МАРИЯ ГАЛИНА: HYPERFICTION
Нечисть в городе
В прошлом уже, 2018 году вышел первый номер журнала «Фольклор и антропология города»[1] (главный редактор С. Ю. Неклюдов, научный редактор Лета Югай, неоднократно публиковавшаяся в «Новом мире» — и как поэт, и как исследователь).
Фольклор — казалось бы, безобидная вещь: ну изучают там люди что-то, изучают. Но вот одна из статей называется «Смерть от фольклора»[2].
Но начнем не с нее.
Современный городской фольклор включает в себя массу самых разнообразных сюжетов, от историй о призраках и гигантских крысах в Московском метрополитене (еще одного нашего автора — Ирины Богатыревой)[3] до «он-лайн призраков» и «поминальных нарративов» в социальных сетях[4]. И хотя их ядро почти всегда восходит к интерпретации сюжетов старых, конкретное содержание все-таки подгоняется под современные реалии. К тому же такие сюжеты, кажется, универсальны, хотя имеют местную специфику. Скажем, истории про «отравленные конфетки» были распространены и в СССР, и в Штатах, но в Штатах они сопрягались с совершенно определенным праздником — Хэллуином, Днем всех святых, он же — День Мертвых (дальше начитанный читатель может разворачивать эту тему сам). Но как возникают и как (главное — почему) распространяются такие бродячие сюжеты?
Конечно, всегда есть соблазн приписать некое целеполагание тому, у чего целеполагания может и не быть: людям просто нравится рассказывать истории, вызывающие у слушателя сильные эмоции. Но сам сюжет городской легенды и правда может нести на себе некое «спрятанное сообщение», «закодированный мессидж о психологическом состоянии распространяющей его группы», который может быть связан с социальными факторами, «создающими в обществе психологический дискомфорт — вызывающими агрессию, состояния страха, тревоги или вины» (Анна Кирзюк, «Сюжет — это симптом?...»)[5].
Иногда распространение определенного, конкретного сюжета напоминает эпидемию. Если посмотреть, например, на частоту и интенсивность переживания того же сюжета про «отравленные конфетки» в СССР, уверена, можно увидеть четкие историко-политические закономерности[6] — так же, как и сюжета с видимыми на просвет свастиками в школьных тетрадках или же всякими зловещими зашифрованными сообщениями. Иными словами, возникновение и распространение определенного сюжета все же нечто означают.
Так, та же Ирина Богатырева впрямую пишет, что основная функция городских легенд — сублимация страха (в ее случае — страха, связанного с потенциально опасным видом транспорта, но я бы рискнула сказать, что все еще сложнее: любой вид транспорта потенциально опасен, и автомобиль гораздо опаснее метро, но подземный мир вообще-то есть мир хтонический, опасный уже изначально, добровольное ежедневное схождение туда противоестественно). Сюжеты с «зараженными СПИДом иглами», втыкаемыми в сиденья автобусов и спинки кресел кинотеатров манифестируют страх перед нераспознаваемой внешне и смертельно опасной болезнью (а заодно и снимают «претензии с новоинфицированных, которые представлялись анонимными жертвами в руках анонимного вредителя»)[7]. К тому же косвенно распространение этого сюжета может указывать на невроз, вызванный атомизацией общества, предполагающий немотивированность и размытый адресат разрушительного действия (автор недаром возводит сюжеты с зараженными СПИДом иглами к сюжетам с отравленными уколами и «делу врачей»). Добавим сюда социальную незащищенность распространителей сюжета и реальные случаи, когда заражение происходило в силу медицинской небрежности. Доходило до того, пишет автор, что из-за боязни такого вот злонамеренного заражения опасными инфекциями обыватели избегали посещать врачей — бродячий сюжет непосредственно влиял на их способ поведения. О том, как бродячий сюжет буквально и фатально повлиял на судьбу фигурантов «дела врачей», я уже и не говорю.
