя вокруг ни бездыханных тел, ни выживших, подобно мне, счастливчиков — я дышу ртом, так как боюсь почувствовать смрад горелой плоти. И лишь отойдя на десяток-другой шагов от места крушения, более или менее начинаю осознавать случившееся. Мои попутчики никуда не делись. Сейчас они видят то же самое, что вижу я, и уже догадываются о призрачности как своего избранничества, так и смерти. Я поднимаю раскрытую ладонь, и на нее тотчас садится бабочка — ну, или по крайней мере то, что должно ею видеться.


Створ


Двухэтажный домишко на отшибе. Один пройдет его, не заметив, другому после он будет являться в кошмарах, дразнить загадкой не столько неразрешенной, сколько не до конца загаданной. Этажи, заброшенные, с голыми комнатами и выбитыми окнами, суть подобия друг друга и отличны лишь тем, что верхний всегда, будь самая мрачная ночь, полон света, а нижний беспроглядно черен и в ясный день. Свет вверху, режущий глаз, плоский, больничный, происходит бог знает откуда — ламп в доме давно нет, проводка вырвана — и не смешивается с солнечным, будто горит в глухом помещении. Днем из-за солнца и ночью от верхней иллюминации тьма на нижнем этаже кажется сырой, блеклой, мелковатой, и если посветить внутрь зеркальцем или фонарем, луч не озарит комнату, канет, как в небе. Но странности эти не бросаются в глаза, хоть бы и засмотришься на окна. Тревога охватывает не при взгляде на домишко, а при воспоминании о нем. В прошедшем времени он оказывается одноэтажным. Тьма и свет, смешиваясь, намечают вид ветхой преграды, запруды с течью, принимающей форму того, что она каким-то чудом сдерживает.


Удел


Большую часть моего громадного и запущенного, как сад, гостиничного апартамента занимает бассейн. Вода в нем давно зацвела. Кафельное дно открыто взгляду в немногих местах, и в этих плешах стоят свечками рыбы с пульсирующими пастями. Через поры в камне вода помалу сходит в фундамент, разрушает его. Оттого что трубопровод проржавел и забился, восполнять недостаток живительной влаги приходится вручную — ведрами, бутылками, пригоршнями. В сущности, я все время поглощен борьбой с обмельчанием. Поддерживать уровень воды, добывая ее как придется, давно сделалось моим назначением. Передышки на вздутом от сырости полу не приносят желанного забвения. Наоборот, мысли, что жизнь превыше выживания, в такие минуты подбираются хищными ртами куда-то к самому сердцу. На свое несчастье, я не умею ни бороться, ни мириться с ними. Я только могу глушить их новыми порциями воды.


Грамота


В подземной лаборатории мне как случайному свидетелю, для протокола, показывают «невиданное». Говорят шепотом. Уведомляют о черновом характере открытия. «Невиданное» — надетая на крючки, так что растянулась от стены до стены, освежеванная туша. Завитки срезанной сплошным ломтем плоти напоминают не то чековую ленту, не то рассеченную повдоль змею, сочатся, тут и там между ними показывается то палец, то выломанный зуб. Пол залит кровью, еще не схватившейся, в ней зарастают следы того, что не поместилось на крючках и было оттащено в угол. «Это все?» — спрашиваю я. Мне велят подойти ближе, глядеть в оба и направляют на один из завитков фонарь на треноге. Из-за яркого ли света, оттого ли, что плоть полностью обескровлена, завиток выглядит прозрачным и желтовато мутится по дальнему краю. Частые струи жира тянутся в нем, будто воздушные пузырьки во льду. Думая, что увидел сполна, я киваю, как вдруг, если бы меня толкнули в затылок, снова подаюсь к завитку. Жировые жилки — если, конечно, это жир — имеют форму букв, пусть и крохотных, те, в свою очередь, строятся в слова, но не в обычном порядке, шеренгой, как на странице, а колонной, когда последующий знак стоит за предыдущим, смотрит из-за него, и предложение не разворачивается перед глазами, но тянется прочь, бежит от взора. Подобно тому как туша висит на крючках, фразы в ней держатся за буквицы под срезом, образуют цепи-абзацы, которые, если не хватает места по прямой, пускают завитки в глубине ломтя. На языке у меня вертится вопрос о розыгрыше, о какой-нибудь лучевой технологии печати, и вместе с тем я вижу, что слова в завитке так же органичны, как сам ломоть. Смысл каждой буквы, любой запятой не исчерпывается их значением в составе высказывания. Важней то, что они дают понять не по прочтении, но одним своим видом, тем бесспорным, что бросилось бы в глаза и не знающему грамоты, а именно: автор, писавший сие, тот же, что творил саму плоть. Я не смущаюсь, что, хотя без труда читаю, суть написанного как бы проходит мимо меня. Ведь это именно то, что я думаю о туше и о себе в виду нее. Автор наперед знает все мои мысли. Может быть, они ему и принадлежат. И раз так нераздельна его власть над временем, то я — покорная часть его, а запечатленное во плоти — часть моего существа, распяленного на крючьях. Что я могу еще сказать? Ничего. Это последняя фраза в завитке.


Вид


Есть пруд, есть старая ограда,

Есть почерневшая вода,

Есть лилии, есть точки взгляда,

Есть пузыри, и нет пруда.



Гонка


В сумрачном подземелье, разделенном переборками на манер лабиринта, я охочусь за кем-то, кто, в свою очередь, охотится за мной. Временами я слышу дыхание жертвы на расстоянии вытянутой руки, однако нередки минуты, когда сам чувствую шаги за спиной. Таким образом, темный подпол — лабиринт вдвойне. Каждый из нас ищет не выход, не то, что имеет пусть скрытое, но постоянное расположение, а хаотичную, хищную монаду. Охотники, бегущие собственной добычи, пуще схватки мы боимся остановиться, ибо всякий перерыв в гонке, любая задумчивость грозят встречей с куда более грозным существом. Столкновение, победа кого-то одного, также подразумевает остановку, и наши мысли друг о друге, догадки о противнике, который есть одновременно провожатый катастрофы и единственный спаситель от нее, — залог вечного движения впотьмах.


Зодиак


Один из лотерейных счастливчиков, я готовлюсь отправиться в космос. Проект, имеющий адресатом туманность в южном Зодиаке, преследует сугубо показательные цели. Участники экспедиции будут жить на корабле в своих земных апартаментах, изымаемых по нынешним почтовым адресам и размещаемых на палубах в прозрачных саркофагах. В дорогу с собой можно брать все что угодно, лишь бы багаж поместился в жилище и прошел «глубокое очищение». Об этом очищении, каковое составляет главное и не подлежащее огласке условие полета, я могу говорить только в общих словах. Процедуре сначала подвергается изъятое помещение, потом его содержимое (заодно инвентаризуемое) и наконец сам постоялец. После того как выпьешь колбу черной кисловатой тинктуры, сутки тебя выдерживают в аппарате, похожем сразу на томограф и тигель. Между делом ты смотришь видовой фильм о венесуэльских водопадах, опорожняешь мочевой пузырь, кишечник, жилы, отхаркиваешься, и — finita la comedia — будущий космонавт готов к встрече с неизведанным, а неизведанное готово открыть ему объятья. Едва на мочке уха созревает тавро с номером, ты оказываешься прикован к любимому креслу или дивану, так как не можешь больше ни двигаться, ни думать, ни дышать. Чувства, мысли, желания и хвори выветриваются из тебя без остатка. Теперь ты космонавт, только не тот герой в скафандре, которого знает молва, а, пожалуй, сам скафандр и есть, наружность. Плохо оно или хорошо, бог весть, но бездвижие это послужит единственной защитой твоей душе, когда она предстанет перед тем, перед чем не показывалась еще ни одна душа до разлучения с телом. В чудовищной пустоте южного Зодиака ты не увидишь ничего, кроме прекрасных водопадов Земли, и дай бог, чтобы тому, кто в это время будет вглядываться в тебя из пустоты, предстала та же кромешная бездна.


Геология


Тайный центр любого кладбища располагает входом, ведущим во тьме к другому, нижнему входу. Этот нижний вход предваряет земли, отличные от тех, что открыты светилам. Доступ к подножьям той Земли дают не кладбища, которых на ней нет, а прободения несущих страт, будь то пещера в горах или дыра в полу. Подземная Земля запросто сообщается со своими подземельями, во всякую сторону тут можно двигаться свободно, это части единого целого, тогда как невидимые основания подлунного мира служат последнему скорее пугалом, чем опорой. Сокровенные люди имеют с обычными столько же общего, сколько их полная — во всех смыслах — планета с полой Землей поверхности. Про нас они наслышаны достаточно, мы знаем о них разве лишь то, что в нечеловеческих условиях нашей изнанки они не могут и не должны существовать. Они и впрямь живут на грани видимости — воздушные тени окраин, сбои потоков, беспокоящие не столько глаз, сколько воображение. Их обширные владения проходишь, не встречая ни души и при том не чувствуя одиночества или страха. Они всюду и нигде, и если бы кто-то из них задался нелепой целью различения другого, то сначала бы ощутил недоуменный взгляд на собственном затылке. Мы, напротив, существуем до тех пор, пока кто-то свидетельствует о нас со стороны. Ближнему, чье присутствие только и способно загородить гигантские пустоши нашего естества, мы служим такими же призраками полноты. Ближний — полая матрешка с нами внутри нас, дурное дление деления, обратная сторона выдумок об аде и происхождении нефти из трупов, коими затыкаются любые щели с видами на неведомое. Разумея единство как механизм и себя как передаточную единицу, мы различаем мир в той мере, в какой навязываем ему свои черты. Мы идем к звездам по головам. Сбиваясь в кучи под страхом пустоты, осуществляем ее. И что, как в один прекрасный день наша борьба увенчается успехом? Что, если пустота внутри нас и в самом деле окажется заполнена? А ничего. Сняв опалубки, притопнем по той же нечеловеческой изнанке: ад, базальт и прочая чистая плотность. Нефтеносные пласты.


Глубина


Я спускаюсь на пляж, отделенный от воды кирпичной стеной. К морю ведет глубокая арка. В стрельчатый проход видны приливающие волны — бугроватые, со снежистыми гребнями пены, временами они достигают стены, выносят купальщиков прямо к их зонтам и коктейлям. Я тоже хочу искупаться, но, приближаясь к арке, сбавляю ход: с каждым шагом свет дня блекнет, песок исчезает под плесневой коркой, люди преображаются в каких-то ослизлых тварей, а стена, покрываясь трещинами и лишайниками, взмывает в грозовые небеса. Понимая, что зашел слишком далеко, я почему-то не могу ни повернуть обратно, ни остановиться. Черная, как разбавленная грязь, вода подхватывает и уносит меня в грохочущую бездну. Волны смыкаются надо мной. Каждое мгновенье я готов задохнуться, жду удара, предваряющего небытие, но продолжаю двигаться и дышать. Прислушиваясь, я чувствую, как целые материки слов, прежде служившие мне опорой, растворяются, исчезают из виду, и что именно из их темной материи состояли мои кошмары. Черная вода, окружающая и наполняющая меня, оказывается не так уж черна. Я не столько тону в ней, сколько впитываю ее. Донная твердь придает мне формы, которые я сам вытачиваю в грунте, шторма беспокоят мое существо лишь на глубину вскипания пены. Мысли о неведомых знаках, предваряющих настоящее, небывалое небытие — единственное, что тревожит меня по-настоящему. Я боюсь не распознать эти знаки вовремя. Я всюду ищу их. Картины разломов ложа или обрушения небесной тверди складываются из остатков того же словесного вещества и не обманывают меня. В своих новых кошмарах я спускаюсь на солнечный пляж, отделенный от воды кирпичной стеной.


Спасение


Я хочу перейти улицу с плотным потоком машин, но, привлеченный шумом за спиной, оглядываюсь. Среди деревьев парка мечется черная тень. Я узнаю мою собаку, водолаза Анфиску, которая с жалобным поскуливаньем ищет меня и вот-вот готова выскочить на проезжую часть, под колеса. Я истошно кричу и размахиваю руками, привлекая ее внимание. Она оборачивается и с самой обочины бросается ко мне. Я встречаю свою любимицу крепким объятьем и тычусь лицом ей в плечо, прячась от ее же лобзаний. В страхе я так сильно прижимаюсь к ней, что начинаю чувствовать ее тяжелую шерстистую шкуру изнанкой собственного тела. Ужасающий дробный грохот столкнувшихся на перекрестке машин едва достигает моего слуха. Я чересчур взволнован, чтобы отвлекаться на катастрофу, но понимание того, что случилось, приходит ко мне именно с грохотом. Бешеное колочение своего сердца я ощущаю в той мере, в какой его пропускает густая собачья шерсть. «Спасается тот, кто забывает себя для спасающего», — слышится чей-то шепот над ухом, и я тихо, благодарно поскуливаю.


Глушь


Периферийна пыль и сосны.

А люди — выцветшие фильмы,

А помнить лучшее несносно.

Сама душа периферийна.



Сеть


Я выхожу из приморского сосняка на берег. Стоит мертвая тишина. На месте складчатого ковра прибоя зияет гористый провал дна. Пересеченная местность, прежде скрытая под водой, и теперь пребывает во тьме, солнечный свет будто не достигает ее. Я вижу одинокие безлистные деревья, ртутные чешуйки рек в ущельях, но, сколько ни вглядываюсь, не вижу ни единого живого существа, даже снулой рыбы. Приметой жизни можно считать разве что кладбища — они покрывают все возвышенности, доступные взгляду. Их не счесть. Они простираются от пляжных отмелей до горизонта. Частоколы могильных памятников похожи на выгоревшие рощи, а провода, связующие верхушки обелисков — на рыболовные сети. Надгробные тенета сплетены в канаты и подпираются жердями, которые несут их до берега и там перебрасывают на телеграфные столбы. Один такой столб торчит неподалеку в дюнах. Подойдя к нему, я слышу напряженный гул передачи.


Аэрофобия


Затененную трубу салона побалтывает в гудящей тишине. Нервный покой ожидания разглаживает лица. Я смотрю в иллюминатор, как мы заходим на посадку. Земля, почти неподвижная с высоты, несется под крыло гигантским раскрученным волчком. За касанием полосы следует тряска. Гром обратной тяги приправляется аплодисментами, так пассажиры приветствуют не столько мастерство пилота, сколько разрядку собственного страха. Поднявшийся было гвалт сборов сходит на нет, когда самолет заруливает на стоянку. Объявление с просьбой не вставать из кресел обрывается на полуслове. На месте здания аэропорта громоздятся ветхие приземистые домишки. Между бетонкой и лачугами простирается не то пруд, не то лужа. Свинцовое зеркало воды рябит под дождем. В тумане за домишками лоснится отвесная, уходящая в тучи скальная стена. Какие-то страшные дети в черных спецовках подгоняют трап, и оказывается, что он сильно не дотягивает до порога. Я отираю стекло. Повальный вздох недоумения вторит моему замешательству и разрешает его, с глаз будто падает пелена. Зданием аэропорта — если, конечно, мы в аэропорту — я различаю скалу за домишками, а в нерадивых детях — сильных и расторопных существ, орудующих тараном. Мысль, что это не наш пункт назначения и даже, пожалуй, вовсе не Земля, представляется мне простым, страшным и в то же время смехотворным объяснением происходящего. Я гоню прочь свою догадку, ищу что-то знакомое, какой-нибудь газетный лоскут, смятую банку из-под пива, но вижу только надпись на плакате, прибитом к своду арки перед лачугами. Сделанная на макабрической смеси латыни и египетских иероглифов, надпись эта гласит буквально следующее: «Люди, вы не представляете, до чего засраны ваши мозги».


Порог


Чтобы попасть в космос, не обязательно подниматься на борт ракетного корабля. Можно перейти черту на обходном, тайном пути. Выбрав этот путь, ты не становишься посвященным. Посвященный — тот, кто делает так, что те несколько минут, в течение которых ты преодолеваешь земное притяжение, не остаются в памяти. Ты помнишь только, как шел куда-то — по улице, магазину, просто споткнулся дома на ровном месте, — а очнулся среди звезд. Однако помни и вот что: окрест какого бы умопомрачительного солнца ты ни оказался, шальная мысль, что еще не миновали, еще длятся необходимые для перехода минуты забвения, — мысль эта убьет тебя быстрей вселенского безвоздушья, если вовремя не выколотить ее.


База


Мечта — обломок вечности, то, что всегда либо «до», либо «после», слепое пятно на глазном дне познания, волчья яма восторга, идеальная могила верхогляда, — знаю, что говорю. Сам бывший мечтатель. После того как побывал на Луне, все еще собираюсь с мыслями, как бы чего-то жду, будто сходил гоголем в другую комнату и вспоминаю, за каким чертом был там. Самое верное мое ощущение Луны открылось, как ни странно, еще до нее, на полдороге к ней. Тогда мы словно заново родились: наша база в Море Спокойствия исчезла. Была и сплыла. На месте базы явился приземистый, не то недостроенный, не то заброшенный домина с пустыми окнами, что-то вроде санатория. Сев, мы слонялись в нем без скафандров — бывало, и вовсе без одежды — сущие лунатики. На первых порах, полуослепшие от страха, удивлялись, конечно, как можно не иметь дутого покрова там, где нет воздуха, но со временем привыкаешь ко всему. Что такое страх, как не прошлое, и привычка, как не очищение памяти? О том и речь. Мечта — безопасное, никогда не бывающее будущее, первая ступень мысли о сохранении удобств в пустоте, тем и отличная от вечности, что греет. В общем говоря, через день мы больше не помнили, что еще на подлете смотрели из этого же санатория на море и видели то, чего там не было отродясь. Слились, что называется, с рельефом. Теперь я прихожу в себя в другом, неописуемом еще месте, но насчет мечты объявляю как на духу: ни мы, ни кто другой никогда не были на Луне, потому что нельзя быть там, где перестаешь существовать.


Твердь


Я стою на Земле, которая одно название. Она не больше футбольного мяча. Материки, океаны и облачные ряби пачкают одежду и руки. Если хорошо подпрыгнуть и не собраться, при падении можно пребольно ушибиться боком. Центр тяжести где-то посреди нее и по всяком приземлении она подается, как на шарнире, даже как бы щелкает. При переходе с одного полушария на другое боишься оступиться, будто на кочке, и ждешь, что вот-вот из-за горизонта выглянет шест, на который это недоразумение насажено. Голова порой кружится так, что садишься без сил, только ноги не свешиваются с обрыва, а притягиваются к нему. Метрах в трех надо мной сияет звездное небо. Я, собственно, и прыгал, чтобы дотянуться до него. Но звезд — рассаженных по бархату лучистых клякс — не достать. Отчаявшись, я бросаю в них складным ножиком. Небесная твердь отдается картонным звуком, гудит. Ножик возвращается на Землю не сразу, дает два-три витка, пока я не поймаю его. С иным отскоком бывает чувство, что свод тоже сходит с места, проминается, и я представляю небо изнанкой мяча — Бог бьет по нему ногой, чтобы я не баловался.