Отсюда мы естественным образом перейдем к остенсии.
Остенсия (термин позаимствован фольклористами у семиотиков) — это «демонстрация самой реальности вместо использования любых способов означивания»[8] — то есть физическое осуществление какого-либо действия под влиянием бродячего сюжета. Причем далеко не всегда это действие безобидно. Для нас не будет новостью, что толчком к насильственным действиям, ритуальным жестким убийствам (не только животных), асоциальным поступкам и т. п. может оказаться городская легенда (в двух классических материалах этого выпуска, посвященных остенсии, как раз и рассматривается история взаимодействия реальных и вымышленных сюжетов с опасными хэллоуинскими угощениями). Иными словами, бродячая легенда подпитывает остенсивные действия, а те — в свою очередь — бродячую легенду.
Интересно, как пишет автор вот этой самой статьи «Смерть от фольклора…», то, что «большая часть таких действий происходила в небольших городах и сельской местности, а не в крупных городах, где можно было ожидать распространения городских легенд». Понятно почему — прежние ценности в силу объективного исторического процесса отбрасываются или дискредитируются, а новые еще не наработаны, соответственно, население оказывается наиболее уязвимо.
Как это звучит применительно к нам? Ну, если вернуться к нашим отравленным конфеткам — ох уж эти отравленные конфетки! — психоза не избежали большие города. Но вспомним о том, что в СССР в результате форсированной индустриализации огромный процент населения представляли горожане в первом поколении, насильственно перемещенные лица.
Остенсия — попытка изжить травматическое переживание его повторением или символическим копированием, часто опасным как для самого носителя, так и для окружающих. Но проживать травматическое переживание можно в самых разных формах, и не все они опасны. Мало того, безопасные формы как бы подменяют собой опасные, вытесняют их.
Игра (подчеркиваю — именно игра, а не буквальное, дотошное воспроизведение травматической фольклорной ситуации) может оказаться полезной, предложив безопасное психотерапевтическое проживание травмы. Причем к такой «игре» далеко не всегда прикладывается определение «детская». Скажем, популярные мистические экскурсии по «тайным местам», посещение «домов с привидениями», интерактивные театральные постановки и прочие приятно щекочущие нервы вещи. Потребность в страшном и человечность идут рука об руку, безопасное проживание страха — разрядка и психотерапия.
Проживание фольклорного сюжета в его авторской художественной версии — тоже своего рода игра с сильным психотерапевтическим компонентом (тем более, тут нам как правило автор все-таки предлагает выход, катарсис). Притом, уже опираясь на все, сказанное выше, можно предположить, что в таких текстах будут элементы хоррора и что их авторами, скорее всего, будут писатели «нового поколения» — носители фольклора люди немолодые, но к переживанию бродячих сюжетов склонны как раз дети и подростки (все эти ночные лагерные страшилки про черную руку, красное пятно и подпольный колбасный завод), о всяких сетевых страшилках, о сетевых «клубах самоубийц» я уж тут и не говорю.
Тут давайте кое-что уточним. Это не «магический реализм», а скорее что-то вроде современной городской сказки с фольклорными персонажами (в книгах, которые мы рассматриваем ниже, фольклорные персонажи настоящие, но почему бы в какой-то из них не появиться и подпольному/подземному колбасному цеху?). В современной городской сказке вторжение фантастических элементов воспринимается действующими лицами как чужеродное и — часто — враждебное, тогда как магический реализм относится к странностям и чудесам как к естественной составляющей миропорядка (то, что в России магреализм стал в основном «литературой фронтира», нет ничего удивительного, на культурных и географических границах может происходить все, что угодно, — это в какой-то мере границы миров).