Путь


По-над землей, невысоко, на тонком канате, протянутом бог весть откуда и бог знает куда, подобно подвесному вагончику движется закрытый кузовок. В переднюю стенку его вделан фонарь. Ниже фонаря зияет смотровая щель. В неверном луче мельтешат былинки, ворочается серый окоем земли. Вовне и внутри кузовка царит кромешный мрак, но иногда что-то показывается и тут, и там, будто сама тьма разделяется в себе: в виду смотровой щели она еще играет с огнем, представляясь недостатком света, но внутри или вдали кузовка уже сбрасывает покровы, утрачивает всякое бытие. Луч словно намагничивает ее. Гало вокруг луча — зарево какого-то преображения, борьбы. Внутреннее, познавая внешнее, ослепляет его, внешнее слепнет для познания внутреннего, и, оттого что зрению все время необходимы новые области ослепления, канат не останавливается ни на миг. Кузовок движется, чтобы не оборвалась нить. Тьма слепнет, чтобы не сделаться небытием.


Выстрел


У моей винтовки открытый прицел, но, стоит навестись на пасмурную фигуру часового за линией фронта, как вместо мушки начинает маячить какая-то красная точка. Я прерываюсь, чтобы осмотреть и мушку, и целик, не нахожу ничего необычного, снова прицеливаюсь в фигуру, и снова на месте мушки выскакивает проклятая крапина. Странное дело: чем верней я выцеливаю часового и чем сильней придавливаю спусковой крючок, тем четче становится точка, наоборот — едва лишь прицел сползает в молоко или я отпускаю собачку, точка размывается, пропадает из виду. Еще дважды я отвлекаюсь от цели, запрокидываю ствол и с чертыханиями осматриваю его от дульного среза до казенника, потом, плюнув, обрываю дыхание и, словно так и надо, дожидаюсь, когда точка совместится с головой фигуры, затмит ее. Выстрел мой точен. Но бьет в яблочко и запоздавшая мысль, что точка плясала не столько на месте мушки, сколько на месте глаза, и никакая это не точка — пулевое отверстие. Прямое, так сказать.


Ненастье


О, сколько пепла затоптано,

Который в период дождей,

Зачерпнутый красными кнопками,

Развеивает людей.



Червоточина


В центре любого, даже микроскопического знания, как в центре галактики, находится черная дыра — слепое пятно нервного канала, соединяющего познаваемое и познающее, и когда, забываясь, знание подбирается к ней, то исчезает без следа.


Охота


«Я для тебя — лейтенант, — говорит лейтенант и, оттянув пегую от пота гимнастерку, дует под ворот. Он сидит прислонясь к мшистому валуну, его портупея развалилась, кобура почему-то расстегнута, и пистолет давно бы выпал, если бы не ткнулся рукоятью в камень. — Вот так, в общем. Я — это я, а те, на кого я охочусь, которые ходят японскими тропами — залётные. Заруби на носу. Больше никаких вопросов сюда. Что тебе надо знать и так увидишь. Понятно говорю?» Я пожимаю плечами и пристукиваю прикладом карабина по земле. Лейтенант срывает гроздь кровохлебки и обмахивает лоб, сгоняя комара. От густого смешанного духа хвои, смолы и каких-то медвяных цветов ноздри склеиваются, как в мороз. Мы спасаемся от солнца под елью на вершине сопки. Далеко внизу, в синеватой от дымки пади виднеется хутор. Громадная, как терем, изба стоит посреди двора с сараями, хлевом и колодцем. Двор обнесен еловым частоколом. Петляющий между холмов проселок ныряет под окованные ворота с обвершьем и через калитку на задах сбегает тонкой стежкой в лес. Хутор напоминает готовую к осаде крепость. Глядя на него, трудно подумать, что он заброшен. Жившая тут семья лесника из пяти человек пропала без следа. Сгинули не только люди. Скотину, птицу, сторожевых собак, даже дворовых кошек — все это, по выражению моего ведущего, «как мышь хвостом чохнула, были и сплыли». Лейтенант шлепает себя по лбу и матерится так озаренно, будто не припечатал докучного кровососа, а вспомнил что-то важное. Притолкнув к шее теплый ствол, я посматриваю на него. Когда он говорит, кажется, он мстит за что-то. Мы кочуем по сопкам третьи сутки, а я все не свыкнусь с его ухабистой речью. Он либо цедит сильные, злые, заковыристые слова, либо вообще молчит, как рыба, покусывает сорванный стебелек. Мир пусть хоть в тартарары катится — если для такого случая у лейтенанта нет мудреной фразы, то и конец света не достоин внимания. В который раз вот слышу про «японские тропы», но что тут следует разуметь — маршруты научной экспедиции на японские деньги, тайные дорожки лазутчиков с той стороны или замаскированное ругательство — поди догадайся. С залётными та же история. По мнению лейтенанта, это люди, которые только кажутся людьми. Еще вчера в семье было четверо человек, а сегодня вас пятеро, причем новичок — не грудничок, не усыновленный сирота и не скатившийся с горы блудный родич, а тот, о ком ты вообще не имеешь понятия, не отличаешь его от своих, так как не помнишь вчерашнего, верней, помнишь, что и вчера, и допрежь было вас ровно пять ртов. И, несмотря ни на что, ты чуешь неладное. Как в зарева, ты вглядываешься в родные лица, в которых как будто сквозит что-то нездешнее, залётное, притаившееся до часа. Ты и себя начинаешь как бы видеть со стороны и, бывает, разделывая борова или беляка, не сразу гонишь мысль поковыряться в своем животе или голяшке — точно ли там то, что ты думаешь? Наконец в один прекрасный день твой пост перестает выходить на связь. Хутор пустеет. Даже ослабелая птаха предпочитает перемахнуть его. Медвяная тишина смыкается над кровлями. В горницах еще царит жилой порядок, ходики цокают, но опытный глаз примечает на стенах и обметанные мурашами брызчатые крапины, и пулевые зрачки в сколах, и в сенях над дверью — вытертый, похожий на палец крюк для карабинного ремня.


Роль


Как странно быть собою, Боже,

Чем занимался Ты в тот час,

Какие глупости итожил,

Пока вдруг эта не сочлась?

В ней смутное сознанье роли,

Как будто ходишь по воде,

В ней ложь и длинные пароли,

Как в мемуарах старых дев,

Как в ужасе чересполосиц,

В ней желтый крик погасших звезд,

И что ни день, ни лик, то полюс,

И что ни сборище — погост.


Знаменатель


Мы летим так давно, что уже не помним многого. Обиталище наше, слишком огромное для корабля и слишком малое для мира, устремлено бог знает куда. Цель — какая-то грандиозная, должная раздвинуть и осиять горизонты — отстоит от нас на поколения и с каждым днем как будто уходит все дальше, растворяется в эмпиреях. Словом, мы не столько к чему-то обращены, сколько выживаем. Кое-кто даже считает, мы умерли, только пока не поняли ничего, и наше томление происходит из того, что, подобно призракам, мы цепляемся за жизнь, которой больше не принадлежим. Однако на днях случилось нечто, что в мгновение ока рассеяло наши душевные тяжести. Распечатав очередной продуктовый трюм, мы нашли вместо провизии широкую, в несколько обхватов, штольню. Пустую. Мы с тех пор так и называем ее: штольня. Аккуратная, полкилометра длиной, с уступами на местах удаленных шпангоутов, похожая на игрушечную сосульку изнутри, она берет начало от транспортной галереи у носа и глохнет аккурат перед ангаром одной из рембаз, то есть достигает почти самого центра судна. В план-схеме техпаспорта про нее нет ни слова. Как не упоминаются странные, ни к селу ни к городу, перегородки в проходах, заваренные, не ведущие никуда люки и двери на нескольких палубах — после открытия штольни происхождение этих художеств, конечно, разъяснилось, но вызвало еще больше вопросов. Доселе перегородки и заваренные люки мы объясняли головотяпством конструкторов, теперь выходило, что проходы перекрыли — а значит, и проложили саму штольню — после постройки корабля. Но когда именно проложили? До старта? Все новации в таком случае обязательно отразились бы в техпаспорте, и мы бы знали не только, что имеется штольня, но и для чего она. Тогда, значит, проложили во время полета? Эту версию мы поначалу даже не брали в расчет, усмехались ей как слишком тонкой шутке. Поначалу разглагольствовали о подделке документации, о тайной реакторной шахте и прочей чуши. С пылом, проистекавшим оттого что разные взгляды на чушь успели обзавестись собственными штабами, предавалась пустословию, пока один из техников не разглядел, что целая бортовая секция против входа в штольню заменена. И вот это уже было нечто похлеще техпаспорта. Как говорится, ни в сказке сказать, ни пером описать. То есть получалось, штольня возникла во время полета. Получалось — лобовой, прямехонько по курсу, метеорит. Кто-то сдуру взялся высчитывать его радиант, да, сразу и смекнув, куда целит, бросил, плюнул в сердцах. Однако и метеорит — это еще куда ни шло, цветочки. Никто решительно не понимал, во-первых, как что бы то ни было, что втемяшившись на такую глубину, могло не оставить ни воспоминаний в головах, ни отметки в судовом журнале, и, во-вторых, какой такой великан-невидимка потом латал пробоины и прятал штольню? В общем, целый день мы ходили вокруг дыры и твердили, что не может этого быть. А наутро в чей-то высокий лоб толкнула нелегкая отправиться на склад рембазы, той самой, перед которой штольня заканчивалась. Тут стоит заметить, что хотя мы и не помним многого, но всегда помним главное. Общая память, соединяя частности, то, что называется рутиной жизни, уничтожает их во имя более весомого знака, коему предстоит сделаться исторической вехой. Какие-то частности тоже переходят в историю, но только ослепительные и только те, что не входят в противоречие с общим знаком. В последнем вероятна несправедливость, он может противоречить правде, но так же он противостоит и лжи. Верный или неверный, он всегда знаменатель, и, чтобы сменить его, недостаточно частного мнения, даже документа, необходимо рождение новой вехи. Посему, когда выяснилось, что бортовую секцию доставили к месту пробоины всего только сорок дней назад, мы как бы встали перед стеной и ждали, что вот-вот она обрушится и завалит нас. Получалось, за сорок дней свершилась историческая эпоха, которая начисто и поголовно переписала наши воспоминания, нас самих. Мы, если уж откровенно, рассчитывали на тридцать-сорок лет, дабы, по крайней мере, разделить забывчивость с отцами, потом, чем черт не шутит, взяться за сооружение новой, честнейшей, вехи, а тут — сорок дней! Смех и грех. Но дальше — больше. Не успели очухаться после склада, как очередной умник тычет в техпаспорт, где, оказывается, наличествуют все помещения, уничтоженные штольней. Все до единого. То есть сорок дней мы смотрели в книгу и видели фигу. У двоих или троих, как водится, тут же явились возражения — они-де читали раньше про комнаты за заколоченными дверьми, но помалкивали, не желая прослыть выскочками. Троицу взяли к ногтю просто, а именно вопросом: каким образом их волшебная наблюдательность соотносилась со всеобщей — и с их тоже, сиречь — сорокадневной верой в сорокалетнее головотяпство конструкторов? как можно было сочетать в одном мозгу веру в плановый недочет с планом, где сей недочет отсутствовал? Надулись, не знают, что сказать. Выволочка эта не стоила бы внимания, если бы в казнимых не мог оказаться любой из нас. После находки умника многие, если не все, вспомнили про техпаспорт то же самое, что и болтуны. Но главное тут было в другом. Ведь так же просто и незаметно для себя мы, должно быть, и придумали, что штольни не существует. С тем все снова полезли в нее, снова вытаращились и снова какой-то умник открыл всем глаза: кабы метеорит подобных габаритов прошел пятьсот метров внутри корпуса, это был бы уже не корпус, а сплошной очаг взрыва. Наглеца чуть не стали бить. Как — не метеорит? А штольня? А замена борта? (Кто-то аж взвизгнул: куда катимся?) Впрочем, поостыв, взяв себя в руки и раскинув мозгами, решили единогласно: да, не метеорит. Даже диву дались, как этого нельзя было понять сразу. Но, если не метеорит, то что? Пробежались по списку снесенных помещений — атмосферные посты, мойки какие-то, в общем, повальная вспомогаловка — не то что накачивать луч смерти или взрываться, гореть нечему. Версия аварии, несчастного случая, стало быть, исключалась. Хотя с несчастным случаем заминочка потом вышла. Под одним из карнизов в штольне углядели высохший потёк. Подумали на ржавчину, но оказалось, кровь. Много, литра под три. Ахнули, сделали перекличку, повторили для верности — нет, все на месте, живы-здоровы. Ложная тревога. (Некоторые расстроились, честное слово.) Потёк замыли от греха и опять уставились на стену. Вариант с вторжением — он же «абордажный», подкинутый кем-то из отчаявшихся шутников — к этому времени диспутировали еще как бы про себя, вполголоса, как бы играли в него, от безрыбья. Смысл тут был в том, что не метеорит и не «внутренний высокоэнергетический эксцесс» образовали штольню, а некий «инструмент инвазии», своего рода таран. Что именно представлял собой этот таран — вопрос десятый, но факт, что он прошел почти до центра, то есть занял наилучшую позицию для «радиального захвата», не повредив ни одного важного узла или магистрали, заслуживал, по крайней мере, внимания, на безрыбье-то. Но если до потёка толковали о нем полушутя, келейно, то после потёка он сам сделался рыбой, и тут дошло до препирательств, до крика, до обещаний найти управу. Главный вопрос: кто захватчики? — стал камнем преткновения для противников и краеугольным камнем для ревнителей вторжения. Ответ «мы» для одних был знаком логического тупика, после которого и говорить больше не о чем, для других, наоборот, разрешал все прочие вопросы. В самом деле, — замечали эти другие, — почему, раз мы забыли про штольню, нам было не забыть и про то, что мы сами пробили ее? А без вторжения, — спрашивали их, — мы бы про нее не забыли? А без вторжения, — отвечали другие, — мы бы ее не пробили. А что, — спрашивали их, — как завтра проснемся и не вспомним и о забывчивости своей, так, значит, штольни опять как не бывало? Что, если завтра на месте провала явится что-нибудь эдакое, что вовсе ни в какие ворота, филиал царства небесного? Ну, на нет и суда нет, — отвечали другие, — а завтра, если что, вот и поговорим. В своем роде это — насчет завтра — был великий вопрос, но был и не менее великим ответ на него. Одни упирались в беспамятство, как в стену, другие отталкивались от стены. При этом «абордажниками», несмотря на непримиримые штабы, со временем, по крайней мере в душе, стали все без исключения. Нельзя спорить с тем, что, пусть предаваясь фантазии, предлагает то, чего нельзя заменить. Фантазия — наблюдательность, а не произвол. Мы летели к своей удалявшейся цели, но оказалось, протаранив, давно овладели ей. Возможно придумать такое? Такое возможно только забыть. И какими новыми гранями в этом свете начинала сиять наша забывчивость. Убив туземцев, то есть сделавшись ими отчасти, мы предали их забвению во имя душевного спокойствия, и совсем неспроста, не по обычному недогляду, взяли давеча на себя пролитую кровь. Когда же сорок дней назад, овладев своей светлой целью, поняли, что изжили ее, пропустили через пальцы, то так же почли за благо забыть о ней. Отчего за благо? Да оттого что, брось человека в пустыне, укажи ему цель за горизонтом, и он, может, еще выкарабкается, но если цель будет в нескольких шагах, то непременно умрет при ней. Теперь, ввиду межеумочного финала, отстоящего на поколения, мы пытаемся не сойти с ума — тогда, после захвата, мы были на краю гибели. Этого не понимали ниспровергатели захвата и этого не понимают их преемники, новые ревизоры, говорящие, что если кто-то хотел бы пробить штольню, то взял бы не таран, который затем растворился в воздухе, а обычный газовый резак, каких на той же рембазе пруд пруди. Сейчас всем штабом они упражняются в мастерских на обрезках старых шпангоутов. Ну и пусть их. Пусть докапываются до правды. В историю идет только то, что не противоречит главному знаку. Да и разные бывают эти пути в историю. Бывают извилисты и длинны, а бывают прямы и коротки. Бывает, неделю без роздыху ты режешь шпангоуты, а просыпаешься, и не только не помнишь, что было, а вспоминаешь чего не было — какие-нибудь заваренные люки. И хорошо еще, если так. Нектар забвенья неощутим для тела, ну разве что, если подпустить антидота, разжижает кровь. Но коль скоро ты сосредоточен на правде, то, в отличие от других, и вкушаешь его с добавкой, и когда правда является, когда, голая, поднимает на тебя глаза, из твоих отпертых жил выплескивается столько, что смыть уже ничего не успевают, запечатывают вместе со штольней. История — не фунт изюму.


Лимб


Сошествие в ад — предприятие совместное. Конец маршрута виден загодя. Топкая, утыканная черепами на жердях долина чернеет за перевалом. Путь к ней ведет по заснеженному ущелью. С полдороги тут и там по краям тропы показываются застывшие в смертной корче тела. Мимо них ступаешь со странной, тяжелой, какой-то тягучей мыслью о засаде. Представляя себя таким же памятником, думаешь о происшедшем более, чем о том, что ждет тебя внизу. Вот два покойника, вцепившиеся друг другу в горло, еще теплые. Вот девушка, зажимающая кровоточащую рану на затылке. Вот корявая надпись в обочинном снегу, которую успеваешь прочесть, но уже не успеваешь пройти: «Ад раньше».


Номер


Мой юрмальский номер устроен так, что с одной стороны к постели подходит железнодорожная станция, с другой, тут же, от тумбочки, простирается пляж. Это напоминает диораму. Небесное полотно в зените скомкано, на его складках виднеются шовные зрачки, в волнах проглядывают потеки краски, а среди цветущей рощи пламенеют платки с осенним пейзажем. Желая глянуть сии огрехи иллюзии поближе, я иду сначала к морю, затем сворачиваю к деревьям и, поплутав немного, очухиваюсь, как после обморока, в том самом месте, откуда начинал путь. Видимо, оттого я и дал кругаля, что не сразу мог понять, что иллюзией было не то, что окружало меня, но то, что заставляло понимать окружающее как иллюзию. Вся эта дребедень со швами и складками происходила из устройства моего зрения и ни из чего больше. Так я вновь отправляюсь к морю, только теперь мной движет мысль достичь пределов видимого, ибо пределы эти по-прежнему, как на диораме, ощущаются глазом. Дабы не ошибиться еще раз, я повторяю, твержу про себя, что в виду невиданного проще грезить, нежели видеть, и чем ближе моя цель, тем более меня стесняет чувство — ничуть не менее убедительное, чем самый вид преграды, — что я подбираюсь к границе мира. Я взволнован до того, что не могу идти дальше, а когда смотрю вниз, вижу вместо ног нечто, что лишь походит на ноги, скрадывает их отсутствие. Я передвигаюсь не на своих двоих, но некими заминками дыхания — подобно собаке тяну воздух, угадываю перед собой области разрежения и тем самым вхожу, как бы втягиваюсь в них. Однако, пускай достичь границы можно только на одном дыханье, предваряется она плотным веществом. И это предел моему любознанию. И он подвижен. Если днем я утыкаюсь в небесную твердь шагах в полста от земли и застреваю под водой на той же полсотне шагов от поверхности, то к ночи сгущение эфира сносит меня обратно в номер, запирает в четырех стенах, как пузырек в склянке. Когда впотьмах граница подбирается вплотную, я чувствую, что будто схватываюсь слепочным гипсом, заражаюсь им — отвердение, занявшись с покровов, стремительно распространяется вглубь. Туда же, внутрь себя, чтобы не быть задавленным, уношусь я сам. В обморочной невесомости гонки мне мнится размозжающий удар, смерть, бог знает что еще, но скоро становится ясно, что бездне этой несть конца. Тут и там выстреливают звездчатые искры, заветренные, как дождевые тропы на стекле. Тучные туманности, похожие на клубы конфетти, наливаются вокруг. Мало-помалу я осваиваюсь в бездне. Сила духа возвращается ко мне. Я пробую управлять падением, лечу то штопором, то волной и, хотя позади слышен неизбывный хрусткий гул оплотнения, знаю, что настигнет он меня не раньше, чем я открою глаза в каком-нибудь насиженном месте, в том же номере.