Итак. Одна из этих книжек — уже замеченные критикой «Вьюрки» Дарьи Бобылевой[9]. Здесь — все по прописи — дело происходит не в большом городе, а в садовом товариществе «Вьюрки». Но населяют-то его временщики-горожане — вот отсюда, как мы чуть позже увидим, все беды. Разношерстному населению дачного товарищества, оказавшемуся в пространственно-временном мешке, откуда нет выхода, кроме как в замкнувший поселок лес, приходится добрым словом поминать Проппа и вообще фольклористов. Не знай ключевая героиня этого пестрого, как лоскутное одеяло, повествования всяческих отговоров и наговоров и других эффективных методик обращения с нечистью, трупов в мирном поначалу дачном поселке было бы несравненно больше, хотя их и так достаточно — и нечисть атакует, и в людях, оказавшихся в ситуации, когда спадают цивилизационные ограничители, просыпается темное начало, до той поры загнанное вглубь социальными условностями.
Лес — место темное, хтоническое, неудивительно, что дачники Бобылевой если и возвращаются, то, скажем так, странноватыми (на самом деле, как выяснится позже, возвращаются вообще не люди, а подменыши). Из леса таким же вернуться нельзя — тут, конечно, уместно вспомнить и лес Мифаго (одноименный роман Роберта Холдстока[10]), снаружи — небольшой островок когда-то могучих, покрывающих всю Британию лесов, изнутри — бесконечное и загадочное лесное пространство, где воплощаются национальные архетипы. Хтонические существа выползают и из «Вьюрков» — и они отнюдь не романтические Боудика или король Артур, как в «Лесе Мифаго»…
Лес (в широком смысле, природа вообще) выступает силой, материализующей архетипы, этаким океаном Солярис, но производят архетипы-то люди. Те, кого уклончиво принято называть «соседи»[11], тоже предпочитают копаться в головах у людей, принимая и перенимая личины, — кто знает, как на самом деле выглядят те же русалки? Соседи эти — перечисляет одна из героинь, та самая, что когда-то так удачно изучала фольклор, — кикиморы, шишиги, лешие, игоши, шуликуны… Те, кто издавна жил рядом с человеком, покуда человек жил рядом со страшной и непонятной природой, покуда помнил, что можно, а чего нельзя, как обращаться с «соседями», как не злить их...[12] А потом оторвался от природной, естественной среды и позабыл.
Показательно, что все описываемые события «Вьюрков» происходят в дачном поселке. Советская, а потом и постсоветская дача по отношению к деревне (где все зависят от сил природы и потому еще помнят, как надо) и большому городу (где лесным, древним силам не очень-то находится место) — пространство промежуточное, несколько межеумочное, транзитное; к тому же сезонные, временные жители-дачники здесь не связаны меж собой никакими прочными социальными связями, атомизированы. Они и предпочитают отсиживаться во Вьюрках потому, что в социум не очень-то вписались (те, кто вписался, отдыхают где-нибудь в других, более приятных местах — дача, дачное сообщество в современной России биотоп несколько архаичный, ностальгический). Понятно, что и для нечисти соседство с такими, неправильными трансляторами архетипов не очень-то приятно, а иногда и попросту травматично — оттого все и беды.
С героями «Вьюрков» произойдет еще множество странных и страшных историй — иногда с перебором, отчего страшно, как ни странно, делается меньше (хотя, по идее, должно быть больше). Вообще умножение сущностей опасно. Тот же «Лес Мифаго», вещь уже ставшая классикой, честно говоря, к концу становится невыносимо скучной, поскольку обрушивается в то, что культурологи называют «дурной мягкой связанностью». Если у читателя выбивают из-под ног последние камешки, по которым он перепрыгивает через водовороты сюжета, то какой интерес узнавать, а что там вообще случится дальше, поскольку с героем может произойти все что угодно (в том числе и сам герой может трансформироваться до неузнаваемости). Во «Вьюрках» все в конце концов выясняется, путем сложных экскурсов в прошлое и бурных и кровавых эпизодов «настоящего», и кое-как развязывается, но это именно тот случай, когда избыточность скорее вредит; слишком много всего — действующих лиц, невероятных событий, родового проклятия, утопленников, крови, самовозгораний, растерзанной плоти, чудовищ и подменышей, говорящих чучел, чревовещающих мобильников и так далее.