Амфитеатр


Я экскурсирую по еще не открывшемуся петербургскому театру в обществе его радушного хозяина. Мы стоим на верхней сцене под куполом, который повторяет очертания свода над библиотекой Главного штаба. Театр, по замыслу моего ведущего, должен быть прозрачным, вот почему в заведении есть партер и нет амфитеатра, верней, амфитеатром служит улица за куполом, а зрителем волен назваться как человек с билетом, так и любой прохожий. «А что с нижней сценой, — спрашиваю я, — она тоже прозрачна?» Домовладелец дает знак идти за ним. Мы сходим в подземный этаж. Вид второй сцены заставляет меня замереть на месте. Под потолком и по всей площади зала простирается настоящее кладбище. В воздухе застыли гранитные и чугунные памятники, а пониже, тенями, парят гробы. Я рассматриваю стертые эпитафии, барельефы с уроборосами, улыбающимися черепами и крылатыми песочными часами, щели и гнилые провалы в гробах. «По закону, мы не могли трогать захоронения. И вот они там, что и сто лет назад, — поясняет хозяин. — Но я не это хотел показать». — «А что же?» — «Сюда, прошу». Через тайную дверь за кулисами мы спускаемся в необитаемый подклет. Земляной пол с останками кирпичной кладки, каких-то труб и гребней выступает из тьмы ровным прямоугольником. До меня не сразу доходит, что поросший паутиной потолок пропускает свет. Как давеча надо мной парили памятники с гробами, так теперь я смотрю снизу на зрительские кресла и поворотный круг сцены. «Позвольте, но для кого же этот амфитеатр?» — «Для будущих поколений». — «Как так?» Хозяин расчищает перед собой землю и зовет взглянуть на то, что вышло наружу. Я вижу не то маковку стеклянного пузыря, не то хрустальную крышку десертной вазы. Загадочный предмет, чем бы он ни был, оставляет одуряющее впечатление части тела живого или, по крайней мере, жившего существа. Странное дело: как будто не я пожираю глазами его, а он питается моим вниманием. Меня охватывает беспокойство, подобное страху человека, оказавшегося в виду охраняемого секрета, причем я понимаю, что не просто вижу то, чего не должен видеть, а вижу то, чье назначение — улавливать, постигать подобных мне. Все же какой-то дальней, граничащей с безумием частью сознания я понимаю, что передо мной лежит прообраз, зародыш, план — как угодно — верхнего купола театра. Догадка, что город, даже такой умышленный, как Петербург, может не строиться, как дом, а расти, как зубы, и есть, по-видимому, суть подземного секрета. Но это последняя моя мысль. Хозяин, взяв из-за пояса пистолет, развивает ее в том плане, что истинный ход вещей буксует без жертв тайновидения.


Грим


Я прорываюсь в уборную эстрадной дивы. Комната, точно накрытые коробкой джунгли, кишит гигантскими кроваво-красными лепестками — на ощупь они больше пластмассовые, чем живые, и на всяком, словно родовой рисунок, красуется вожделенное лицо дивы. Видимо, из-за того, что мне приходится лавировать между лепестками, я не могу достигнуть ни одной стены, и помещение в самом деле кажется тропическим лесом. Но дивы я не могу найти не поэтому. Верней говоря, я нашел ее, как только оказался в комнате. Есть люди, чья поверхность исчерпывает их существо, люди-изображения, которые никогда не бывают тем, что они изображают, даже когда изображают самих себя. Свернутый лист обладает кривизной, а не объемом. Подобно тому как рисованное лицо дивы, если начать скрести какой-нибудь цветок, будет сохранять видимость, пока не протрется дыра, так и сама дива, если попробовать стереть с нее макияж, окажется состоящей из одного грима. Но следует отдать ей должное. Искусный рисунок соблазняет мнимой глубиной, и, до того как очутиться в этих дебрях, я думал, что мое вожделение способно заключать в себе что-то неслыханное. Я даже рассчитывал на взаимность.


Мгла


Я иду как бы сквозь снег. В воздухе, подобно цветам или кристаллам, созревают крохотные, неразличимые личины. Они превращаются, развертываются в лица, если попадают мне на глаза. Я могу узнавать и не узнавать их, любоваться ими и ужасаться им, но эта череда цветений — моя единственная отрада, пока, не захваченный кем-то еще, я сам ношусь личинкой в пустоте.


Предвкушение


За щербатым забором-сеткой в глубине пустыря стоит дом с колонным фасадом. Это кинотеатр. Развалившаяся кирпичная лестница ведет не к парадным дверям, а к амбразуре кассы. Здесь же стоит щит-раскладушка с рисованным плакатом. В завихрениях багровых мазков название картины едва угадывается. Я как будто различаю «Ускользающее тело», но глаза разбегаются, я не уверен, точно ли разглядел написанное. На билете, который кассирша сует в щель с таким видом, словно хочет законопатить ее, остывает штемпель с датой, и больше нет ничего — ни названия ленты, ни даже указания места. На вопрос, где вход, церберша поднятым указующим перстом описывает круг и тычет куда-то себе за спину. Я обхожу дом и встаю на заднем дворе перед такой же застекленной амбразурой. Сбоку нее лепится дверь с табличкой «Кино». То есть, чтобы попасть внутрь, я должен снова заплатить. Мысль, что так просто, на ровном месте можно сделаться жертвой обмана, ничуть не смущает меня, наоборот. Церберша молча смотрит в окошко. Я просовываю ей деньги и захожу в дверь. Через несколько шагов коридор перебивается развилкой. Сначала я направляюсь влево, но упираюсь в заложенный кирпичом проем, поворачиваю обратно и иду направо от входа. Трафаретная надпись «Временный переход», нашлепанная вкривь и вкось по стене, предваряет лестничный марш без перил. Я схожу не то в цоколь, не то в подвал. Проход перекрывают турникет и очередная касса — на вид самая настоящая амбразура, с откидным щитком. На этот раз я делаю доплату, как должное, и так же просто, как должное, грязные пальцы в окошке сгребают деньги. Из подвала, точно из тюремной галереи, по одну и другую стену выходит множество дверей. Все они с поднятыми внутренними ставнями и расклеенными на ставнях киноплакатами. «Ускользающего тела» нигде не видать, зато есть «Тело как видимость». Я стучу в ставню, и дверь открывается сама собой. Дальше предбанник и касса — такая же тюремная створка, но с откинутой наподобие столика ставней. Опустив на ставню купюру, я вздрагиваю от грохота, с каким внешняя дверь захлопывается за мной. Церберша молча смотрит на деньги и переводит взгляд на меня. Я кладу поверх купюры другую. Губы кассирши трогает презрительная улыбка. Я достаю новую бумажку, затем, входя в раж, еще и еще, пока наконец не вытряхиваю последнюю медь. Церберша чинно пересчитывает бумажные деньги, не глядя сметает мелочь и говорит, что этого мало. «Но это все, что есть!» — восклицаю я. «Одежда, например…» — зевает она. Я оглядываюсь на дверь. «Что?» — «Рубаха, портки, прочее, — говорит церберша, — те же части тела, что деньги. А вы думаете, чем платили до сих пор?» — «Всю, что ли?» — говорю. «Всю». Я раздеваюсь, скомкиваю одежду и пропихиваю в амбразуру. Дверь откидывается на петлях и, стоит мне пройти порог, сразу захлопывается. Я выхожу на темный балкон. В тесном пространстве громоздятся пыльные, частью поваленные кресла. Дощатый парапет прогнил. Это верхний, бог знает какой по счету, ярус зрительного зала. С потолка свешиваются мхи. На месте сцены, в мглистой дали против балкона, виднеются такие же заброшенные этажи. Вогнутую стену они разрезают не горизонтально, а с чуть заметным наклоном, спиралью, сходят виток за витком в кромешный мрак. Что-то, впрочем, как будто показывается там, тревожит тьму, и, полагая, что разобрать происходящее в загадочной глубине будет лучше с нижних ярусов, я отправляюсь по узкому проходу вдоль стены. Кассы выскакивают то слева, то справа и всякий раз как-то вдруг, ни с того ни с сего. Не то чтобы они были расставлены без порядка или замаскированы, но, разоблачаясь перед одним окном, то есть видя, как снимаю, скомкиваю и просовываю с одеждой в амбразуру всего себя, перед другим окном я встаю в полном ступоре, как баран перед новыми воротами. Из-за непреходящего отупения или из-за чего-то еще, но, сойдя на последний этаж, я — при том что отсюда открывается прекрасный вид — мало что различаю на этом ослепительном ристалище. Так, должно быть, смотрит в пустоту человек во время сердечного приступа. Или работает фотоаппарат. И так же просто я сознаю, что не разбираю ничего, потому что мне нет ни малейшего дела до того, что я вижу. Все, может, было бы иначе, если бы вместо меня нынешнего, кого открытие тайны выхолостило до чистого, бесконечного, беспробудного зрения, мог оказаться я прежний, кто предвкушал приключение у первой кассы, — но и само это допущение кажется чем-то давно прошедшим, ископаемым. Звезды как горячие пиксели на матрице Бога, жизнь как наслаивание, подобно кинокадрам, вселенных друг на друга, предстояние чудовища человеку в пределах одного пространства как следствие нелокальности гипнотопа — что мне до всей этой чуши? Я смотрю сквозь идеальных монстров и поражаюсь одному — себе, чье безразличие в виду грандиозных картин есть не просто благодатная, а единственно возможная для них среда обитания.


Сессия


Этот экзамен я не сдам никогда. Я вообще забыл, что он предстоит мне. Я жил все эти годы, не подозревая, что пропускаю семестр. Перед дверьми аудитории я шарю себя по карманам в поисках зачетной книжки, но вытаскиваю лишь гармошки кассовых чеков и ветхие купюры. Мои однокурсницы и однокурсники ничуть не постарели за двадцать лет, прошедших с тех пор, как мы виделись последний раз, и при том ничуть не удивлены, что среди них затесался тип, годящийся им в отцы. Бумажный сор у меня в пригоршнях они принимают за шпаргалки и понимающе, солидарно улыбаются. Кто-то вздыхает: «Все равно, перед смертью не надышишься». От предчувствия чего-то ужасного, неодолимого у меня ноет под ложечкой. Я вспоминаю какие-то законы, формулы, но как летящий с лестницы человек не в силах думать ни о чем, кроме того что сейчас упадет и сломает шею, так я не могу оторваться мыслями от того, что меня ждет за дверью. Ахнув, я в сердцах рассовываю бумажки по карманам. Перед смертью не надышишься, да. Только дело не в том, что я не помню формул, а в том, что однажды соблазнился другим, низким миром, выскользнул из альма-матер в канаву, которую принял за настоящую жизнь. Теперь это канувшее бытие есть и улика, и фон, на котором все могут оценить глубину своего падения. Я погиб и сам во всем виноват. Одни идут в аудиторию за оценками с легким сердцем, я же, отлично сознавая, что меня будут не оценивать, а судить, пытаюсь хотя бы не грохнуться без памяти. Тем, сколь ни странно, пока и держусь.


Рефракция


Как удав ест кролика, известно. Пастью гад наползает на задушенную жертву, проталкивает в утробу и усваивает несколько недель. А вот как все представляется с высоты кисельного берега. Вокруг бездыханной, плоской, как сдутый мяч, туши кролика наворачивается, как бы вяжется на спицах, тело рептилии, отчего кролик приходит в себя, начинает дышать, набирается сил, прорастает сквозь избывающее тело хищника, наконец стряхивает его, словно шелуху, и бежит за морковкой в кущи. Там процесс повторяется, только первую скрипку теперь играет овощ.


Текст


По глупости честолюбия, хотя, стоит заметить, не сразу, я соглашаюсь с настойчивой просьбой одного из читателей «Данайцев» признать, что списал главного героя романа с самого себя. То есть даю понять, что сюжет книги основан на реальных событиях. Мне тотчас приходится вдаваться в подробности, которых нет в тексте. Припоминая выход «Гефеста» (двойника «Союза») на стартовую орбиту, я заявляю, что достижение состояния невесомости, как и любое достижение вообще, — дело внутреннее, воображаемое, которое разворачивается во внешнее действие, предстоит ему, как идеальное бытие предстоит феноменальному. Реальность, говорю я, — частный случай нереального, невесомость — вымывание земного из души, а душа — окраина Бога. Читатель ловит каждое мое слово, смотрит на меня с приоткрытым ртом, и в этом, думается, все дело. Я обычный человек. Я слаб. Благая, безграничная доверчивость запросто завоевывает мою совесть. Я забываю, как нереальное способно воспроизводить себя. Встречи с книгопоклонниками, которые не просто говорят словами моих персонажей, а представляются ими, подобны бреду, сгнившей, выродившейся мечте. Я узнаю Юлию, жену главного героя, ее школьного ухажера Ромео, краснобая Профессора, Хлоя, играющего с плюшевым медвежонком, полковника, неотрывно глядящего на Юлию, девочку с размозженным ухом, много кого еще — но в каком-то нарочитом, вывихнутом ракурсе уличного балагана. На подпись мне носят не те скромные издания романа, что я знаю, а пудовые фолианты в коже, с золотым обрезом и раздвоенным, как змеиный язык, ляссе. Перебирая мелованные листы, я вижу роскошные иллюстрации, таблицы, графики, справочные статьи, многоэтажные подвалы ссылок. На одной из встреч, сдвинув книгу, я все-таки набираюсь духу сказать, что участвую в какой-то мистификации. Но это глас вопиющего в пустыне. Меня слышит разве что мой пресс-секретарь. Он щелкает выключателем микрофона, раскрывает роман на последних страницах, закавычивает ногтем один абзац и со словами: «Вы не читаете новостей?» — поворачивает книгу так, чтобы я мог прочесть отмеченное. Я киваю, не глядя: «Ладно. Я персонаж, который обманул автора. А кто вы все в таком случае?» — «Ваши покорные слуги». — «То есть?» — «Участники Проекта, аферы. Вы еще не забыли, о чем ваша книга?» — «Странно, — говорю, — что-то не припоминаю, когда я называл Проект аферой…» Мы препираемся и после того как пустеет зал, благо это зал ресторана. Я млею от выпитого, несу какую-то околесицу про Елену Прекрасную и Гагарина, отчего пресс-секретарь начинает трясти головой, машет руками, открывает книгу и умоляюще тычет меня в выделенный абзац: «Прошу!» Я читаю про себя: «Моя личность, вплоть до поскребышей бессознательного, есть текст, доступный кому угодно, кроме одного меня. Я знаю, что если бы мне удалось прочесть его, я тотчас развоплотился бы, но неужто и достоинство — только буквы на этой бумажной поверхности, что мы зовем душой? Был ли сам Иезекииль на свитке, который съел по божьему велению?» «И что?» — выпрямляюсь я. «И далее по тексту…» — отмахивается секретарь, но как-то тихо, заторможенно, глядя мимо меня. Я оборачиваюсь, и хмель разом улетучивается из моей головы. В дальней половине зала, где уже погашен свет, стены скомкиваются, закручиваются в воронку, как если бы втягивались валом мясорубки. Я не вижу того, что перемалывает их, зато хорошо различаю сиянье от чудовищного напряжения по границе сторон. Эта электрическая дуга трещит, как рвущаяся бумага. Ее горизонтальное качание гипнотизирует, как взгляд. Она сошла бы за бенгальский огонь, если бы вместо искр не сыпала буквами и не ползла ко мне — узревшему теперь, что являет собой чтение с обратной, внутренней стороны авторского листа, — зигзагами, как змея.


Контакт


В поле неподалеку от меня заходит на посадку, но скоро срывается с глиссады, начинает падать громадный космический челнок. Фюзеляж скроен из двух неравных частей, большая из которых, кормовая, в следах ржавчины и ремонтных латок, выглядит ветхой, а меньшая, носовая, с пузатым обзорным фонарем, как будто только что вышла из сборочного цеха. На высоте полста саженей махина задирается носом в зенит. Валясь отвесно, она, словно окурок, сминается кормой о землю и тем смягчает страшный, отзывающийся в ногах удар. Из разрывов старого корпуса показываются сплющенные трубопроводы, обрывки кабельных связок, разбитые цилиндры, тяги, валы, куски тел каких-то манекенов и бог знает что еще. Все это окропляется гидравлическим маслом, темно-красным, как венозная кровь. Я прикидываю, выжил ли кто в катастрофе, и тотчас замечаю в фонаре удивленные лица. В кабине целое семейство — белокурые мать с отцом и неразличимые между собой, что ангелы с фрески, трое или четверо мальчишек, такие же светлоголовые. Казалось бы, в виду картины разрушения растерянность их должна смениться ужасом, но ими овладевает чуть не восторг. В окна они вглядываются, как в музейную витрину, кивают друг другу, тыча пальцами по сторонам, и даже привстают на цыпочки. Неволей я тоже осматриваюсь, но кругом лежит холодная, пустая, поросшая верблюжьей колючкой степь. Пытаясь понять воодушевление ангелочков, я снова перевожу взгляд на корабль, и тут мое внимание приковывает разбитая корма. Под обшивкой стремительно спускаются, как бы отрастают, тысячи гибких трубок, похожих не то на корневища, не то на жилы. Двигаясь мимо прорех в корпусе, они утолщаются и твердеют, так что угодившие меж них металлические детали гнутся и обрезаются, точно пластилиновые. Протекшее масло осушается совершенно. Грунт под челноком оседает, как под растущей каверной, кусты колючки рассыпаются в прах. Я боюсь, вот-вот корабль начнет валиться в тартарары, подаюсь назад, но не могу сделать ни шага. Что-то держит меня. Посмотрев под ноги, я вижу, как вылезший из-под земли росток впился в лодыжку, в самую вену, и продолжает вползать в нее. В ужасе я обрываю и топчу паразита. Сначала из него хлещет кровь, потом, как будто сглотнув, он подбирает, всасывает вокруг малейшие капли, а когда снова скрывается под землей, я чувствую на себе взгляд — один из ангелочков укорительно грозит пальцем в окно.