В какой-то мере понятно, почему в премиальные списки прошлого года (в частности в короткий список премии «НОС») попал другой образчик современного фольклора — повесть «Калечина-Малечина» Евгении Некрасовой[13]. Здесь, чтобы вызвать читательское сочувствие и интерес, оказалось достаточно одной-единственной кикиморы, поселившейся в малометражной квартире некоего маленького городка и одной-единственной несчастной девочки, чьей одной-единственной подругой и стала эта самая кикимора.
Безымянный городок здесь — такая же неуютная, полуобжитая локация, как дачный поселок Вьюрки у Бобылевой; там — маргиналы, неудачники, гастарбайтеры (один-единственный «новый русский» был, и того, извиняюсь, превратили в заложного покойника). Тут — мертвечина маленького городка, из которого все силы, все жилы тянет находящийся поблизости большой — «гулливерский». Туда ездят на работу родители малолетней Кати, возвращаясь совершенно вымотанными, выжатыми — силы на любовь у них уже не остается.
«Вьюрки» позиционируются как хоррор и выпущены в серии «Самая страшная книга». Тем не менее облепленный, обсиженный нежитью, как гнилое мясо мухами, дачный поселок менее страшен, чем вот эта — реальная, в общем, бытовуха. Именно потому, что там — чистой воды выдумка, а тут все как оно есть. Иногда внутри атомизированных семей возникает какое-то подобие нормальных отношений (подобие, потому что есть еще и школа, агрессивная городская среда) — как в случае с Ларой, соперницей и подругой главной героини. Но чаще то, что тут происходит между людьми, можно обозначить названием звягинцевского фильма — «Нелюбовь». Не ненависть, на которую все-таки нужны силы, а вот эта отупляющая и вызванная отупением нелюбовь — недаром кикиморы, по утверждению главной героини, девочки Кати, получаются из детей, которые никому не нужны. Катя не то чтобы дурочка, она даже талантлива, рисует, что-то сочиняет, фантазирует… Но в любой сложной ситуации она впадает в ступор, а сложная для нее — почти любая ситуация, потому что за спиной нет никакого тыла. Не то что крепкого, вообще никакого. Вот и неудивительно, что ее шпыняют все кому не лень. Соответственно, не обойдена вниманием и модная тема школьного буллинга, поощряемого, как это обычно бывает в таких случаях, учительницей — сигнал «можно» обычно дается сверху.
Неудивительно и то, что, как и Алеша из «Нелюбви», Катя предпочитает радикальный способ избавиться от неприятностей и сует голову в газовую плиту. Тут и появляется эта самая Калечина-Малечина, до сих пор тихонько пакостившая в доме, но более никак себя не проявлявшая, вытаскивает бессознательную Катю на свежий воздух и становится ее раскованным, свободным, злобненьким и абсолютно безбашенным альтер эго.
Мы, конечно, можем предположить (хотя автор, кажется, уверяет в обратном), что никакой Калечины-Малечины нет, что это такой воображаемый друг, а все, что делает, чтобы отстоять себя, Катя, делает она сама, без помощи нечисти (в этом смысле там только один момент сомнительный — с покалеченным педофилом дядей Юрой, у которого Катя пришла отбирать принадлежащие ее семье деньги за проданный бабушкин дом). Ну и, конечно, тут на ум сразу приходит другой классический персонаж — тот самый Карлсон, который живет на крыше, возможно, тоже порождение фантазии бедного Малыша, персонификация его разрушительного начала. На первый взгляд Карлсон, по сравнению с Калечиной, существо вполне плюшевое, или, как теперь принято говорить, ламповое, но, если задуматься, его поступки столь же разрушительны и асоциальны. Путешествие по крышам, в которое он втянул Малыша, тоже, знаете ли, опасная штука. Скандинавы вообще народ мрачный (одни их детективы чего стоят), и умиление, с которым первые, советские еще читатели встретили человечка с моторчиком, относилось в основном к недоступному и налаженному шведскому быту, ко всем этим плюшкам с корицей и черепичным крышам… Хотя, если вдуматься, жизнь у Малыша не сахар, и если не школьный, то семейный буллинг наверняка был — одна жестокая шутка старших брата и сестры с плюшевой собакой чего стоит.
Пережив символическую смерть и получив поддержку хтонического существа, Катя проходит своеобразную инициацию — все у нее в конце концов налаживается, мама все-таки находит в себе силы уйти от токсичного папы и переезжает в тот самый «гулливерский» город (кому-то, может, вот эти все «гулливерский», «лилипутский» города, а также «выросшие» и «невыросшие» — определения, которыми применительно к взрослым и детям пользуется Катя, кажутся авторской находкой, мне же скорее — излишне вычурными, ну и привет «разумным» и «неразумным» Мариам Петросян, впрочем, это, повторюсь, дело вкуса). Важно другое — почти безвыходная, безнадежная и притом абсолютно реалистическая ситуация разрешается только при помощи волшебного помощника. Иначе Катю ждала бы участь маленького героя «Нелюбви» (они почти ровесники), у которого вот этого самого волшебного помощника не нашлось.
Надо бы тут как-то связать все вышеизложенное и поставить диагноз, с эдаким социальным обличительным подтекстом. Но, как ни странно, при том что вся описываемая у двух таких разных авторов нечисть сугубо наша, местная, ситуации, честно говоря, универсальны. Атомизация, разобщенность — ну да, жители Вьюрков если и кооперируются как-то, то только под влиянием экстремальных обстоятельств и очень неохотно, и то не все; а жители «лилипутского города» вообще, кажется, обречены — из него можно только вырваться, выдраться с мясом, уехать, и тем спастись. Да, конечно, fly, you fools, мол, — а куда? И как? Если все силы уходят только на то, чтобы выжить? Но это, честно говоря, специфика любого маленького города «с ограниченными возможностями» — вон Стивен Кинг тоже любил писать про школьный буллинг и про то, как обиженный (обиженная) наконец-то со всеми разделывается при помощи паранормальных способностей. Про Карлсона уже говорилось выше. Дети и подростки везде страшно уязвимы, а еще в силу специфики возраста страшно одиноки. Кстати, традиционный, патриархальный уклад с его раз навсегда расписанными ролями, как ни странно, в этом смысле безопасней, но он начал разрушаться не сейчас — Ванька Жуков, насильственно вытолкнутый любимым дедом в страшный чужой город (для его же пользы, понятное дело), тоже бы с удовольствием метнул файерболл в хозяина трактира, что тыкал ему в лицо селедкой (опять же исключительно для его пользы). Суперсила — оружие слабых.
И Вьюрки, и вот этот город, где живет Катя, и многоквартирный дом с лифтом, который (лифт), в сущности, опасный портал из опасного домашнего пространства в не менее опасное наружное, все это, как ни странно, порождение любого урбанистического социума. Мертвая зона, ну да. Слепое пятно, не жизнь большого города, жесткая и безжалостная, но со своими возможностями, но и не традиционный, патриархальный уклад.
Тут я задам несколько идиотский вопрос: ну ладно, худо-бедно какие-то компенсационные механизмы таких социальных неврозов работают (успех этих двух книг как раз и есть косвенное свидетельство их действенности), ну а излечимы ли они вообще, эти неврозы? Тут у меня есть некоторые сомнения. Похоже, стоит только людей (в широком смысле слова, как биологический вид) загнать в определенные условия, как эти неврозы и манифестирующие их былички начинают продуцироваться сами собой. Порождает их не столько даже скученность и социальная незащищенность, но — возможно — отсутствие ощущения полноты и правильности проживаемой жизни, неукорененность в ней и — главное — вполне имеющее под собой основание подозрение в иррациональности, немотивированности и вездесущности зла, которое человеческая природа пытается вычленить из своей натуры, персонифицировать и пустить по миру в качестве самостоятельного, независимого и непредсказуемого начала.
Собственно, что
такое мистер Хайд доктора Джекила, как
не своего рода остенсия?
1 «Первый номер журнала, посвященного фольклорно-антропологическому изучению городских легенд! Почему в городе и о городе создаются легенды? Что они говорят о нем и о его жителях, их проблемах и страхах? Почему легенда может стать причиной неожиданных, а иногда и опасных действий людей? Могут ли городские легенды помочь в решении прикладных задач? На эти и не только вопросы отвечают авторы статей первого номера журнала „Фольклор и антропология города” (редакторы-составители А. Архипова и Д. Радченко). Здесь читатель найдет переводы классических работ Линды Дег, Эндрю Важони и Билла Эллиса, статьи об истории изучения городских легенд, а также практик, с ними связанных, новые исследования о городских легендах России, Эстонии и Филиппин, интервью с исследователями и многое другое!» <podpisnie.ru/books/zhurnal-folklor-i-antropologiya-goroda-1-2018>.
2 Эллис Б. Смерть от фольклора: остенсия, современные легенды и убийства. Перевод с английского М. Гардера, Ю. Ляховой. — «Фольклор и антропология города» 2018, т. 1, № 1, стр. 91 — 106.
3 Богатырева И. Тайный, полезный, опасный: Московский метрополитен в городских легендах. — Там же, стр. 153 — 177.
4 Мороз О. Между жизнью и смертью: онлайн-призраки и погосты (рецензия на книгу Moreman, C. M., Lewis, A. D. (Ed.). (2014). Digital Death: Mortality and Beyound in the Online Age. ABC-CLIO). — Там же, стр. 336 — 350.
5 Кирзюк А. Сюжет — это симптом? Как фольклористы изучают городские легенды, там же, стр. 20 — 43.
6 Сюжет с вражеской «отравленной конфеткой», погубившей крупного русского мыслителя, уже в постсоветское время фигурирует у Вяч. Рыбакова в романе «На чужом пиру» (2000). Вообще, есть некоторая возможность того, что определенные бродячие сюжеты (про те же отравленные конфетки и видимые на просвет зловещие знаки) генерировались и сверху, чтобы пресечь нежелательные контакты с иностранцами — и вообще с некоторыми социальными группами — и вызвать по отношению к ним определенные эмоции… Отчего эти сюжеты не переставали быть бродячими сюжетами.
7 Карпунина А. «Добро пожаловать в мир СПИДа»: легенды о «зараженных» иглах с 1980-х и до наших дней. — «Фольклор и антропология города» 2018, т. 1, № 1, стр. 284 — 297.
8 Дег Л., Важони Н. Кусается ли слово «собака»? Остенсивное действие как способ рассказывания легенд. Перевод с английского Д. Радченко, там же, стр. 66 — 90.
9 Бобылева Дарья. Вьюрки. М., «АСТ», 2018; первая публикация — «Октябрь», 2017, № 7.
10 Холдсток Р. Лес Мифаго. Лавондис. Перевод с английского А. Вироховского. М., «ЭКСМО», 2018.
11 Так, медведя уклончиво называют то «бурым», то «косолапым», то «хозяином» — чтобы не накликать нечаянно. «Медведь», кстати, тоже имя заместительное, постепенно ставшее основным, настоящим же основным, вероятно, было что-то вроде индоевропейского Ракшас, «демон», но, возможно, и это — заместительное имя еще более древнего и страшного имени.
12 Как правило, в таких сообществах всегда имелся свой транслятор — выделенный из общины не такой человек, умеющий общаться с потусторонними силами (любая деревенская бабка-шептунья и есть такой транслятор).
13
Некрасова Е. Калечина-Малечина. М., «АСТ;
редакция Е. Шубиной», 2018.