Лик


Я иду за ним сбоку, не хочу ступать в его следы, не хочу, чтобы даже тень его трогала меня, и пробую понять, когда сделался его слугой. Дальняя родня жены, бобыль, бандит со стертым лицом, смотреть в которое, как в дымящую кастрюлю, я мог только вприщур, он был каким-то командиром, из низовых. Нас тут, кто еще не разбежался и жил между подвалом и грядкой, он окрестил зоопарком, равнодушным к родине скотом. Хотя и не трогал никого. Со мной и с женой был обходителен. Бандитство его как бы растворилось в должности, в толк пошло, даже наколки поблекли, но скоро в доме, где он занял «под шконку» гостиную, начало появляться невиданное — и большей частью детское — барахло. На жене засверкали украшения, которых я ей не покупал. Она перестала называть его бандитом и, как затем он начал приезжать не на латаном «бобике», а на лаковом монстре с черными стеклами, ударилась в мечты о какой-то новой, достойнейшей жизни. Балаган этот, обрастая видами на столичное жилье и египетские каникулы, шел месяц без малого. Мечты о новой жизни разлетелись, когда его, словно кабанью тушу, внесли на плащ-палатке и так и оставили лежать на полу. В тот день я впервые мог глядеть в стертое лицо не щурясь, потому что теперь его место заняла кровившая, раздвинутая дыхательной трубкой повязка. Трубка гудела и перхала, как испорченный транзистор. Марля казалась страшно севшей оттого, что осколком мины был снесен лицевой костяк и на месте скул бинты залегали ровной, без кочек, канавой от уха до уха. Я до сих пор не знал, что лицо может достигать такой глубины, не мог подумать, что не в мозгу или еще в каких-то внутренностях, а в этой узнаваемой, открытой солнцу поверхности заключается наше существо. Бывает, от человека остается сущая дрянь, чепуха, но даже у такой несуразицы есть второе дно. Память всегда ищет, имеет в виду лицо. Короче говоря, я не знаю, всегда его физиономия была стертой или так за миной расстаралась память моя, но и сам он как будто перестал себя помнить. Его, кишкаря, при перевязках держали двое дюжих мужиков. Уколы сбивали боль не совсем, и звериный, переходящий в кашель рев его был слышен по всему околотку. Заскорузлые бинты разматывали со звуком, напоминавшим треск луковой шелухи. Я выдерживал три-четыре оборота. Когда сквозь корку поднималась кровь, выходил в огород, закуривал и представлял, что каждый новый разворот открывает только нижний слой марли, а в конце концов кровяным фонтаном прет пустота, зной, и в нем тают огненные татуировки. Первые дни после ранения он, если не спал, шарахался по дому, и не то запоминал расположение комнат, не то искал что-то. На обращения замирал, пригибался кошкой, реагировал не сразу, да и то если кричать. Просил курить, помахивая перед ртом пятерней. Я давал закуренную сигарету, он брал ее в сложенные гайкой пальцы и приставлял к трубке, будто к мундштуку. Перевязывали и кололи его несколько дней, потом надвинулся фронт, пошли налеты, санитары запропастились. Жена поехала в штаб узнать, что да чего, и тоже сгинула. В хате я больше не ночевал. Не хотел знать, как он будет отдавать концы. Да он и сам будто в воду канул. При этом от дома, если прислушаться в затишье, разбегался какой-то нутряной гул, как от подземки. Бывало, дойдешь до палисадника и встанешь столбом, ни туда, ни сюда. Так обмираешь от гаубичного хлопка в степи, готовишься бог знает к чему. И вот замечаю на днях, что с угла по стене, за яблоней, тень юркает в окно. Ну, думаю, забрался в дом кто из пацанов соседских, шарит по сусекам, подлец. Подкрадываюсь, и верно — в горнице, у шкафа, копошится фигурка. И я отчего-то не кричу, а шикаю на нее, как на кошку. Фигурка приседает, затаивается на миг и затем с опаской оборачивается. Я смотрю на нее и тоже приседаю, чуть не заваливаюсь в палисадник: вместо мальчишки глядит на меня черная, в клокастых ошметьях, вмятина с дыхательной трубкой — не голова, а сдутый, изгвазданный в глине мяч. Что было дальше, не помню. Будто что-то перевернулось во мне, и увидел я это обугленное, усохшее до размеров детского тела чучело не в разгромленной комнате, а внутри себя. С палисадника он засел, водворился во мне, его мозг оборачивается луной вокруг моего, намагничивает душу, и сила этих приливов такова, что я больше не принадлежу себе. Он ведет меня куда-то «в войнушку», «в пекло», «в самый смысл», я смотрю, как под свистящими осколками с него облетает раневая короста, как из-под обколотой скорлупы черепа прорезывается новая, нежная ребячья головка в пуху, и знаю, что жизни мне отмерено ровно до той секунды, когда он обернется снова.


Математика


Человечеством в небесной канцелярии занимаются среди прочих два штабных полюса. В одном ведут и умерщвляют тех, кто в силу цифирных резонов представляет угрозу большинству, в другом — таких же стохастиков, грозящих это большинство осчастливить. Уничтожая людей не как живых существ, а как обстоятельства места и времени, оба полюса действуют во имя человечества, но, в свою очередь, сами подвержены встряскам. Если, по штатному циркуляру, перед войной работа одного полюса умаляется в пользу другого, а после войны — наоборот, то циркуляра на случай потерь в собственных списках еще не видели ни там, ни там. Это высшая математика, в том смысле, что и сама канцелярия есть объект расчетов: все играют, но не все знают, что играют все.


Миллениум


Высший разум, с наглядными свидетельствами полномочий — превращениями свинца в золото, воды в вино, старика в юношу и проч., — предлагает сделку сильным мира сего: исполнение любых прихотей при условии явления через тридцать с лишком лет нового Христа, образца человека, коего было бы не стыдно представить на самый взыскательный его, высшего разума, суд. Даже при сознании вопиющей странности предложения — подать мессию тому, кто, по идее, сам должен был бы отрядить его, — сильные мира тотчас закладывают бешеную гонку. Готовят, страхуясь, не одного, а сотни Христов, с тем чтобы одного-то можно было подать наверняка. Избранным роженицам сообщают бог знает что о мужьях их, и не все, но многие начинают верить, что девственны на сносях. «Святым» семействам определяют условия самые что ни есть простые, натуральные, для чего преображают целые города вокруг них, и не всюду, но во многих школах ученики, стоящие под негласным надзором, посрамляют своих учителей. Косматых, выдержанных в пустынях провозвестников пускают в народ, и не все, но многие возглашают о следовании сильнейшего за ними. С годами эти дурные, но ожидаемые известия прирастают вопиющими. Даже там, где претенденты бракуются, пути к прежнему укладу жизни оказываются отрезаны — распятия вновь утверждаются на площадях, книжники изгоняются из форумов, ссудный процент переходит из банков в уголовное право, латиняне расстаются с мыслью о непогрешимости папы. На все это смотрят сквозь пальцы, скрепя сердце, имея в уме главное — пункт об исполнении желаний, а стало быть, и возможность одним махом вернуть все на круги на своя. Окончательного победителя, без пяти минут Христа, допускают к себе запросто. Ведут его в секретные комнаты, зная, что не сможет и не захочет ничего утаить от них. Однако то, что он открывает им, превосходит все явленные чудеса высшего разума. Чрез него заглядывают не только в заветные пропасти естества своего, но и дальше, на уже курящуюся глубину, где, кроме прочего, сохраняются от света уловки представления, данного тридцать три года назад. Потрясенные, подозревают игру заказчика, невидимое участие в победителе, да сами же усмехаются себе. Забрасывают его новыми вопросами, пока не уверяются, что имеют перед собой того, кого и желали получить, мессию, устроителя царства небесного на земле. Так испытание делается проповедью. От того, чтобы стать его апостолами, из последних сил удерживаются мыслью, что, хотя своими руками сотворили кумира, вырыли себе могилу, пункт сделки об исполнении желаний никто не отменял. До срока остаются считаные часы, и, чувствуя, что окончательно подпадают под власть его, так что уже готовы отринуть и самую возможность вернуть все на круги своя, — а в конце концов жертвуя и этим правом, — набрасываются на него. Высшему разуму предстает окровавленная туша со всунутой в развороченные, запекшиеся губы запиской: «Се человек». Ждут кары небесной, но право вернуть все на круги своя им объявляется действующим. Условие одно: туша как есть, со всеми ранами, с запиской во рту, пребудет посреди мира до скончания дней. Стирая кровь с рук своих, держат совет и приходят к решению: вернуть все как было, без туши. На возражение, что раз не дали обещанного, то не могут рассчитывать на свое, говорят, что коль могли породить его, стоят не ниже некоторых. На это получают новую сделку — конечную, судя по тону, — все возвращается без туши при условии воскрешения его. Опять отирают руки, думают. Записка в развороченных губах шевелится на ветерке.


Механика


В одночасье по всему зимнему городу вылезают, как грибы после дождя, и утверждаются, как нечто здешнее, должное, гигантские сооружения. Смотрятся они не столько машинами, пусть и таинственными, о чьем назначении можно лишь гадать, сколько гибридами, выходками баснословного баловника, не ведающего разницы между косным механизмом и живой плотью. Одни работают не переставая, другие просыпаются по случаю и все производят впечатление целеустремленной, спорой деятельности. Глядя, как похожий сразу на портовый кран и цаплю исполин, трясясь от напряжения, поворачивается на оси и режет оббитыми фермами воздух, не можешь поверить, что вся эта работа — ни для чего, сама по себе, как произведение искусства. И сначала ищешь, а потом воображаешь загоризонтного адресата суеты, того самого баловника. Но восторги скоро стихают. Когда в исхоженном дворе земля вдруг начинает поддаваться под ногами, и, оступаясь на крови, встаешь не то на транспортной ленте, не то в щели между дробильными валами, понимаешь, что у баловника, кто бы он ни был, необыкновенное чувство прекрасного.


Матрешка


Священники в церквах, особенно в малых, сами подобны церквам. Люди разыскивают на людях тайные лестницы к Богу, живущему в разреженном небе, на положительной разнице высот, которые душа берет со временем.


Выход


Я гощу на роскошной яхте. Судно так огромно, что, бродя по его залам — спальным, столовым, музейным, театральным и бог знает каким еще, — забываешь, что находишься в море. Качки не чувствуется совершенно. Я сплю в постели под балдахином, ем из серебра, купаюсь в бассейне с золотыми рыбами и зеваю на костюмированных спектаклях. Но роскошь скоро приедается, начинает тревожить сродни мыслишкам, берущимся в голову как бы из ниоткуда, подсадкой в пору самого безоглядного счастья. Чтобы не сходить с ума и притом оставаться при богатстве, тем более таком легком, не стоившем ничего, нужно иметь либо железный характер, либо аристократическое происхождение. Ни того, ни другого у меня нет, и поэтому в один прекрасный день я забредаю в трюм. Тут, в дальнем углу, в полу, заставленный ящиками и канистрами, находится зарешеченный люк. Вниз от проема ведет приставная лестница, а дальше, сколько хватает света, простирается нечто вроде строительных лесов — старый, местами обвалившийся свайный каркас с площадками из пружинных сеток. Сходство каркаса с моделью кристаллической решетки — бросающееся в глаза, кричащее — поначалу сбивает с толку, и лишь присмотревшись можно догадаться, что это составленные впритык ярусы казарменных коек. Я хочу открыть люк, но решетка заперта засовом на замке, причем изнутри, так что и не дотянешься, а когда, захватив монтировку, снова направляюсь в трюм, то вообще не могу найти вход в нижние палубы, плутаю, пока, дав крюка, не возвращаюсь в свои апартаменты и не бросаю в сердцах железку. Какое, в сущности, мне дело до того, что там внизу? Я не хозяин этого плавучего дворца, не член экипажа и даже не поклонник теории заговора. Пусть сами разбираются со своим подпольем. И, не успеваю я смекнуть, что люк может быть всего только уловкой, возобновляющей вкус к сладкой жизни, как в стене напротив — то ли от звука брошенной монтировки, то ли сама собой — откидывается ставенка, из проема показывается чумазая голова, смотрит в одну и в другую сторону, влезает обратно, после чего окно захлопывается, а я остаюсь стоять с раскрытым ртом. Со мной тихая истерика: мало того что в стене не остается ни щелочки, говорящей за то, что мгновенье назад тут захлопнулось окно, так с пола еще исчезает монтировка, словно и не было ее. Я ковыляю в свои покои, как побитый пес в подворотню, и с этих пор становлюсь задумчив, даже мнителен. Ни о какой сладкой жизни больше не может быть речи. Всюду мне видится второе дно, умысел и обман. Теперь я, пусть почти не видящий людей, все время чувствую себя в центре внимания. За столом кто-то будто нашептывает мне, что и сколько съесть, в бассейне чьи-то мягчайшие прикосновения поддерживают меня на плаву (я-то, дурень, был уверен, что наконец научился плавать), я засыпаю под баюканье чужих мыслей о своих терзаниях и, клянусь, когда давеча в ванной, прикусив зубную щетку, выдавливал прыщик на лбу, в то же самое время продолжал чистить зубы как ни в чем не бывало! Кто все эти проворные невидимки — ангелы-хранители, надсмотрщики или недруги, изучающие меня, — не ведаю, хотя краем глаза, от случая к случаю, уже наловчился их различать. Если в бассейне взять разбег, как будто собираешься влететь в воду подальше от борта и поднять больше брызг (это важно — дать знать, что валяешь дурака), но на последнем шаге свернуть да как следует трахнуться об стену, то на мгновенье в месте удара проступают края поддавшейся плитки, в зазор же, пока плитка смещена, можно уловить фигуру и даже, как повезет, черты того, кто подпирает стенку с обратной стороны. И так, при условии внезапности и напора, во всем. Кидаешь вдруг, без размаху, вилку в трюмо, а там, вместо того чтоб осколкам брызнуть, отпирается окошко малое, вилку схватывает черная рука, и в другой момент все шито-крыто — вместо зазеркалья видишь свою довольную физиономию. Говоришь с камердинером, обсуждаешь какие-то блюда, белье, чушь собачью, да и влепишь ему затрещину, так что и он хлопает глазами, не соображая, зачем ты встряхиваешь отшибленными пальцами, и ты не сразу поймешь, отчего в ладони остается чувство рукопожатия. Но все эти уловки летят вверх тормашками, когда начинаешь интересоваться собственной персоной. Тут задача деликатней на порядки. Пытаться застать себя врасплох, целя ножом в глаз или горло, все равно что играть в русскую рулетку (которая, к слову, тоже не вариант — ждешь как пустого щелчка, так и выстрела). Поэтому я тренируюсь на левой руке. Исписываю бритвой все предплечье, художествую по-всякому, и наскоком, и ненароком, в итоге чуть не лишаюсь конечности, ковры приходится выносить, а толку, в смысле открытия оконца какого-нибудь, чтоб под спуд, на ту сторону боли глянуть — нуль. Идея научить лакея подмешать яду в съестное забирает меня разве что своей никчемностью: и что хватишь отравы, не поймешь, и что не хватишь, не поймешь. Отравлением, паче чаяния, со всеми прелестями вроде промывания желудка, кончается попытка утопиться в бассейне. Так я мечусь в мыслях, как белка в колесе, пока не понимаю, что к выходу прописано только одно средство — пуля в лоб, причем без подводных камней. Однако то, чего я не брал и не мог брать в расчет, — ирония судьбы, случай — берет меня за шиворот, когда я уже приставляю револьвер к виску. Я стою у борта верхней палубы и не чувствую, как на этот самый борт валит, чуть не кладет яхту волна. Со звуком рвущейся бумаги что-то бьет плашмя во весь правый бок, и я проваливаюсь как бы сквозь ветви дерева. Открыв глаза, я вижу кругом себя смутные безликие фигуры. Одни из них перекидывают меня с рук на руки, от верхних к нижестоящим, так что я продолжаю проваливаться, другие тычут в лицо картинки с пузырчатыми видами рыб и дна морского, словно заслоняются ими, третьи дуют и бубнят в самые уши, подражая не то гулу воды, не то заложенности слуха. Сначала я пробую отбрыкиваться, потом, сообразив, что фигуры не сопротивляются мне, а подхватывают малейшие мои движения, опираюсь на них, как если бы в самом деле плавал под водой. Даже мельтешенье картинок и гомон перестают меня раздражать. Фигуры громоздятся горой, бесконечной, уходящей во мглу ячеистой пирамидой. Скольжение среди них — что-то среднее между воздушной гимнастикой и запусканием пятерни в мешок с фасолью, с той разницей, что не так забавляешься ты, как забавляются тобой, и тут некуда падать — дно составляют те же, только сдвинутые плотней, фигуры. И довольно быстро этот аттракцион начинает приедаться. И томленью моему нет иного выхода, иначе как к мыслям о яхте, о сладкой жизни, вытолкавшей меня за борт. Я хочу вернуться, да незадача: выше ватерлинии яхта не то что теряется за картинками, на которых запечатлена, а как будто из одних этих картинок и состоит, отсюда к ней не подобраться. Подводная часть судна, сразу от среза, являет собой те самые леса из ярусов коек, что я видел под запертым люком, и уходит стеной вниз, за донные фигуры. Делать нечего. Я начинаю подъем, карабкаюсь по кроватям, в которых, бывает, мелькнет фигура то спящая, то почившая, и не удивляюсь, что цель моя, зарешеченный люк в трюме, блистает в умопомрачительной вышине. Если не слишком вглядываться, то кажется, что это звезда.


Натюрморт


В моем фотоаппарате что-то гремит и болтается, как если бы отстала деталь. Я разбираю его до винтика. В куче электронного хлама, что скапливается на столе, неисправность уже не найти, но когда, шутки ради, я составляю половинки пустого корпуса, камера продолжает работать как ни в чем не бывало, снимки появляются и на экранчике, и в облаке. Стало быть, сложно-сочиненные внутренности, все эти платы, провода, уплотнители, винты в смазке и прочая машинерия — не то, что делает камеру камерой, а лишь имитация, маскировка настоящего механизма фотографирования. Бутафория эта все же как-то содействует съемке, ибо, стоит мне подумать, что я маюсь дурью, кнопка спуска начинает проваливаться, снимки выходят никудышные и наконец их становится невозможно делать вовсе. Я откладываю камеру и отряхиваю пальцы. Если механика служит потребности разума в предметных опорах движения, от чего именно она заслоняет его? Что такое настоящие механизмы, и где они находятся? Все это очень странно. Задумавшись, я не сразу замечаю, что порезал ладонь, и масляные капли, принятые мной за смазку на винтах, никакая не смазка, а кровь моя. Боли я не чувствую. Наоборот, необычный вид раны, похожей на ухмылку, словно подначивает заглянуть в нее. Так просто, будто вспарываю не собственную кожу, а конверт, я, хоть и чуть дыша от страха, вытащив язык, прохожу мизинцем от ладони до живота. Крови — жирной, пестро отливающей на свету — выходит немного. Между ребер можно просунуть и руку, и голову. Сердце колотится страшно. Мозг подвешен под сводом черепа на паутинных нитях и пускает такие же нити к лилово-красным внутренностям, лежащим кое-как. Брюшная сумка и грудная клеть просторны, что зал с антресолями, от них разит, как от компостной ямы, и, не столько из любопытства, сколько думая найти источник дурного запаха, я опрастываю себя подчистую. Стол становится похож на мясницкий прилавок, с него течет. Требуху приходится отгребать от краев. Мне малость не по себе, но я собираюсь с духом, ведь скоро все начнет заветриваться — отираю руки и делаю пару снимков.


Кино


Поздний сеанс собирает всего несколько человек. Уставшие, сонные, мы напоминаем забытые фигуры на доске. Наши лица освещаются плоскими заревами. Мы смотрим фильм о конце света. Полная беззаветной и бессмысленной борьбы оглушительная драма закругляется тем, что посреди черного экрана исчезает конечная крупица мироздания. Следуют безмолвие и темнота. Потирая глаза, я спрашиваю себя: действительно ли мир перестал существовать по тем резонам, что были только что названы, или все дело в том, что из него оказались исключены последние наблюдатели, мы, то есть сидящие в этом темном зале?







Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация