Шмараков Роман Львович родился в 1971 году в Туле. Окончил филологический факультет Тульского педагогического института (1994). Защитил кандидатскую (1999) и докторскую (2008) диссертации в Московском педагогическом государственном университете. Переводил с латыни Венанция Фортуната (М., 2009), Пруденция (М., 2012), Иосифа Эксетерского (М., 2013) и других. Автор книг «Овидий в изгнании» (Луганск, 2012), «Каллиопа, дерево, Кориск» (М., 2013). Живет в Санкт-Петербурге, работает в Высшей школе экономики.
Роман Шмараков
*
АВТОПОРТРЕТ С УСТРИЦЕЙ В КАРМАНЕ
Роман
Существует хорошая премия — «Новые горизонты». Вручается ежегодно «за художественное произведение фантастического жанра, оригинальное по тематике, образам и стилю». В финал последнего сезона вышли: «Южнорусское Овчарово» Лоры Белоиван, «Челтенхэм» Андрея Ляха (он и стал лауреатом, что было объявлено 18 декабря 2018 года в Культурном центре Фонда «Новый мир») и «Автопортрет с устрицей в кармане» Романа Шмаракова.
Как и другие члены жюри, я пишу короткие отзывы на номинированные произведения. Все могут прочитать их на сайте премии (http://newhorizonsf.ru) и на странице премии (https://www.facebook.com/newhorizonsf). Считаю уместным процитировать тут свой отзыв полностью.
«Мне давно нравится этот роман. Хотел его целиком печатать в „Новом мире”, не сложилось. И с отдельным книжным изданием у автора не сложилось. Поэтому до сих пор рукопись. Конечно, это игра с жанром (в первую очередь с „классическим английским детективом”). Игра, во-первых, „высокая”, а во-вторых, печальная. Весьма интересны там Пастушка и Волк с картины. Они, конечно, не ведут никаких расследований, но раз нам задана общая квази-детективная рамка, то невольно думаешь, что они очень опосредованно отражают другие знаменитые литературные пары — Ватсон и Холмс, Гастингс и Пуаро. Пастушка — это тот, кто „не понимает”, кому надо все объяснять; Волк — тот, кто знает, понимает и объясняет. Рассказываемые Волком истории играют среди прочего роль торможения, чтобы оттянуть „момент истины”:
„— Почему ты не рассказал мне? — спросила пастушка.
— Я надеялся, ты никогда не узнаешь об этом, — сказал волк. — Будь это в моих силах, так бы и вышло. Но я нарисованный волк, в моих силах не так много.
— Как это вышло? — спросила пастушка.
— Я расскажу тебе, — сказал волк. <…>
— Вот, значит, чем все это кончится, — сказала пастушка.
— Мне очень жаль, — сказал волк. — Ты не представляешь, как мне жаль”».
Постоянные читатели «Нового мира» помнят, что в № 11 за 2017 год уже был напечатан небольшой фрагмент романа, но нам захотелось снова вернуться к этому нетривиальному сочинению и напечатать «Автопортрет с устрицей в кармане» в полном его виде.
Андрей Василевский
От автора
Многие помогали мне, когда я, сочиняя этот роман, обращался за разъяснением самых разных вещей. Это в особенности Софья Багдасарова, Дмитрий Иванов, Елена Сафф, Артем Серебренников, Дильшат Харман, Юлия Штутина; пусть простят меня те, кого я не упомянул.
Особая благодарность — Екатерине Ракитиной, которой я обязан двусмысленностью, связанной с украденными книгами, а также фразой из Хроники Герарда Марша, обсуждаемой во второй главе: «And so they went back and forth for the battle it filled their hearts with woe» и «And so they went to Beckenford for the battle, it filled their hearts with woe»; эта фраза, в ее подлинном и искаженном виде, дала мне название Бэкинфорда и избавила от трудностей, с которыми я сам бы не справился.
...E saettо nel seno
De la misera Arcadia non veduti
Strali ed inevitabili di morte.
Giovanni Battista Guarini, «Il pastor fido»
Длинная комната с большими окнами, которую все живущие в доме называют галереей. Одна дверь из нее ведет в сад, другая — вглубь дома, а ближайшим образом — к короткому коридору на кухню. Близ двери, ведущей в дом, — столик, заставленный безделушками, в дальнем углу — дверь в чулан, задвинутая шкафом. На стене над столиком старинная картина. На ней пастушка, стоящая в раздумье, рядом на скамье ее кавалер с лютней, низко склонивший голову, позади в кустах — что-то похожее на гробницу. На заднем плане роща, из которой на опушку выходит еле заметный волк.
ВСТУПЛЕНИЕ
— Все-таки мне кажется, что одних тарталеток будет мало, — сказала Эмилия.
— Миссис Хислоп предлагает пару имбирных кексов, лепешки с девонширским кремом, мед и малину, — сказала Джейн. — Кроме того, она утверждает, что к твоим картинам пошли бы сэндвичи с кресс-салатом и креветками. Если хочешь, спроси ее, что она под этим понимает. Впрочем, креветок все равно нет, так что вопрос академический.
— Имбирные кексы, — задумчиво сказала Эмилия. — По-моему, это слишком хорошо для такого случая. Пойми меня правильно, я не думаю отказать моим знакомым в маленьком удовольствии, но мне не хотелось бы, чтобы потом говорили: «О да, там были замечательные имбирные кексы, миссис Хислоп выше всяких похвал, и еще виды аббатства в желтых рамках». Воспоминания так прихотливы.
— Да, понимаю, — кивнула Джейн. — Я однажды сидела в приемной у дантиста с одним из таких сборников, что издают в помощь девушкам, ведущим культурную жизнь; боюсь, это было опрометчиво. Потом один молодой человек, очень милый, но… в общем, он решил прочесть мне: «Наконец мы напились из Леты, мы лотос вкусили, там, где скорбь родилась и скончалась» и все, что там дальше, о чем я узнала, пока сидела у дантиста. Думаю, он был удивлен тем, как я к этому отнеслась. Не стоит брать в такие места вещи, которые собираешься потом использовать в лучшей жизни.
— Надеюсь, ты не была с ним слишком сурова. Все-таки он не виноват.
— Тогда это не пришло мне в голову. В общем, не тревожься зря. Я уверена, что ты пересилишь кексы.
— Вот еще что: писать приглашения или нет? Удивительное дело, нигде нет правил этикета на случай, если зовешь знакомых посмотреть на свои картины. Кто пишет пособия по этикету?.. Эти люди уверены, что мне чаще приходится принимать в гостях особ королевской крови или устраивать им после этого торжественные похороны.
— Напиши, — предложила Джейн.
— Пособие по этикету?
— Приглашения. По крайней мере это тебя займет.
— Боюсь, не показалось бы, что я придаю этой затее слишком много значения.
— А ты не придаешь? — осторожно спросила Джейн.
Эмилия покачала головой.
— Мне не хочется выглядеть смешной. Я уже жалею обо всем этом.
— Дорогая, — мягко сказала Джейн, — мы все тебя поддерживаем. Спроси у мисс Робертсон или у викария, он сейчас наверху; они знают слова, подходящие к таким случаям.
— А Роджер приедет?
— Лев встает на дыбы, — сказал попугай. Он сидел на шкафу и, вывернув шею движением, мучительным для восприимчивого наблюдателя, чистил перья на спине. — Да, на дыбы. Я выхватываю саблю.
— Я даже не знаю, вернулся ли он из Италии и в каком состоянии, — сказала Джейн. — До последнего момента он уверял меня в открытках, что приедет. Я бы не стала слишком на это рассчитывать.
— Верхняя половина отделяется от нижней, — продолжил попугай и шумно перелетел на плечо к Джейн.
— Не сейчас, милый, — рассеянно сказала она.
— Он мог бы написать в «Ежемесячное развлечение», — предположила Эмилия. — Он же пишет для них. Хотя бы несколько строк. Если, конечно, ему понравится.
— Уверена, понравится.
— И запекается полчаса, — сказал попугай.
— Сколько? — переспросила Джейн.
— На дыбы, — подтвердил попугай, перелетая на стол. — Конго — это боль, — сообщил он.
— У него там отравили быка, — сказала Эмилия.
— У кого?
— У Генри. Он рассказывал. Недружественные туземцы с помощью белены. «Всегда следи за недружественными туземцами», говорит он.
— Все запирать на ночь, — сказал попугай.
— Это благоразумно, — сказала Джейн.
— Наверняка он расскажет о них что-то новое, когда вернется из… оттуда, где он сейчас. Это люди неистощимой изобретательности. Перестань, милый, — сказала она, поднимая поваленные попугаем статуэтки. — Как ты думаешь, куда мне поставить отшельника, справа или слева от натюрморта с палтусом?
— Ну, — начала Джейн, — тебе удалось придать ему такой выразительный взгляд…
— В самом деле?..
— Да, просто пронизывающий, это удивительно… поэтому, мне кажется, лучше поставить его так, чтобы он не смотрел ни на что в особенности. Может выйти неловко.
— Значит, вот сюда, — сказала Эмилия, меняя палтуса и отшельника местами. — Все-таки надо чем-то украсить комнату, — продолжила она, поднимая голову.
— Тут пошли бы гирлянды, — сказала Джейн. — Не очень много, чтобы не отвлекать внимание. Давай сядем и будем плести их с красивой песней.
— В чулане может быть что-нибудь подходящее, — сказала Эмилия. — Только надо сдвинуть оттуда шкаф. Давай позовем Эдвардса, он где-то в саду, я слышу, как его ножницы щелкают.
— Он стоит тут целую вечность, — сказала Джейн. — Мне кажется, он пустил корни. В одиночку его не сдвинешь. Хочешь, я схожу за викарием?.. Он сейчас в библиотеке. Он не откажется помочь; и потом, он ведь такой человек, что мог бы сказать шкафу «перейди вот сюда», и шкаф…
— Джейн, ты не могла бы, — быстро заговорила Эмилия, — ты же знаешь, как я отношусь к таким вещам, а сейчас…
— Прости, дорогая, — сказала Джейн, — это была дурацкая шутка. Может быть, мистер Годфри?..
— Нет, не надо, — тревожно сказала Эмилия. — Я его побаиваюсь. Он ведь не удержится что-нибудь сказать, и тогда я совсем потеряю равновесие. Выгляни, пожалуйста, на дорогу, может быть, тебе повезет встретить человека, склонного в жару двигать шкафы.
— Хорошо, я найду кого-нибудь, — пообещала Джейн, выходя в сад.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Да, миссис Хислоп, они еще тут. Доктор Уизерс уже уходит. Он говорит, что в этом доме ему больше нечего делать. Они отдадут тело, когда установят причину смерти. Нет, я не думаю, что мы должны угостить доктора Уизерса кексами… Да, я нахожу, что можно обойтись без этого и он ничего такого не подумает… Я уверена, что не подумает… К тому же я слышу, Энни его уже провожает.
Джейн медленно вышла из двери и села на стул, выдвинутый на середину комнаты. Она посмотрела на столик, на пол рядом с ним, сказала: «Тело. Господи, тело» и заплакала.
— Не плачь, — сказал молодой человек, входя в дом из сада.
— Роджер! Это ужасно, ужасно! Мы все… я… Эмилия!.. Что теперь делать?..
— Тебе надо бы умыться холодной водой, — сказал Роджер, — иначе ты не остановишься, со слезами всегда так. Должна же в этом доме быть холодная вода. Умойся, пожалуйста, скоро здесь все будут нуждаться в твоей трезвой голове.
— Ты… откуда ты вообще взялся?.. Мы не ждали тебя раньше субботы.
— Я хотел сделать сюрприз, — сдержанно сказал Роджер.
— Тебе удалось, — с горечью заметила Джейн. — Кругом хаос, эти люди, стулья путаются под ногами, все спрашивают одновременно… и Эмилия… Господи, ты понимаешь, что Эмилия умерла?.. И тут ты, с ясной улыбкой, желаешь всем доброго дня и спрашиваешь, где можно поставить чемодан.
— В Адметов скорбный дом гулякой шумным… извини, не буду больше. Тебе бы все-таки умыться. Хочешь, я найду воды?
— Брось, — сказала Джейн, слабо махнув рукой. — Ты давно приехал?
— Только вчера добрался до дома.
— И сразу к нам?..
— Видишь ли, — сказал Роджер, — я был полон впечатлениями и мне надо было с кем-то поделиться; вот я и подумал, что здесь, в кругу людей, любящих живопись, меня будут слушать охотнее. Я теряюсь, когда меня не слушают.
— Значит, ты не зря съездил.
— Масса впечатлений, — подтвердил Роджер. — Я сделал кучу выписок. Жаль только, с ними нельзя справиться. Некоторые подробности, гм, пропали безвозвратно.
— Ты их потерял, — догадалась Джейн.
— Конечно, нет. Они всегда были при мне. Просто моя записная книжка, как бы это сказать, немного подмочена. Боюсь, эти люди из «Ежемесячного развлечения» будут несколько разочарованы. Они уже звонили вчера и спрашивали, когда ждать первый очерк.
— И поэтому ты…
— Ну конечно, нет!.. У меня были другие причины. Здесь ведь полон дом людей, неравнодушных к искусству. Кстати, кто это гремит там наверху?
— Наверное, Энни. Мисс Робертсон после беседы с инспектором ушла к себе. Инспектор в библиотеке — должно быть, разговаривает с викарием. А мистер Годфри, не знаю где.
— Как быстро появился этот инспектор. А Энни — это здешняя горничная? Такая рыжая?
— Рыжая — это предыдущая Энни, ты редко здесь бываешь. Да, на удивление быстро, я и не думала, что так бывает… Господи…
— Он внушает уважение, — быстро сказал Роджер, — хотя выглядит очень молодым. Следствие в надежных руках. Надеюсь, он был аккуратен с мисс Робертсон, ее ведь трудно будет успокоить, сколько я ее помню.
— Да, он был очень учтив, он даже за весь разговор ни разу… — сказала Джейн и осеклась.
— Ну-ну, — с интересом сказал Роджер. — Продолжай.
— Ну ты же знаешь, — неохотно начала Джейн, — наш дом очень старый…
— Неравномерно старый, — уточнил Роджер.
— Вот именно. Он как костюм с карманами там, где их меньше всего ждешь, и непонятно, кому придет в голову что-то хранить в таких местах…
— Карманы делаются в мнемонических целях, — сообщил Роджер. — Через некоторое время человек привыкает ассоциировать с печенью две серебряные полукроны, а с сердцем — зубочистку и театральные программки; из этого происходят всякие интересные следствия. Почему ты отказываешься публиковаться? Я уверен, твой стиль понравится людям. Хочешь, я поговорю с «Ежемесячным развлечением»? Наверняка их привлечет серия очерков из деревни, написанных наблюдательной девушкой, образованной, но не потерявшей расположения местных жителей.
— Перестань, — сказала Джейн.
— Да, конечно. Ты говорила о том, что там с инспектором и мисс Робертсон и почему ты об этом знаешь.
— Так вот, я шла мимо библиотеки и совсем не собиралась останавливаться… Но когда я дошла до статуи, которую покойный сэр Джон поставил в коридоре…
— Сатир с сорокой, — уточнил Роджер. — Я помню. Прекрасная вещь, острый стиль. Затаенный юмор и внимание к бытовым деталям.
— От сороки уже не так много осталось, — сказала Джейн. — Дело в том, что Энни…
— Нынешняя?..
— Рыжая… Впрочем, это не важно. У меня в руках была розетка с вареньем из айвы, уже не помню, почему. Я же несла ее мисс Робертсон!.. Она попросила айвы. Куда я ее потом дела?..
— Найдется, — сказал Роджер. — Так что там с сатиром?
— Я пролила немножко варенья — руки дрожали — и мне пришлось поставить розетку, сходить за тряпкой и оттирать сатира и сороку. Кстати, айва удивительно хорошо смотрится на старом мраморе, а будь в ней немного больше сахара и цедры…
— Не зря я сюда приехал, — одобрительно сказал Роджер. — Ну а дальше?
— Понимаешь, дом старый и в нем много странностей со звуками. Они то пропадают вблизи, то разносятся очень далеко. Например, если стать рядом с сатиром, замечательно слышно все, что говорят в библиотеке, а стоит отступить на два шага — и все пропадает.
— Любители органной музыки называют это «поразительным акустическим эффектом», — сказал Роджер. — Один человек таким образом узнал много лишнего в соборе святого Павла. Потом он уверял, что это были голоса ангелов. Они советовали ему пойти в лавку Коупленда и купить сукна с гладкой каймой, пока оно еще есть. Он тогда сильно потратился.
— Я не собиралась подслушивать!.. Надо же было оттереть сатира, пока айва не въелась в него навсегда; кто знает, как мрамор реагирует на такие вещи.
— Никто тебя не обвиняет, — сказал Роджер. — Каждый на твоем месте повел бы себя точно так же. Так что там было?
— Сперва инспектор усадил ее в кресло и спросил, как она себя чувствует и в силах ли отвечать на вопросы, а мисс Робертсон поблагодарила его за любезность и сказала, что предпочтет ответить на все сейчас. Он спросил, кем она приходится хозяевам этого дома и давно ли здесь живет. Она сказала, что была подругой покойной хозяйки и живет в Эннингли-Холле, кажется, уже лет десять. «Смею надеяться, — прибавила она (я не видела ее жест, но могу его представить), — смею надеяться, я не заставила их раскаяться в гостеприимстве».
— Они ведь вместе учились, сколько я помню?
— И играли на любительской сцене, — прибавила Джейн. — Говорят, мисс Робертсон там блистала в ролях, требующих чувства.
— С ней была еще какая-то романтическая история.
— Тетя Хелен не распространялась об этом, — сказала Джейн, — так что я мало знаю. У мисс Робертсон в юности была большая любовь, но им что-то мешало быть вместе, не знаю, что; кажется, ее поклонник чуть ли не предлагал ей бежать и венчаться…
— Кони грызли узду у крыльца, — вставил Роджер.
— Но она не могла собраться с духом…
— И с тех пор никогда…
— Роджер, мы с тобой сплетничаем, — сказала Джейн, — это совсем не к месту.
— Да-да, мы больше не будем.
— Это хорошо. Вообще она на удивление бодро держится, хоть и говорит своим обычным слогом. Он спросил, что она делала в первой половине дня и желательно в подробностях; она сказала, что у нее была легкая головная боль, а потому после завтрака она сидела у себя, занимаясь то тем, то этим, а больше всего ничем, и вышла, только когда услышала, как мистер Годфри воскликнул что-то, выходя из своей комнаты в коридор, а потом раздались крики Энни на лестнице.
— То есть она ничего не знает.
— Совершенно ничего. Инспектор, однако, спросил, не замечала ли она чего-либо подозрительного в этот день или накануне.
— Вот это напрасно, — заметил Роджер.
— Она сказала, что, конечно, не видела бродячих огней и не слышала сов на крыше, но знаки упадка здесь рассеяны везде, он сам их заметит, и рассеяны не со вчерашнего дня, нет. Он спросил, что она имеет в виду. Мисс Робертсон спросила в ответ, доводилось ли ему — хотя нет, в его возрасте — пусть он простит, что она так высказывается о его летах, у нее нет ни малейшего сомнения, что в своей профессиональной области он безукоризнен, однако есть вещи, для которых… так вот, доводилось ли ему испытывать чувство, что на его глазах кончился век, время сдвинулось и ушло, а между тем он был его частью и вряд ли сможет сделаться частью чего-то другого? Инспектор ответил, что ему не доводилось испытывать подобного, однако он знает людей, которым это довелось, и думает, что понимает чувства, которые в этом случае испытывает мисс Робертсон.
— Как, однако, много у вас айвы. Был хороший урожай или вы закупаете ее на стороне?
— Роджер!.. Это все заняло гораздо меньше времени, чем кажется. Потом они, судя по голосам, пошли к дверям, и тут я спохватилась, где я и как это выглядит, и тотчас… Мисс Робертсон, как вы себя чувствуете?
— Спасибо, неплохо, — отвечала мисс Робертсон, выходя из дома в галерею, — хотя я не могу ни о чем думать, кроме бедной Эмилии, как, полагаю, и вы. Я совсем не соображаю и, боюсь, наделаю каких-нибудь глупостей.
— Боже мой! — воскликнула Джейн. — Извините, мисс Робертсон, я шла сюда с вареньем, которое вы просили, и, кажется, где-то его забыла. Какая я бестолковая.
— Может быть, в таком месте, — сказал Роджер. — Ты знаешь, есть такие места, где люди обычно забывают варенье. Не вернуться ли тебе туда, в одно из таких мест, и посмотреть — вдруг я прав.
— Нет, Роджер, оно не там, — твердо возразила Джейн. — Я хорошо помню, что успела забрать его у с… то есть я успела его забрать.
— Нет, милая, — возразила мисс Робертсон, — это не для меня. Неужели вы думаете, что я способна хотеть айвового варенья, когда Эмилия лежит мертвая на столе у доктора Уизерса, а мы все потеряли память от горя!.. Я хотела угостить им инспектора, чтобы он чувствовал себя как дома и не жалел, что приехал… ну, чтобы у него не сложилось впечатление, что тут живут люди, нерасположенные к следствию…
— Я думаю, — сказала Джейн, — ему сейчас не до того.
— В знак приязни можно погулять с ним по саду, — предложил Роджер.
— Нет, — сказала мисс Робертсон, глядя в окно и качая головой, — это ведь не сад, это… Слишком многое ушло. Колкие звезды чертополоха средь разбитых плит.
— По-моему, старый Эдвардс неплохо справляется, — возразил Роджер. — Я прошелся сейчас по тропинке, усаженной азалиями…
Джейн прикрыла лицо рукой.
— Нельзя гулять среди воспоминаний, не приносящих утешения, — пояснила мисс Робертсон. — Вот что я имею в виду. Только Энни может носиться там, среди цветов, едва услышит велосипедный звонок. Но она беспечное создание, и я искренне желаю ей, чтобы холодные опыты зрелости пришли к ней как можно позже и не опустошили ее сердца подобно западному ветру.
— Велосипедный звонок? — осторожно переспросила Джейн.
— Да, когда почтальон проезжал, — пояснила мисс Робертсон. — Ах да, — сказала она, видя недоумение. — Когда мы беседовали с инспектором в библиотеке, Энни заглянула, и инспектор задал ей один-два вопроса. Она говорит, что увидела в окно почтальона на велосипеде и вышла к нему через сад. Эмилия была в галерее одна и возилась с картинами. Энни четверть часа разговаривала с почтальоном, который не привез почты, зато рассказал, что нового в Бэкинфорде, — оказалось, что ничего, — а потом пошла назад.
— Через сад? — спросила Джейн. — Странно, что я ее не видела.
— Зато я ее видела, — сообщила мисс Робертсон с некоторой гордостью. — Я в это время посмотрела в окно. Она шла по тропинке, светило солнце, и ничего еще не произошло.
— Вы рассказали об этом инспектору?
— Конечно. Так вот, она вернулась в дом и увидела бедную Эмилию лежащей ничком на полу, возле стола. Не знаю, что она подумала; судя по ее рассказу, она не успела ничего подумать; но она решила, что Эмилии нужен врач, вспомнила, что в библиотеке сидит викарий, и побежала вверх по лестнице, призывая его на помощь.
— Почему ей пришел в голову викарий?
— Видимо, потому, что тут требовались сдержанность и благоразумие, — сказал Роджер, — и потому что викарий ближе всех. Кроме того, он как-никак призван заботиться о человеке, так что стоило звать его, а не мистера Годфри.
— Она привела викария, — продолжила мисс Робертсон, — вдвоем они осторожно перевернули Эмилию, думая привести ее в чувство, и убедились, что она мертва. Было без четверти час. До сих пор не могу в это поверить.
— Да, тут уже я прибежала, — сказала Джейн. — Потом мы заметили у нее под рукой Танкреда, совершенно смятого. Бедная птица, как его жалко.
— Наверно, он был рядом, он ведь такой общительный. Эмилия сшибла его, когда падала, и придавила своей тяжестью. Надо похоронить его в саду, это не будет неуместно. Там много всего погребено.
— Господи, куда же я дела варенье… — пробормотала Джейн.
— Я все-таки пойду в сад, — сообщила мисс Робертсон. — Если будет нужна помощь, я где-то там. — С этими словами она вышла.
— Грешно быть любопытным в подобных обстоятельствах, — промолвил Роджер, — но мы мало того что грешим, так еще и без удовольствия: кажется, никто не может сообщить ничего путного.
— Интересно, что мистер Годфри рассказал инспектору, — задумчиво сказала Джейн.
— Мне кажется, я могу удовлетворить твое любопытство.
— Ты?
— Да. Видишь ли, со мной вышла удивительная вещь. Возможно, ты не поверишь, и все-таки это нагая правда как ее изображают, с солнцем в одной руке и пальмовой ветвью в другой. Это, кстати, очень удобно, если приходится назначать встречу незнакомому человеку в людном месте. Так вот, с полчаса назад я, ища, нельзя ли оказаться кому-либо полезным, проходил по коридору мимо библиотеки и услышал голоса. Инспектор беседовал с мистером Годфри. Разумеется, я хотел пройти мимо, как подобает благовоспитанному человеку, но по случайности задел рукавом за сатира с сорокой и прилип.
— Роджер!..
— Я же говорил, ты не поверишь. Так вот, мне не хотелось попортить ни статую, ни рукав — у меня ведь с собой не так много одежды, — поэтому пришлось отклеиваться с осторожностью. И поскольку я провел там несколько минут, то поневоле услышал кое-что. Мистер Годфри старался держать себя в руках и от этого говорил так, будто диктует мемуары, причем сразу набело. На обычные вопросы, какие предлагают в таких случаях детективные романы, он сказал, что он такой-то, находящийся в таком-то родстве с покойной хозяйкой, и что в свое время — кажется, лет пять-шесть тому — она, уважая его, мистера Годфри, ученые занятия и зная стесненность его средств, весьма тактично предложила ему поселиться в этом доме. Он не сразу принял предложение, потому что он человек крайней щепетильности и меньше всего хотел бы думать, что своим ежедневным времяпрепровождением обязан кому-то кроме самого себя; чтобы разрешить сомнения, он раз-другой наведался в Эннингли-Холл погостить и нашел в леди Хелен столько неподдельного участия, а в сэре Джоне — достаточно ума и образованности, чтобы выказывать интерес к его занятиям…
— Это ведь не его собственные слова, правда?
— Кое-что я украсил для правдоподобия, но смысл точно такой. В общем, это придало ему решимости, и он со своей коллекцией кремневых топоров перебрался из тех мест, что были облагодетельствованы его присутствием, в здешние. Инспектор поинтересовался, изменилось ли что-то в его жизни после смерти обоих его гостеприимцев. Мистер Годфри отвечал, что единственный их сын унаследовал от родителей помимо прочего уважение к некоторым вещам и лицам. Он это сказал таким сухим тоном, что если бы ты разлила там ведро воды, оно впиталось бы без остатка. Кстати, а где сейчас Генри? Опять в Африке?
— Да, где-то там, — сказала Джейн с неопределенным жестом.
— Привезет новых историй о туземцах.
— Мне кажется, ты слишком долго отклеиваешься.
— Извини, но некоторые вещи приходится делать долго, если хочешь сделать их хорошо. Так вот, инспектор спросил, что делал мистер Годфри с самого утра. Он ответил, что после завтрака заперся у себя в комнате и читал отчеты о раскопках Хупера в Уэверли. Никого не видел, в окно не смотрел и вышел, только когда услышал какой-то шум снизу. Спустился и застал тебя, Энни и викария вокруг тела Эмилии. Никаких предположений о том, что могло произойти, у него нет. Он знал, что Эмилия собирается устроить небольшую выставку своих живописных работ, и относился к этому спокойно, но не спускался туда, чтобы никому не мешать. Собственно, вот и все, разве что напоследок он еще… Добрый день, мистер Годфри.
— Я бы это так не назвал, — отозвался мистер Годфри, выходя из дома в галерею.
— Да, конечно. Положительно не знаешь, куда деваться.
— Все валится из рук, — прибавила Джейн.
— Сейчас хорошо было бы прогуляться, — продолжал Роджер. — Интересно, мы еще понадобимся тут или можно отлучиться? Куда-нибудь в уединенные места, благоприятствующие тяжелым думам; близ курганов, где ветер колышет вереск.
— В Бэкинфорде нет курганов, — сказал мистер Годфри.
— Как так? — озадаченно произнес Роджер. — Я, конечно, не могу похвалиться осведомленностью, подобной вашей, но мне казалось, что в научной литературе этот вопрос прояснен с полнотой, не допускающей сомнений, и, в частности, Ламбертон привел достаточно оснований считать, что тот холм, с которого три года назад упал мистер Барнс, представляет собой курган, относящийся ко временам короля Пенды, а…
— Репутация мистера Ламбертона, — желчно сказал мистер Годфри, — такова, что единственный для него способ доказать, что в Бэкинфорде есть курганы, это начать утверждать, что их там нет. По эту сторону Темзы не существует кургана, способного выстоять против репутации мистера Ламбертона. Если бы вы, мистер Хоуден, были курганом и хотели обеспечить себе покойную будущность, первое, что вам следовало бы сделать, — это укрыться от мистера Ламбертона и его суждений, иначе я бы не дал за вашу судьбу и яичной скорлупы. В Бэкинфорде нет курганов, это ясно всякому, кто мало-мальски знаком с состоянием вопроса.
— Очень жаль, — сказал Роджер. — Конечно, я постараюсь скрыть это от мистера Барнса, но все открывается в свое время. Думаю, он будет расстроен. Ему так нравится считать, что он падал не с чего-нибудь, а с кургана короля Пенды, который хоть и был человеком суровым, противником справедливости и с крайней жестокостью нападал на христиан, желая уничтожить самое их имя на нашем острове, однако… Честно сказать, я не помню, какие доводы мистер Барнс приводит в пользу короля Пенды.
— Наверняка самые веские, — сказал мистер Годфри. — Нельзя же упасть на простом месте. «Тут должно что-то таиться», как выражается миссис Хислоп.
— Она так выражается?
— Она так сказала инспектору, — пояснил мистер Годфри. — Они беседовали в коридоре, вследствие чего я имел удовольствие слышать их разговор, не отягощая своей совести уловками, столь же предсказуемыми, сколь и предосудительными.
— Надо же, как интересно, — сказала Джейн.
— До половины второго, — продолжил мистер Годфри, — то есть во все то время, что интересует инспектора, ее здесь не было, что и делает ее самым осведомленным свидетелем. Историкам обычно достаются именно такие.
— Куда это она подевалась?
— Это я знаю, — сказала Джейн. — Миссис Хислоп решила приготовить яблочный кекс с корицей, и тут оказалось, что корицы в доме нет. Миссис Хислоп не в силах была поверить, что у нее нет корицы, но наконец была вынуждена это признать. Эмилия сказала, что без этого можно обойтись и что не стоит придавать чрезмерное значение, однако миссис Хислоп лучше знала, чему придавать значение, а чему нет. Она сказала, что Эмилия слишком молода и не может знать всего; что она сама, миссис Хислоп, слышала об одном художнике, не здесь, а за границей, который примешивал в краски немного корицы и толченого базилика, держа это от всех в секрете, а когда настал праздничный день и все художники разом сдернули покрывала со своих картин — такие уж праздники там, за границей, — то все, кто там был, сразу потянулись к картине этого художника и больше не отходили от нее, восклицая, как прекрасна и душиста эта картина и что никто и никогда еще не заставлял римскую армию в Африке так замечательно пахнуть, и он сразу выиграл все премии, какие там давались, и заключил контракт на святое собеседование с сельдереем; и что его чтили всю жизнь, а после смерти назвали его именем патентованное средство от домашних муравьев, и потому его слава продлится вечно, ибо муравьи никогда не кончатся…
— Кажется, это соображение не в пользу патентованного средства, — заметил Роджер.
— Не мешай… И что она сама видела его картину, у миссис Мур на стене в общем зале, и, хотя цвета уже не те, все равно видно, что рисовал человек понимающий: двое мужчин в меховых шапках беседуют на открытом воздухе, а у них за спиной развалины, все в плюще…
— Приют мышей летучих, — сказал Роджер.
— …и еще там бархатная занавесь, большая книга, открытая на середине, орех и разрезанный лимон с толстой кожурой, какие хороши для имбирного мармелада… О, мистер Годфри! Скажите, вам нигде не попадалась розетка с вареньем из айвы?
— Нет, — сказал антикварий, — но если бы я хотел ее встретить, то начал бы с наиболее вероятных мест. Прежде всего кухня…
— Нет, я не это имела в виду… Я шла по дому с розеткой, в какой-то момент поставила ее и теперь не могу вспомнить, где.
— Ах, вот что, — сказал мистер Годфри. — В таком случае вам стоило бы вспомнить в подробностях, какой дорогой вы шли по дому.
— Гулять среди воспоминаний, — многозначительно сказал Роджер. — Но не погружаться в них, потому что это дело гибельное, а только найти варенье и сразу вернуться.
— Мне кажется, я была везде, — призналась Джейн, на лице которой читались тщетные попытки пройти по дому без розетки.
— В таком случае посмотрите на вещи с другой стороны, — предложил мистер Годфри, которого это явно забавляло. — Взгляните на все хозяйским глазом. Вспомните поверхности, на которых вы могли поместить розетку без вреда для обеих участвующих сторон.
— Джейн, — предостерегающе сказал Роджер, — пока ты не начала всерьез вспоминать поверхности, расскажи, заклинаю, чем там кончилось дело с миссис Хислоп и пахучими картинами, потому что негоже бросать то, что хорошо начато.
— Ну да, — сказала Джейн. — О чем я?.. Орех и лимон. Так вот, если Эмилия хочет быть на месте этого художника, а не всех остальных, что стояли там, словно потерянные, у своих картин, она должна довериться ей в этом, как и во всем другом. Кончила миссис Хислоп тем, что сходит за корицей сама, потому что знает, где в Бэкинфорде надо ее покупать, и потому что по дороге ей наверняка придет в голову что-то еще, без чего нельзя обойтись. Так вот и вышло, что она отсутствовала все это время и вернулась, только когда…
— Да, именно это она и рассказывала инспектору, — сказал мистер Годфри. — С прибавлением своих соображений, их у нее много. Она считает, что если происходит что-то дурное, в нем непременно замешана Энни, и пытается внушить свое убеждение инспектору. Средства, которыми она этого добивается, отдают готической словесностью. Хотя там и не дошло до порочных монахов, я уверен, они возникнут, если инспектору заблагорассудится возобновить эту беседу. Впрочем, вы правы, мистер Хоуден, сейчас хорошо бы прогуляться.
— В саду вы можете составить общество мисс Робертсон, — предупредил Роджер. — Она бродит где-то там, по пещерам и боскетам.
— Тогда я, пожалуй, пойду в курганы, — сообщил мистер Годфри. — Где вереск колеблется на ветру. Если что-то понадобится, вы знаете, где меня найти.
И он вышел в сад.
— Если не считать базилика и муравьев, не могу сказать, что узнал что-то новое, — промолвил Роджер. — Кстати, а о чем вы беседовали с инспектором? Он ведь с тобой говорил?
— Да, мы с ним разговаривали здесь, в галерее, — начала Джейн. — Я сказала ему, что я племянница покойного сэра Джона, что он всегда звал меня в Эннингли-Холл погостить и всегда был со мной добр, и тетя Хелен тоже; думаю, они скучали, потому что Генри вечно пропадает где-то. После их смерти я иногда приезжаю сюда, потому что люблю это место. Генри не отказывает мне в гостеприимстве. Потом инспектор спросил про Эмилию; я сказала, что она из Бэкинфорда и прожила там всю жизнь, что она осталась сиротой, когда ей было десять, и жила у тетки, а сэр Джон, знавший ее отца, поддерживал ее и любил, как родную дочь, так что она больше времени проводила здесь, чем дома; что года полтора назад она всерьез увлеклась живописью и наконец на этой неделе решила показать кое-что из своих работ друзьям и знакомым. Мы помогали ей все устроить; она очень волновалась, и от этого ей приходили неожиданные мысли. Она решила, что галерею надо украсить чем-нибудь уместным и что уместное наверняка есть вон в том чулане. Сколько я себя помню, я никогда не видела его открытым. Может быть, он вообще не открывается. Но ей хотелось там покопаться, и я обещала ей привести кого-нибудь, кто поможет нам отодвинуть шкаф. И я ушла.
— И нашла кого-нибудь? — Роджер оглянулся на шкаф. — Похоже, нет.
— Честно сказать, я не искала. Я вышла в сад, чтобы немного побыть одной, потому что поддерживать Эмилию, когда она места себе не находила от волнения, было изнурительно. Ты не представляешь, как мне теперь стыдно.
— А что потом?
— Я прогулялась по саду — минут пятнадцать, наверное, — и уже шла назад, как услышала вопли Энни и поспешила к дому. Эмилия лежала на полу, а над ней стоял на коленях викарий.
— Ты видела кого-нибудь в саду?
— Нет, только слышала, как Эдвардс щелкает ножницами и лает Файдо. Так вот, я рассказывала все это инспектору, а он подошел к столику и стал рассматривать безделушки, которыми тот уставлен, а потом негромко сказал: «Благослови Господь здешних горничных» и попросил меня подойти. Я подошла, а он приподнял вон ту дагомейскую богиню из черного дерева… на столе, разумеется, была пыль, так что мне стало стыдно, что мы принимаем людей, а у нас мебель в таком виде… и спросил, замечаю ли я. Я не замечала, и тогда он показал, в чем дело. На том месте, где стояла богиня, был отпечаток квадратной подставки, а у богини она круглая. То есть, понимаешь, кто-то переставил их, чтобы скрыть этот след!.. Ну и он, конечно, спросил, не помню ли я, что тут стояло. Это очень глупо. Ведь я видела этот столик с этими статуэтками много лет, они были тут всегда, так что, конечно, я не помню. Тогда инспектор перепробовал все, что там стоит, но ни одна статуэтка не подходила к этому отпечатку. Он кивнул, отошел от стола и спросил меня о попугае. Кстати, а как ты сам с ним поговорил?
— Наилучшим образом. Я сказал, что принят здесь как друг семьи, — сообщил Роджер не без самодовольства, — и что сэр Джон, несмотря на разницу в возрасте, находил удовольствие в моем обществе. Это значит то же, что «смышленый не по летам», но звучит лучше. Когда мне хочется оставить городскую суету, я приезжаю сюда и неизменно нахожу приветливость и свежие простыни. Я знаю, что с мисс Робертсон мое сердце откроется для впечатлений искренности и простосердечия, мистер Годфри отворит передо мной свою сокровищницу ученых сведений, а Генри, если в этот момент не будет ночевать в джунглях, выдергивая из себя отравленные стрелы, чтобы наломать их и развести костер, расскажет мне, как встреченный муравьед заставил его многое пересмотреть во взглядах на мир и самого себя.
— Ты невыносим.
— Да, а поскольку здесь мне этого обычно не говорят, у меня есть еще одна причина наведываться сюда чаще. Так вот, в этот раз я приехал, потому что меня позвали посмотреть на выставку Эмилии. В этом доме умеют ценить мнение человека, разбирающегося в живописи. Поэтому я, как только вернулся из Италии, сел на поезд до Бэкинфорда и…
— Как удачно, что вы здесь, — сказал инспектор, выходя из дома. — Мистер Хоуден, вы позволите отвлечь вас на минуту? Мне хотелось бы кое-что уточнить. Вы говорите, что приехали поездом…
— Двенадцать двадцать шесть. Это прекрасный поезд, им ездят преимущественно сельские священники и люди, только что получившие на сельскохозяйственной выставке приз за лучшую карликовую фасоль или твердо рассчитывающие получить. Поучительное соседство честолюбия со смирением. Не так давно я…
— И по приезде пошли пешком, — продолжил инспектор.
— Я хотел взять у миссис Мур велосипед, — пояснил Роджер, — у них в «Спящем пилигриме» есть два или три; но потом решил, что в такую прекрасную погоду лучше пройтись пешком. Поэтому я свернул к реке и прошел немного вдоль берега. Там замечательно.
— И в Бэкинфорде вас никто не видел.
— Боюсь, что никто, — сознался Роджер с доброжелательной улыбкой.
— И вы появились здесь…
— Когда здесь уже был доктор Уизерс и все эти люди, которые…
— От станции сюда ходу не меньше получаса, — вмешалась Джейн, слушавшая этот диалог с некоторой тревогой. — Быстрой ходьбы.
— Спасибо, мисс Праути. Значит, в предполагаемый момент смерти мисс Меррей вы еще не могли здесь оказаться.
— Видимо, так, — согласился Роджер.
— Мистер Хоуден, — сказал инспектор, — вас, я полагаю, не очень удивит, если я скажу, что поезд двенадцать двадцать шесть по пятницам не ходит.
— Вы посмотрели расписание, — задумчиво сказал Роджер.
— Оно лежит у телефона, — сказал инспектор. — Горничная может вас проводить. Из него выясняется, что вы приехали сюда не позднее одиннадцати десяти.
— Да, — сказал Роджер.
— Могу ли я узнать, чем вы заняли эти полтора часа?
Роджер пожал плечами.
— Я пошел на реку, — сказал он.
— И что вы там делали?
— Сел на берегу и сидел. Мне не хотелось никуда торопиться. Там очень хорошо, — сообщил Роджер с подкупающей задушевностью.
— И никто не может засвидетельствовать, что вы были там все это время?
— К полудню, — сказал Роджер, — рыбаков уже нет. В провинции люди ходят на рыбалку за рыбой, а не за родством с природой. Впрочем, погодите.
— Ты кого-то видел? — быстро спросила Джейн.
— Да! — воскликнул Роджер, просияв улыбкой. — По тому берегу проскакал на добрых вороных конях отряд рыцарей с развернутым стягом, они пустили коней карьером, но я разглядел их между ветлами. На золотом фоне — красный дракон rampant, повернутый вправо. Это были люди сэра Бартоломью Редверса, или пусть лопнут мои глаза и я никогда больше не буду писать в «Ежемесячное развлечение». Дело было около двенадцати, пел жаворонок, и солнце пекло мне затылок.
— Мистер Хоуден, — сухо сказал инспектор, — я просил бы вас проявить больше серьезности, если можно.
Роджер изумленно посмотрел на него.
— Да, вы правы, — сказал он наконец. — Я не сообразил. Знамя с бордюром, конечно, — это же херефордширская ветвь.
Инспектор откашлялся.
— Есть ли у вас, — начал он, — я в этом сомневаюсь, но не могу исключить такой возможности, вы понимаете, — так вот, есть ли у вас предположение, куда могли направляться люди сэра Бартоломью Редверса в своих прекрасных латах, в час, когда рыбаки уходят домой, а солнце печет голову? На случай, если бы мне захотелось с ними поговорить.
— Конечно, есть, — сказал Роджер. — Они спешили к «Спящему пилигриму», чтобы занять все номера, какие еще остались, с завтраками в общей зале. Боюсь, они припозднились и там уже негде приткнуться. Придется им опять разбивать шатры на общественном выгоне. Овцы будут нервничать.
— Ой, вы же не знаете, — сказала Джейн. — Сейчас такое время. Если бы вы приехали на недельку раньше… Господи, что я несу… С завтрашнего дня тут начнется…
— Праздник, — сказал Роджер.
— Праздник? — переспросил инспектор.
— Знаменитая битва при Бэкинфорде, — сказала Джейн. — У нас она каждый год. Ближайшие три дня тут будет нелегко.
— Вот как, битва при Бэкинфорде. И в котором часу вы видели этих людей, ээ…
— Сэра Бартоломью Редверса, — подсказал Роджер.
— Именно. Так когда?
— Кажется, без четверти двенадцать.
— Значит, — подытожил инспектор, — даже если они подтвердят, что видели вас на берегу, у вас были все возможности оказаться здесь к моменту происшествия. Спасибо, это все, что меня интересовало. Не видели ли вы мисс Робертсон? Мне хотелось кое-что у нее уточнить.
— Она в саду, — сказала Джейн.
— Спасибо, мисс Праути.
— Какой вежливый человек, — сказал Роджер, провожая его взглядом. — Интересно, чем его можно вывести из себя.
— Я бы очень просила тебя не пробовать, — сказала Джейн. — Зачем ты ему соврал?
— Этого не планируешь, — отозвался Роджер. — Штука в том, что обычно все происходит само собой. Я ехал в поезде с одним джентльменом, и мы немного повздорили из-за его оригинальности. Ему не нравились мои восторги насчет итальянского искусства. «Вы словно хотите всучить мне его подороже», так он сказал. Как я понял, его раздражало, что, о чем ни заходила речь, я находил, что в сходной ситуации уже бывал кто-либо из итальянских художников. Я пытался быть вежливым, но когда представляешь нагую истину, это трудно. Он принялся рассказывать длинную историю из своей жизни, уверенный, что уж это-то вне всякого сравнения; кажется, кое-что он присочинил, но тут у меня нет доказательств. Когда он уже дал надлежащую развязку всем сюжетным линиям, наказал порок и удачно выдал замуж добродетель, а в его лице читалось торжество, я кротко объяснил ему, что все это происходило с одним выдающимся художником и двумя второстепенными, и дал прочесть мои выписки по этому поводу, чтобы у него не оставалось сомнений. Неудивительно, что он невзлюбил мою записную книжку, как будто она чем-то виновата. Потом он залил ее красным вином — «Пантеллерийский изюм», кажется, оно называлось, и он уверял, что это вышло из-за качки в поезде, — да, он толкнул и вылил на нее весь этот «жидкий янтарь с ярким ароматом сухофруктов», как пишут в рекламных буклетах, который «так хорошо идет с голубыми сырами, чья благородная плесень» и так далее. Я, конечно, сразу подскочил и попытался спасти ее, но этот проклятый янтарь с плесенью на удивление въедлив, и большую часть того, что там написано, теперь не прочтешь. Даже не знаю, что буду делать. Без нее я ни одной истории не помню до конца.
— Роджер, мне очень жаль, — сказала Джейн. — Это ужасно.
— Да, спасибо, — рассеянно ответил Роджер. — А все из-за того, что люди носятся с собой, словно с какой-то ценностью, и готовы восхвалять любую глупость, лишь бы им довелось играть в ней заметную роль. Когда я ездил по Италии, мне пришлось однажды занять номер без зеркала. Зато там висела репродукция «Персея и Андромеды» под стеклом, и я каждый день перед ней брился. Мне казалось, это прекрасный выход из положения, ведь так можно не только прилично выглядеть, но еще и без спешки разглядеть важные подробности. Однако дня через три я начал замечать, что стараюсь дышать потише, лишь бы не сдуть деревню, надетую на холм набекрень, — там ведь простые люди, о которых тоже надо позаботиться, — а еще дня через два — что я мог бы уладить это дело быстрее, чем Персей, а может, и лучше, и что эти люди с музыкальными инструментами, которые загромождают передний план, могли бы сыграть что-нибудь на мой вкус, я ведь не последний человек на этих берегах. Конечно, я выпутался из этой истории, но мне это стоило определенных усилий.
— Ты бы мог попросить зеркало, — предположила Джейн.
— Я так и сделал, — откликнулся Роджер. — Я сказал хозяйке, а она повела меня на кухню, показала на стену и принялась уверять, насколько я ее понял, что вот здесь ей являлся дедушка ее мужа, размером чуть меньше обычного, прямо поверх блюда с могилой Вергилия, так что в конце концов я оставил эту затею. У людей трудности с моим итальянским. Да, вот что бывает, когда останавливаешься где попало.
— Где же она может быть? — пробормотала Джейн.
— Один знаменитый итальянский живописец, — продолжал Роджер, — тот самый, у которого полон дом был барсуков, соек, черепах и карликовых кур, так что он жил среди них, словно Ной, который собрал всех и никуда не едет, — так вот, когда он расписывал монастырь бенедиктинцев, ему подарили почти новую накидку, желтую с черной тесьмой, в то время как он писал историю о пяти хлебах и двух рыбах, и он поставил зеркало и написал себя в этой накидке среди тех, кто ест хлеб, и еще раз в очереди за рыбой, да еще и кого-то из своих барсуков туда примостил, а бенедиктинцы решили, что он состязается с Господом нашим, умножая вещи, которым вполне хватило бы их природного числа; от этого произошли всякие неприятности. Простодушие не всегда похвально.
— Именно так, я совершенно в этом уверена, — произнесла мисс Робертсон, входя из сада.
Инспектор шел за нею. Она остановилась возле картин Эмилии, все еще стоявших у стены.
— Это ее последняя работа, — сказала она с печальным и плавным движением руки. — Она писала ее здесь дня три назад. Сколько было надежд, сколько радости от труда. Можно мне взять ее? — обратилась она ко всем присутствующим. — Мне хотелось бы, чтобы что-то в моей комнате…
— Ну конечно, — сказала Джейн. — Конечно, берите.
— Позвольте, мисс Робертсон, я отнесу ее к вам, — сказал инспектор.
— Спасибо, вы так добры. Видите вот этот столик? Как удачно изображены тени, правда?.. Ей удавались тени.
— Инспектор, — в отчаянии сказала Джейн, — если где-нибудь в доме вам попадется розетка с айвовым вареньем… в общем, берите смело, оно ваше.
— Значит, аспидное масло, — сказал инспектор. — Хорошо. Начнем с этого. — Он взял со столика дагомейскую богиню и повертел ее в пальцах. — Из окна у нее виден сад, слева — дорога из Бэкинфорда. Почтальона должно было быть видно. Впрочем, не важно. Справа какая-то роща, подступает довольно близко… Хорошо для прогулок, однако по ночам, наверное, неуютно. Всегда есть повод говорить о запустении. Все лучшее миновалось, рыцари ушли. И в папоротнике руины арки, — сообщил он дагомейской богине. — Что ты думаешь? Другой на твоем месте уже вовсю искал бы, что оставило этот отпечаток. Впрочем, никто из них не помнит. Разумеется. Не забудь спросить об этом викария, может быть, его наблюдательность… — Он поставил богиню на место. — Боже мой, если бы тебя слышала мама, она сказала бы: «Гектор, прекрати и немедленно сосредоточься!» На чем же? Да, на масле. Аспидное масло. Мисс Робертсон смотрит в окно. Почтальона она не видит — впрочем, Бог с ним, — зато горничная идет через сад к дому. Проходит мимо фонтана… кстати, она должна была видеть мисс Праути, если та в самом деле была там, где говорит. Однако обе они… Впрочем, с той стороны фонтана, кажется, есть скамейка. Да, несомненно, там скамейка, я ее помню. Если там сесть, то изваяние посреди фонтана тебя заслонит и от дорожки тебя не будет видно. Надо это проверить. Изваяние там крупное, возводили в лучшие времена. Какой-то подвиг Геракла, видимо. Возможно, неканонический. Гектор, ради всего святого!.. Да, это надо будет проверить. Значит, горничная идет по дорожке. Она доходит до клумбы с маргаритками. Bellis perennis, да. Ну, хоть что-то долговечное… В этот момент мисс Робертсон отворачивается от окна. Однако горничная говорит, что простилась с почтальоном и пошла прямо в дом, нигде не останавливаясь и ни с кем не разговаривая. Надо проверить, сколько времени занимает эта дорога. Минуты три-четыре неторопливой ходьбы, я думаю. Это если ей верить. Но она… неизвестно, что она. Что это за черный человек, с которым она разговаривала?.. Говорит, случайный прохожий, которому она показывала дорогу в Бэкинфорд. Откуда, однако, тут можно взяться, если не прийти из Бэкинфорда?.. Гектор, Гектор, как при такой внимательности ты смог хоть одно дело довести до конца? Говоришь, ты на хорошем счету? Что сказала бы мама?.. «Бедный мальчик, — сказала бы она, — все-таки попробуй сосредоточиться. Я уверена, ты справишься, если подумаешь хорошенько». Так бы она сказала. Ну же!.. Мисс Робертсон отворачивается от окна. Хорошо. Она не обязана стоять там весь день как пришитая только потому, что тебе нужны свидетели… Она отворачивается, но горничная проходит мимо клумб, нигде не останавливается — давайте сделаем такое допущение, иначе она никогда не дойдет до дверей — не останавливается и через минуту — да, через минуту, не больше — входит в дверь и видит мисс Меррей лежащей на полу возле этого стола. Так. Примерно в этот момент — а скорее чуть позже — мисс Робертсон слышит в коридоре голос мистера Годфри, который вышел из своей комнаты и идет к лестнице. Его комната ближе к лестнице, чем комната мисс Робертсон, однако он произносит одну фразу достаточно громко, чтобы мисс Робертсон ее расслышала. Кроме того, она ее запомнила, что гораздо более удивительно… Гектор, в самом деле, прекрати. Это непозволительно. Так что же говорит мистер Годфри, спускаясь по лестнице, куда он вышел, по его словам, привлеченный шумом? «А есть у нас аспидное масло?» — говорит он. Да, именно. Своей настойчивостью, дорогой Гектор, ты довел мисс Робертсон до такого раздражения, что она перед престолом Божиим была готова свидетельствовать, что мистер Годфри сказал именно это, хотя поначалу стеснялась и приговаривала, что, наверное, ей послышалось. Значит, аспидное масло. Собственно говоря, что это такое?.. Не важно. Это можно посмотреть в словарях. Интересно, в «Спящем пилигриме» есть словари? Если, конечно, их не взяли почитать люди сэра Бартоломью Редверса. Здесь хорошая библиотека, но подниматься туда, пожалуй, поздновато. Не важно, проверю завтра. Лучше всего, конечно, спросить у мистера Годфри. Мама тут сказала бы: «Знаешь, милый, что в этой задаче самое занятное?» Да, знаю. Еще бы не знать. Самое занятное — это если мистер Годфри скажет, что он ничего подобного не говорил. В самом деле, чего ждать от человека, который выходит в пустой коридор, и не почему-либо, а лишь из-за того, что внизу шумят. Что он спросит о масле, конечно. Об аспидном, каком же еще. Милый Гектор, ты немножко тугодум, надо что-то с этим делать. Представь, что ты уже спросил об этом мистера Годфри, а он уже ответил, и именно то, на что следует рассчитывать. Подумай сразу, что из этого вытекает. Прекрасный вопрос. Он не говорил этого, между тем как мисс Робертсон перед престолом Божиим излагает дело с таким вдохновением и такими подробностями, что ей все верят. «Нет, этого нельзя выдумать», говорят все. «Кто угодно, только не она». Итак?.. Да, тут начинается самое интересное. Пойди в «Спящего пилигрима», Гектор, и спокойно подумай там. Может быть, люди сэра Бартоломью Редверса будут добры ссудить тебя разумом, если заметят, насколько ты в нем нуждаешься. К тому же у тебя там есть кровать. Да, это лучше всего. Доброй ночи, — сказал он дагомейской богине и вышел из дверей в потемневший сад.
— Это очень грустно, — сказала пастушка на картине. — Дня не прошло, а они совсем забыли об этой бедной девушке. Они говорят о чем угодно и обсуждают безделицы. Неужели от человеческого сердца ни в чем нельзя ждать верности?
— Не будем судить строго, — отвечал волк. — Обыкновенно бурность чувства бывает предвестием его скоротечности, то же, что длится дольше, видно меньше; кроме того, людям свойственно искать утешения в мелочах; оскорбительным для их горя это сочтет лишь тот, кто сам его не испытывал.
— Ты так думаешь?
— Я видел тому много примеров, — сказал волк. — Так обстоит дело не только со скорбью, но и с любовью: если бы чувства, ею вызываемые, всегда разражались подобно грозе, а не томили сердца в тишине, г-ну де Корвилю не пришлось бы страдать от яда, коим Купидон смочил свою стрелу, а г-ну де Бривуа — истощать свое остроумие, дабы помочь другу.
— Я не знаю этой истории, — сказала пастушка. — Что между ними произошло?
— Ты, я думаю, знаешь г-на де Корвиля, — начал волк. — Он любил навещать г-на Клотара, нашего хозяина. Г-н де Корвиль был человек образованный и отменно приятный в беседе. Однажды он полушутя признался одной даме в любви; она отвечала с неожиданной серьезностью. Г-н де Корвиль пожал плечами и перевел разговор на погоду и славу нашего оружия. Через день, посреди оживленной беседы с двумя парламентскими советниками, он вдруг умолк, вообразив, как дама, отклонившая его представления, улыбается остроте, которую он не докончил; через два дня эта дама была единственное, что виделось ему, когда он закрывал глаза; через три дня он мог для этого и не закрывать глаз. Г-н де Корвиль понял, какого рода вещи постигли его неосторожность там, где он рассчитывал на легкое счастье. Сперва он не хотел признаться себе в этом, придерживаясь того распространенного, хотя ложного убеждения, что любовные дела серьезны ровно настолько, насколько мы готовы их таковыми признать, и щеголял перед собою равнодушием, не желая быть смешным. Это было ошибкою, ибо, тратя время на этот триумф тщеславия, он запустил болезнь, которая не излечивается сама собой. Поняв это, он впал в уныние. Он сделался рассеянным, насвистывал мотивы из непонятно чего и невпопад отвечал удивленному собеседнику. Пришед к г-ну Клотару, он стал у окна и читал нараспев Горация, коего знал довольно много. «Я знаю, чем это кончится, — вполголоса заметил г-н Клотар. — Едва он доберется до стиха „И сельскую листву струит тебе дубрава”, как ему захочется уехать в свою деревню». Г-н де Корвиль произнес: «И сельскую листву струит тебе дубрава» и прибавил, что подумывает съездить к себе в поместье. «Дорогой Корвиль, — сказал Клотар, — этот стих означает, что на Фавна сыплются листья с деревьев, а вовсе не то, что вам надобно уезжать куда-то, где вас никто не ждет, оставляя общество тех, кто вас любит». «Дорогой Клотар, — отвечал Корвиль с печальной улыбкою, — этот стих означает, что иногда надобно вспоминать и о том уголке земли, который нам дали небеса, и проведывать, еще ли сей дар остается нашим». Он выслал вперед слугу с приказами, сам двинулся за ним и уже через неделю мог сердиться, видя ни одно из своих распоряжений не выполненным. Это заняло его на день; но потом он обнаружил, что любовная забота, примостившись на запятках его кареты, приехала с ним вместе туда, где он почитал себя от нее свободным. Тогда он вспомнил все, что знал из учебников по любовному делу, и вышел на поприще со спокойной радостью бойца, надежного на свои силы.
Он сделал придирчивый смотр своим средствам и отобрал из них лучшие. Он намерился презирать то, что обычно восхищает людей, жить одиноко, умеренно и мирно, а приобретенную опытность потратить на сочинение любовного комментария к «Энеиде». План блаженства, им составленный, — уединенный дом, роща, прозрачный ручей, избранное чтение — был так хорош, что причины, вызвавшие его к жизни, казались его недостойными. Г-н де Корвиль был полон уверенности. Он решил, что долгие прогулки вернут ему спокойствие. Это было обыкновение, некогда погубившее Филлиду, но г-н де Корвиль о том не вспомнил. Он вставал спозаранку, приветствуя восходящее солнце, и, захватив томик Горация, пустынными лугами шел в рощу. Дубы высились, равнодушные к его печалям, птицы пересвистывались меж ветвей, издалека долетала ленивая ругань свинопасов. Г-н де Корвиль закрывал глаза, и перед ними длинной вереницей выходили все те обстоятельства, слова и мысли, от которых он думал бежать.
Довольно быстро он успел испробовать и отвергнуть все способы, кои казались ему и обильными, и действенными. В отличие от Овидия, советовавшего посетить войну, чтобы справиться с любовью, г-н де Корвиль на войне бывал и прекрасно знал, что она оставляет гораздо больше места для праздных мыслей, чем считалось, и что воспоминания, сумевшие добраться до нас в таких обстоятельствах, обыкновенно обладают такой же неотразимой притягательностью, как скудный репертуар маркитантской повозки. К тому же он был тяжел на подъем и, сменив город на деревню, надолго истощил свою потребность в передвижениях. Пытаясь заниматься хозяйством, он казался себе еще более смешон, чем в попытках выполоть несчастное чувство из сердца, и наконец предпочел из двух унижений то, которому не было свидетелей. Ездить на охоту он не имел вкуса, а вспоминать все дурное, что было между ним и возлюбленной, и искать в ней недостатки было почти то же, что ездить на охоту, только с неблаговидными целями и всегда впустую. Сельская жизнь открывала г-ну де Корвилю много возможностей для беспутства при дневном свете; из добросовестности он попробовал и это, однако вынужден был отказаться, наскучив однообразием положений и той смесью сожаления и брезгливости, какую неизменно доставляли эти занятия. Как-то он наткнулся на коллекцию медалей, частию оставленную ему отцом, частию собранную им самим, и приветствовал в ней новый путь к спасению, не предусмотренный учебниками; ему пришлось быстро разочароваться. Вместе с медалями г-н де Корвиль обнаружил бумаги, в которых кто-то записывал мысли, приходившие ему в голову за рассматриваньем этого собрания; он читал их, поражаясь решимости, с какою в них высказывались суждения самые избитые, покамест в их почерке не узнал свой собственный. Что до самих медалей, то изображенные на них аллегории, принужденная значительность их поз, лавры на главах, дубовые и миртовые листки меж перстами, их перевернутые факелы, нахохленные грифы и полные горсти гвоздей, львы и сирены под их стопами, их зеркала и личины, волчки и песочные часы, языки на их ризах и глаза на ладонях, самое выражение их немыслимых лиц, вместо того чтоб развлечь его, напоминало ему участие в похоронах или отводном карауле, где нельзя ни на волос отступать от торжественных условностей, не подвергая опасности свою жизнь или репутацию.
— Что все это значит? — спросила пастушка.
— С миртовой ветвью, — отвечал волк, — изображается Венера: это ведь ее дерево, ей любезное, и она появляется с ним, как Удовольствие — с сиреной, Уныние — с той рыбой, что зовется Торпедо, или Скатом, а Беспокойство — с бумажным волчком в руке, каким тешатся малые ребята. Песочные часы держит укрощенный Купидон, а с перевернутым факелом летят Утренние сумерки, неся в другой руке опрокинутую урну с водою. Если же перед тобой женщина, чье платье испещрено человеческими языками, а в руке — пучок горящей соломы, можно быть уверенным, что это Вранье. С гвоздями и молотком изображают Необходимость, ибо такова она у лучших поэтов, а с грифом, примостившимся на ее руке, выходит божественная Природа, какою мы видим ее на римских медалях.
— Удивительно, — сказала пастушка. — Должно быть, человек, сведущий в этой науке, пользуется общим уважением.
— Вне всякого сомнения, — сказал волк. — Однако я продолжаю. Поневоле г-н де Корвиль искал развлечения в людях. Близ его угодий был старинный монастырь: г-н де Корвиль отправлялся туда. Быки на полях смотрели на него, положив рогатую морду на жерди загородок. Знакомые монахи встречали его поклонами. Садовая калитка отворялась перед ним; он шагал по дорожке, расчерченной правильными тенями подстриженного самшита. Горький аромат плавал в воздухе. Монастырские пчелы сосредоточенно вились над цветами, давая пример благонамеренному читателю. Вдалеке виднелся флигель, построенный из розового кирпича; на его балконе настоятель недвижно смотрел в сторону прудов, где монахи вытягивали на мокрый берег вершу с толстыми карпами. Среди тех, с кем г-н де Корвиль любил беседовать, был некий брат Жак. Настоятель поставил его библиотекарем, как иные составляют мнения о вещах, чтобы больше к ним не возвращаться. Неловкий по природе, дерзкий от отчаяния, ни скудным образованием, ни скудными обстоятельствами жизни не наученный давать истинную цену самому себе и своим заботам, он то возлагал какие-то удивительные надежды на будущее, то боялся его, сходствуя с небесными богами в том, что не имел действительных оснований ни для надежд, ни для страхов. Г-н де Корвиль однажды застал брата Жака за чтением какой-то бумаги, которую тот при его появлении пытался спрятать. Г-н де Корвиль вынудил ее показать. Это было письмо прошлого века, писанное тогдашним аббатом к одному из придворных в Фонтенбло. Аббат описывал края, в которых располагается его обитель, и благоденствие, которым наслаждаются местные жители благодаря рачительности предков г-на де Корвиля. Письмо было пространно, основательно и слово в слово взято из «Поэтических описаний» Гандуччи. Читая о солнечных полях и дубравной сени, о влажных крыльях Зефира и благосклонном взоре Помоны, о бодрых быках и тяжелом вымени коз, о доблести, чести и учтивости, г-н Корвиль ощутил то особенное возбуждение, какое бывает при виде торной дороги у человека, давно на нее не ступавшего. Он выпросил эту бумагу у брата Жака, щедро за нее заплатив, и унес с собою.
Это ободрило брата Жака, ибо он вложил в сочинение этого письма много сил и рассчитывал сбыть его выгодно, но не имел духа приступить к делу; появление г-на де Корвиля счастливо решило его затруднения. Конечно, он неверно истолковал побуждения г-на де Корвиля, думая, что им руководило лишь удовольствие видеть славу своей крови; впрочем, сам г-н де Корвиль понимал свои побуждения немногим лучше и, сидя с письмом на скамье в тени сада, занимался не столько своей покупкой, сколько причинами, заставившими ее совершить. Привыкший вглядываться в себя не без тревоги — так путник, забредший в Венерину рощу, стоит над водой, не зная, какой из двух ручьев бежит перед ним, сладкий или горький, — он применил выработанную поневоле внимательность к новому делу, однако кончил тем, что пожал плечами и вернулся к перечитыванию монастырского письма.
Между тем брат Жак простер руки на свершение новых подвигов. У него было два десятка листов, без милости выдранных из старых книг, и он намеревался заполнить их вещами, за которые г-н де Корвиль готов будет заплатить. Широкое поле древнего дееписания лежало перед ним, и, подобно фессалийской ведьме, он готовился уволочь в свою пещеру первого же мертвеца, остановившего его внимание, чтобы заставить его говорить мертвым языком о вещах, которых нельзя проверить. Следовало, однако, объяснить г-ну де Корвилю происхождение того фонтана писем, которому в ближайшее время предстояло забить в его келье, а равно склонность Цезаря, Помпея и Клеопатры изъясняться по-французски: своей латыни брат Жак остерегался больше, чем родной речи, ибо, как многие люди, полагал, что злоупотреблять каким-либо языком с младенчества значит владеть им в совершенстве. Эта выдумка была несложной. Он сочинил некоего настоятеля, жившего лет полтораста тому назад и имевшего доступ к несравненному собранию древних документов, из коих иные, по их ценности, он перевел для себя (брат Жак хотел вспомнить двух-трех авторов, отнятых у нас временем, однако ни в одном из них не был уверен, точно ли его нет вообще или только в доверенной ему библиотеке). Сие собрание, ныне пропавшее, было подобно любой рыбе, сорвавшейся с крючка, то есть очень большое, а ученость и ревность настоятеля сделали то, что весьма многие бумаги, одевшись в галльское платье, избежали гибели во вместительном ларце, долгое время никем не замечаемом и наконец открытом благодаря любопытству брата Жака. У него был сундук с побитыми углами и охряными купидонами, грузно скачущими на крышке, который брат Жак думал выдать за ларец настоятеля в случае, если г-н де Корвиль потребует с ним свидания. Обезопасив таким образом свой промысел, брат Жак начал с письма, которое делало честь его проницательности и могло бы делать честь его патриотизму, не будь оно внушено сребролюбием, одинаковым во всех углах земли. Из священной истории он выудил Архелая, достойного сына Ирода, и счел его изгнание чрезвычайно удачным обстоятельством, способным привлечь интерес г-на де Корвиля. Август, рассерженный ябедами иудеев, сослал Архелая во Вьен: но брат Жак там не бывал, а потому решил, прежде чем кости Архелая упокоятся на тихих берегах Жера, дать им проехаться по тем краям, где Бог благословил основаться его обители и воздвиг родовые башни г-на де Корвиля. Это было не совсем по дороге, но у Архелая могли быть свои причины так ездить, а брат Жак во всяком случае был избавлен от нужды платить за него прогоны. В вечерний час ссыльный король ступил из кареты на разбитую глину постоялого двора. Туман тянулся от реки, тонко кричал встревоженный петух, сонные сеноны несли на стол холодную телятину. И книги, и собственный мирской опыт научили брата Жака, что заведения такого рода по природе своей связаны с мыслями о мимолетности всех людских забав, и он поделился своим знанием с воскрешенным его суетностью изгнанником. Покамест Архелай, после обычной суеты въезда наконец оставшись один, вспоминал о простынях, переложенных лавандой, а за окном ночные птицы, названия которых он не знал, заводили песни, которые его не волновали, брат Жак снедался сомнением, можно ли украсить этот вертеп, наскоро выстроенный его пером, какой-нибудь строкой Овидия или это будет анахронизм, который своей грубостью выведет г-на Корвиля из заблуждения и положит конец всем его авторским замыслам. Он уложил Архелая спать, а во сне привел к нему из неистощимой поэтической бездны чувство, которого тот не мог предвидеть и которому не имел средств воспротивиться. Архелай еще не знал об этом, но, в то время как одна властная рука бросила его в края, о самом бытии которых у него до сих пор не было ни повода, ни охоты справиться, другая рука, всюду приводящая с собою рой орфографических новшеств, заставила его полюбить эти края, хотя гордость и тоска не дали бы ему в этом признаться. Он встал поутру и поехал дальше. Тонкий розовый свет лежал на воде, черные двери кареты отражались меж камышей, дым из труб всходил над деревьями. Г-н де Корвиль прочел все это и, сгорая от стыда, сказал, что изгнанник наверняка находил утешение в переписке с родиной и что он не удивится, если вслед за этим письмом обнаружатся и другие. Тут только брат Жак понял, в какую ловушку сам себя загнал. Его образованности и осторожности едва достало на одно письмо, и, дописав его последнюю строчку, он был изнурен и разбит не лучше самого Архелая, когда перед ним после тряской дороги впервые открылись башни св. Маврикия. Небо дало брату Жаку достаточно смирения, чтобы понимать, надолго ли хватит сил его бесстыдству, а между тем г-н де Корвиль недвусмысленно требовал продолжить переписку и не принял бы отказа, обставленного самыми вескими извинениями.
Тогда ему пришла счастливая мысль. Он вспомнил сцену, произошедшую между ним и г-ном де Корвилем, и решился разыграть ее в другой раз. Г-н де Бривуа, чьи земли тоже были по соседству, иной раз, подобно г-ну де Корвилю, искал развлечений в монастыре. Брат Жак его забавлял. Г-н де Бривуа вошел к нему в келью, застал его неловко загораживающего исписанный лист и заставил объясниться. Брат Жак рассказал ему историю своих отношений с г-ном де Корвилем, без важных пропусков, но несколько облагородив свои побуждения, и кончил описанием затруднений, к которым его привело авторское тщеславие. Г-н де Бривуа расхохотался и обещал ему помочь. Он прочел его послания и сильно порицал оные.
— Друг мой, — говорил г-н де Бривуа, — не знаю, какое образование тебя этому научило, но так нельзя. Ты удивительно беспечен. В нашем веке даже писатели себя так не ведут. Если ты покажешь публике сначала одну руку своего героя, потом другую, потом ногу и голову, не заботясь о том, как они соединяются, а когда надо будет вывести его на люди целиком, у тебя получится лишь мешок с требухой, которую впору отдать собакам, или напоминание о временах, когда, если верить философам, всюду блуждали задницы без голов, еще не имея себе пристанища в Академии, а рука в поисках другой руки натыкалась на глаза, бродящие без лба. Будь осторожнее, друг мой, ты не божество, чтобы быть выше обвинений; пусть люди ценят в тебе хотя бы добросовестность, если ничего другого ты им предложить не можешь.
Замечания г-на де Бривуа, вообще справедливые, стали причиной раздора в их маленькой мастерской. Брат Жак норовил наделить Архелая счастливой любовью, поскольку, как человек радушный, хотел доставить приезжему лучшее, что нашлось в закромах; но г-н де Бривуа, приметив это побуждение, решительно загородил ему дорогу.
— Ты не можешь оправдаться тем, что пишешь по вдохновению, или ради рассеяния, или же для того, чтобы водворить разум и вкус в нашу словесность, так что подумай о единственном читателе, для которого ты стараешься. Ты знаешь, чего ему надобно? Неужели ты думаешь, он стерпит счастливого героя?.. Ты в одном шаге от того, чтобы погубить все свои будущие заработки. Ради Бога, Который привел тебя сюда и Своим долготерпением поддерживает твой промысел, — сделай своего Архелая несчастным любовником, или я откажусь иметь с тобой дело!
— Неужели г-н де Корвиль открылся кому-нибудь в своих чувствах? — спросила пастушка. — Кажется, это не в его характере.
— Конечно, нет, — отвечал волк. — Он ревниво хранил свои мучения как нечто, касающееся его одного; это ведь сокровище, о котором его владелец обыкновенно думает, что оно уменьшается от чужого взгляда.
— Выходит, г-н де Бривуа сам догадался? Должно быть, это человек большой проницательности.
— Да, он догадался, — сказал волк, — и едва ли утрудил этим свою проницательность, ибо алфавит любовного страданья, плохо это или хорошо, таков, что известен каждому, и слова, из него складывающиеся, понятны всем без исключения. Лишь тот, кто терпит эту тяготу, может обольщаться мыслью, что делает это невидимо для других, меж тем как люди смотрят на него как на одинокого актера посреди сцены.
— Это очень грустно, — сказала пастушка.
— Не всегда, — сказал волк. — Так вот, г-н де Бривуа настаивал, что им следует понимать, какого рода человек пишет их письма, а если история не дает им сведений удовлетворительных или правдоподобных, надобно ее поправить. В сем случае мы поступаем подобно ваятелю, который, чтоб передать синеву вокруг глаз, углубляет мрамор в этом месте. Что касается Архелая, то, не имея надобности делать из него образец добродетели, за что на нас набросились бы люди, сведущие в истории, вкупе с теми, кто думает, что разбирается в драматургии, мы должны добиться хотя бы того, чтобы он не отталкивал приличного человека при первом же знакомстве. Поэтому нам следует представлять его примерно так:
Пороки властителя, лишившись своей силы, обернулись в нем добродетелями светского человека. Жестокость того, кто распоряжался чужим имением и жизнью безотчетно, оставила после себя быструю решительность приговоров. Своенравие того, кто привык жить один, дало ему смелость противоречить принятым суждениям, неохотно меняя свои предрассудки на общие. Прошлое представлялось ему в таком блеске и пестроте людей и положений, что отвлекало от настоящего; он не имел ни малейших надежд вернуть себе утраченное, а потому никакие впечатления не выводили его из обычной рассеянности. Несравненная опытность делала его рассказы драгоценными, а легкое презрение к самому себе, порожденное склонностью уважать в людях успех, придавало ему особую любезность, какой, вероятно, отличались боги, сходившиеся за трапезой со смертными. Ученый с педантами, остроумный с дамами, важный с государственными мужами, легкий со светскими людьми, он сделал уменье нравиться из той привычки менять обличия, которую прежде считал уменьем властвовать. Так обстоят дела с Архелаем, и надо сообразоваться с этим всякий раз, когда хочешь приписать ему некое побуждение, страсть или предрассудок.
Это был весьма разумный план, если б его удалось держаться: однако из-за того, что г-н де Бривуа с его ученостью тянул в одну сторону, а брат Жак с его гостеприимством — в другую, Архелай из их рук вышел достаточно противоречивым, чтобы на иной взгляд казаться живым созданием.
— Как это так? — спросила пастушка.
— Некоторые думают, — отвечал волк, — что истинное искусство автора состоит в том, чтобы герой, выведенный в романе, поступал под влиянием страстей, кои в следующее мгновение сменятся противоположными, поскольку наше сердце помнит много случаев, когда с ним было так же, и смеется над попытками философов сделать из человека существо непротиворечивое; спорят лишь о том, насколько часто можно прибегать к подобному средству, чтобы оно не кончило свою жизнь одним из тех парадоксов, которыми любят озадачивать школьников. Другие, впрочем, говорят, что противные склонности, например, скупость и расточительность, самоуверенность и страх, могут уживаться лишь в человеке, порочном донельзя, или в умалишенном, а потому ни автору не следует искать таких героев, ни читателю — требовать, чтобы ими наводняли наши романы.
Итак, разум Архелая нераздельно принадлежал г-ну де Бривуа, а все остальное — монастырскому библиотекарю, так что он походил на крепость, еще удерживаемую гарнизоном, посреди захваченного врагами города. Крепость продержалась недолго. Г-н де Бривуа был отвлечен от монастырских вдохновений неотложными надобностями. Брат Жак почувствовал себя свободным. Он опрометчиво думал, что г-н де Бривуа научил его всему, что мог, и предостерег от всего, от чего было надобно; господство этого человека, которого он хотел всего лишь привлечь себе в помощники, его шутки и пренебрежительный тон, с которым он отвергал скромные творческие предложения брата Жака, были унизительны для последнего. Как ученик толедского некроманта, он, насилу дождавшись, когда хозяин уйдет обедать, вытянул из ларца заветную книгу, чтобы в своей невежественной смелости наполнить дом чудовищами, от которых за три квартала у людей обугливался хлеб и суп в горшке подергивался кровью. Брат Жак наскоро сочинил новое письмо Архелая, полное любовных воспоминаний, жалоб и просьб, переписал его на страницу, выдранную из молитвенника, и стал с нетерпением ждать г-на де Корвиля. Когда г-н де Бривуа разделался с делами и вспомнил о своем соавторе, было поздно: г-н де Корвиль неделю назад не торгуясь отдал брату Жаку сумму, которою тот оценил свои дарования. Встревоженный, г-н де Бривуа потребовал от брата Жака черновиков.
— Это прекрасно, — приговаривал г-н де Бривуа между приступами хохота, от которого слезы выступали на его глазах, хлопая без всякой милости брата Жака по спине. — Архелай у тебя подписывается «Твой Тетрарх». Конечно, если предмет его страсти оказывал свою благосклонность, кроме него, еще троим, у Архелая есть для этого все резоны… Однако запомни, друг мой: раскаиваться в грехе, едва его начав и еще не получив от него удовольствия, — это монастырская манера; если так делать, то незачем и начинать. В остальном, как ни странно, ты нашкодил гораздо скромнее, чем мог, однако наперед не предпринимай ничего без меня, если хочешь зарабатывать на этом.
Между тем в своем уединении г-н де Корвиль перечитывал письмо, нарушая один из важнейших запретов, налагаемых врачами на меланхолика, — оставаться надолго в обществе людей и предметов, вызывающих у него презрение. Читать это письмо, в котором естественные умолчания интимной переписки соединялись с деревянной неловкостью сочинителя, так что о важном догадаться было решительно невозможно, а всякий сор неотвязно путался под руками, было все равно что проводить время, трогая незнакомые предметы в темноте. Нельзя было не стыдиться, по доброй воле загостившись среди произведений людской глупости, а между тем она обладала какой-то трогательной беспомощностью, от которой нельзя было оторваться. Перед его глазами Архелай обращался к предмету своей страсти, с проницательной ревностью любовника находя поводы для подозрений там, где их не увидел бы более трезвый взор, и пытаясь оживить прежнюю страсть мольбами столь униженными, что они не внушили бы и сострадания. Наученный считать, что прошлое — это единственное достояние человека, не знающее над собою прихотей случая, Архелай, чья власть замкнулась в пределах кареты, везущей его неизвестно куда, силился удержать за собою хотя бы прошедшее, ибо начинал догадываться, что и оно не сохранит ему верности. Часто сражавшийся в лагере Амура, не спрашивая о дальнейших целях кампании и довольствуясь лишь поденной платой, г-н де Корвиль, однако, умел ценить и удовольствия, получаемые нами от прошлого, и победы, одерживаемые над будущим, а потому хорошо понимал человека, с беспокойством глядевшего в одном из этих направлений; вспоминая, с какими обширными намерениями он ехал в деревню, и видя, в какой короткий срок они превратились в ничто, он с радостью признавал в Архелае человека, способного отречься от вещей священных и важных, лишь бы удержать пустой песок между пальцами; он читал его унижения жадными глазами, не стесняясь быть третьим при исповеди. Вечер заставал его на садовой скамье; за его спиною чей-то мраморный жест белел в ветвях бузины.
— Скажи, откуда ты знаешь об этом? — спросила пастушка. — Разве ты был с г-ном де Корвилем, когда он сидел у себя в саду, или с г-ном де Бривуа, когда он сочинял письма в монастырской библиотеке? А если ты видел все это, почему я не видела?
— Конечно, я не был там, — сказал волк. — Но сам г-н де Корвиль, когда уже остыл от этой истории, рассказывал ее нашему хозяину, г-ну Клотару, с таким остроумием, как никто другой не мог бы; г-н де Бривуа, со своей стороны, тоже не упустил случая изобразить г-ну Клотару свои сельские забавы, за всем тем остерегаясь, чтобы при его рассказах присутствовал г-н де Корвиль, так что, вероятно, сей последний доныне не знает, чем обязан своему другу; происходило все это перед моими глазами, так что я знаю. А ты не видела этого вот почему. Наш хозяин, г-н Клотар, начал с того, что написал задний план вместе со мной. После этого он охладел к нашей картине, что бывало с ним часто, и забросил ее недели на две-три, так что я с моей рощей оставался тут один и поневоле любопытствовал, что творится в доме. Потом, однако, г-н Клотар вспомнил и вернулся к нам, чему я обязан счастьем с тобой беседовать.
— Много же всего может случиться за три недели, — сказала пастушка.
— Удивительно много, — сказал волк. — Между тем брат Жак мучился опасениями, не слишком ли новомодный жанр он выбрал и не стоило ли ему сочинить, к примеру, трактат Ганнибала о выгодах победы или речь Боэция в сенате о преимуществах созерцательной жизни. Г-н де Бривуа рассеял его тревоги.
— Наши знания о древности, — сказал он, — сколь бы отрывочными и неудовлетворительными ни были, за всем тем позволяют с уверенностью утверждать, что люди тогда, как и ныне, предавались страсти описывать свои дела для сведения знакомых или удивления будущих веков. Муциан, трижды консул, рассказывал, что в бытность ликийским губернатором ему довелось читать письмо Сарпедона из Трои, написанное на бумаге и сберегаемое в храме как святыня. Сарпедон отдает некоторые хозяйственные распоряжения, сообщает, что все идет хорошо, из города заблаговременно удалены люди, внушавшие подозрение, стены починены, патрули и дозоры исправны, провианта запасено на год, а сам он здоров и что ни день покрывает себя новой славой во внезапных вылазках, но выражает опасение, что его дела не будут донесены до потомков в надлежащем свете, потому что поэты теперь не то, что прежде. Так говорит Муциан, чьи слова передает Плиний: загляни, брат Жак, в тринадцатую или четырнадцатую книгу «Естественной истории», если захочешь справиться об этом. А г-н Кузен, человек редкостной учености и благоразумия, рассказывал мне о том, что вычитал в греческой хронике: при императоре Анастасии один человек получил письмо с известием о смерти архангела Михаила; позже выяснилось, что это неправда, однако многие были сильно встревожены. Г-н Кузен прибавлял к этому, что имей он столько же охоты забавляться вздором, сколько выказывает ее наша публика, он искал бы себе славы в историях такого разбора, а тоннерских святых предал попечению Божьему. Будь уверен, если что-нибудь и вызовет подозрения у г-на де Корвиля, то не само бытие твоих писем, а их чрезмерное простодушие; впрочем, позволительно человеку, на которого обрушилось столько несчастий — и потеря царства, и ссылка, и твое внимание, — немного потерять голову от всего этого.
— По-моему, г-н де Бривуа зашел слишком далеко, — сказала пастушка. — Разве так поступают с друзьями? Чем заслужил бедный г-н де Корвиль то, что человек, которому он доверял, так обошелся с его доверием?
— Г-н де Бривуа чувствовал, что навлечет на себя укоризны такого рода, — откликнулся волк, — и позаботился их опровергнуть. Брат Жак однажды намекнул ему, что готов делиться заработанным по справедливости, но г-н де Бривуа отверг это предложение с негодованием, которое делало честь его нравам и придавало блеск его красноречию.
— Я рад, друг мой, — сказал он, — что свое неведение людских сердец ты не вложил в свои сочинения, а приберег для меня, так что ни добрым галлам, с которыми беседует наш герой, ни г-ну де Корвилю, который об этом читает, не приходится удивляться, отчего это Архелай выказывает такую мужицкую учтивость. Ты, верно, думаешь, что меня привлекает случай потешиться над приятелем за его же счет. Другой бы посоветовал тебе купить на эти деньги хороших книг, которые бы тебя образумили, но поскольку я знаю, что книг, способных на это, нет, я всего лишь скажу тебе проповедь на стих «Они же рассматривали меня»; слушай внимательно. Я имею удовольствие считать себя другом г-на де Корвиля, а дружба, по мнению мудрецов, существует лишь между людьми порядочными, то есть такими, которые посильно следуют своей природе. Ты скажешь, что есть люди, которые от бесстыдства хотят иметь такого друга, каким не могут быть сами, и требуют от друзей того, чего не способны им дать; к этому ты прибавишь, что и у рыб, и у птиц, и у зверей есть тяга сбиваться в стаи и что я едва ли соглашусь уподобить наши с г-ном де Корвилем отношения и таким людям, и этим рыбам. Ты прав: мы не таковы. Истинная дружба, по моему мнению, означает, что человек ищет себе подобного не по нужде и не из корысти, но оттого, что по природе склонен к щедрости и превыше всего ценит возможность делиться тем, что имеет. Справедливо сказал кто-то из древних: «Если бы я взошел на небо и стал там, видя пред собою великолепие целого мира, сияние светил и стези планет, которым мы обязаны всеми занятиями нашей похоти и всяким побуждением нашей гордости, — если бы я видел все это и многое сверх того, но при этом не имел кому поведать об увиденном, я почитал бы себя несчастнейшим существом на земле». И если я годен хоть на что-нибудь, я сделаю для г-на де Корвиля то, что покойный Миньяр сделал для своей дочки, — ведь он, пока был здоров и рука ему повиновалась, писал ее в версальской галерее и в Сен-Клу, так что благодаря искусству своего отца она побывала на небесах, куда, надеюсь, хоть иногда попадает благодаря стараниям своего мужа, и во многих других местах, коих никогда не посетит иным способом; и, уж конечно, маленькая Миньяр предпочтет, чтобы ее видели святой Цецилией в эмпирее, Дидоной во дворце и Прозерпиной в преисподней, чем добронравной супругой в доме г-на Фекьера.
На этом г-н де Бривуа заканчивал проповедь, в которой брат Жак, надо сказать, далеко не все понял, и пускался в обсуждение того, что им следует написать в новом письме.
Между тем г-н де Корвиль листал большой том с жизнеописаниями прославленных мужей, дабы сразу вслед за Господом нашим, погруженным в полутьму, из которой осторожно выступали ангелы и пастухи, найти Архелая, с насупленными бровями и в зубчатой диадеме. Г-н де Корвиль смотрел на портрет его жены с нежным, ускользающим взором и вспоминал то немногое, что знал о ней: как к ней пришел во сне ее покойный, юный муж, горько попрекая, что она забыла его любовь и вступила в новый брак: но он-де избавит ее от этого бесславия, так что пусть она собирается, скоро он вернет ее к себе и учинит меж ними все по-прежнему. Г-н де Корвиль представлял, как она рассказывает это кому-то в саду, положив руку на край фонтана, а ее рукав намокает и к нему с разных сторон подплывают красные и белые рыбьи спины, и как через несколько дней она умирает без видимых причин. Он вспоминал и самого Архелая, его неумолимое злопамятство, пир с друзьями, среди которого его застало императорское повеление, его дом, описанный и проданный, громоздкий ворох моральных прописей, который он повлек за собой на чужбину по милости людей, вздумавших писать о его судьбе; вспомнил он и о сне, бывшем Архелаю незадолго до изгнания. При следующей встрече с братом Жаком он отметил странность того, что Архелай избегает говорить о своем знаменитом сне, вынуждая нас почерпать сведения из сомнительных источников. Брат Жак отвечал, что если всемогущее Время, отнявшее у нас то и то, и больше того, вернуло нам письма Архелая, то можно надеяться, что оно приложит руки к тому, чтобы Архелай высказался обо всем, что нас интересует. Когда брат Жак сообщил г-ну де Бривуа, в какую сторону ветер гонит их поэтическую ладью, открылось неожиданное затруднение. Г-н де Бривуа не помнил, в чем заключался сон Архелая, столь же странный, сколь и знаменитый. Спрашивать об этом самого г-на де Корвиля было бы неуместно; ближайшим человеком в окрестностях, который мог открыть доступ к приличной библиотеке, был епископ, но по некоторым причинам г-н де Бривуа не мог рассчитывать на его любезность, а книжное собрание, вверенное попечению брата Жака, прискорбным образом не содержало изданий, в коих можно было бы справиться. Когда г-н де Бривуа убедился в этом, он пришел в ярость.
— Дьявол задери вашу библиотеку! — приговаривал он. — Почему вы не держите у себя Иосифа Флавия? На что вы тратите деньги, досточтимые отцы? Я теряюсь в догадках. Видимо, вы рассчитываете достичь небес без помощи его назидательных сочинений; я бы счел это чрезмерной самонадеянностью, даже если б не был близко знаком с тобой, любезный брат Жак… Ба, у тебя здесь есть даже «Книга знамений» Юлия Обсеквента: скажи, неужели рассказы о каменном дожде, ночном солнце и следах, оставленных где никто не ходил, ты находишь более полезными для души, чем книги человека, который мог встречаться с самими апостолами, если бы приложил к этому усилия?
Тот безропотно терпел раздраженные насмешки г-на де Бривуа, отвечая ему тяжелыми вздохами. Истощившись в поисках и в сарказмах, г-н де Бривуа наконец остановился и задумался. Ему пришло на память, что любой подвиг тем похвальней, чем выше предстоявшие ему преграды и обширней трудности; он взял в рассуждение, что обстоятельства пролагают ему путь к победе, и взглянул на унылого библиотекаря с прояснившимся лицом.
— Не горюй, друг мой, — промолвил он. — Мы выведем из ваших монастырских ворот такой сон, что сам нечестивец, которому мы его припишем, поверил бы, что ему привиделось именно это, и посмеялся над историками, утверждающими обратное. Дай-ка мне сесть за стол и сам садись рядом.
Часа не прошло, как среди свиста, смешков и сквернословия г-н де Бривуа сочинил новое письмо. «До тебя, верно, дошли слухи о моем сновидении, — писал Архелай. — Кротость времени, в которое мы живем, и возможность для каждого безнаказанно предаваться всему, что ему нравится, привели к тому, что вокруг стало очень много людей и нет дела столь тайного, чтобы при нем не оказались один или двое; оттого людям сделались отрадою сны, ибо это такая вещь, которой нет свидетелей. Человек, рассказывающий о своих снах, ведет себя как полководец, велящий показать вражеским лазутчикам свой лагерь и отпустить их: он или слишком силен, или слишком беспечен; я же не был ни тем, ни другим, оттого возводил ложные сны, чтобы отвлечь внимание от истинных. Я говорил придворным, что был в собрании языческих богов и те с гневом извергли меня; слышавшие это делали заключение, что скоро моя судьба переменится к худшему; думаю, сейчас они находят удовольствие в том, чтобы напоминать друг другу о своей прозорливости. Я говорил, что покойные родственники тянули меня во тьму, и видел, что это лишь подтверждает общее мнение о моей родне. Я говорил, что крылатые муравьи покрывали мое тело, а некий дух из моря обращался ко мне с речью, и мои советники искали в засаленных сонниках, что значат муравьи, крылья и вещи, принесенные морем. Словом, я довольно потешился над теми, кто мне это позволял; но тебе я скажу правду. Мне снилось, что я стою в темном переулке, а перед моими глазами кто-то держит весы, на одной чаше которых — твоя любовь, а на другой — все остальные блага, какими я обладал и на какие мог надеяться, и эти чаши друг друга не перевешивают. Мне было предложено выбирать, что мне дороже, затем что впредь я не смогу владеть и тем и другим. Хотел бы я сказать, что не задумываясь указал на тебя, но я обещал не лгать. Я не знаю, что предпочел. Тщетно я пытался это вспомнить по пробуждении. И теперь происходящее со мною не дает мне уверенно судить, что тогда вышло: то ли небо справедливо наказывает меня за гордость и суетность, потянувшиеся не к тому, к чему следовало, то ли милосердно оставляет мне то, что я выбрал».
Тут брат Жак робко спросил у г-на де Бривуа, как он думает, врет Архелай или говорит правду. Г-н де Бривуа ответил ему таким хохотом, что во всем монастыре монахи оторвались от дел благочестия и крестьяне на соседних полях подняли головы. Тогда брат Жак с нежданной решимостью заявил, что он уже путается, кто он такой; что невозможно вести хозяйство на два дома; что лучше он откажется от этих денег, потому что они мало ему помогут, когда его посадят на цепь и будут кормить через решетку; что между братом Жаком, монастырским библиотекарем, и Архелаем, князем иудейским, он во всяком случае предпочитает библиотекаря, ибо если он останется братом Жаком, то насочиняет себе столько Архелаев, сколько позволит его бедный разум, а если нет, то ему предстоит терпеть изгнание хуже того, которое они описывают. «Это значит, дорогой мой, — подытожил г-н де Бривуа, — что ты ломаешь свой магический жезл, распускаешь преданных тебе сильфов, объявляешь о намерении впредь довольствоваться добродетелями частного человека — и все это из одной боязни увидеть, как твой разум уносится от тебя в карете, запряженной улитками?» Брат Жак подтвердил, что имеет в виду именно это. «В таком случае, — отвечал г-н де Бривуа, пожимая плечами, — за тобой остается последний вымысел: будь любезен сообщить г-ну де Корвилю, который, без сомнения, сейчас нетерпеливо дожидается почтового дня, что Архелай уже не будет писать ни ему, ни кому-либо другому; а если ты передумаешь — ибо я полагаю, что твоего упрямства надолго не хватит, — то не проси меня снова помочь тебе». Брат Жак так и сделал, известив г-на де Корвиля, что попущением Божьим ларец настоятеля, по ценности своего содержимого сравнимый с Ноевым ковчегом, по неистощимости — со шкатулкой Пандоры, а по злополучию — с троянской цитаделью, прошлою ночью был истреблен пожаром, который возник неведомо от чего и погас сам по себе, насытясь драгоценною трапезой. Г-н де Корвиль пожал плечами. Он чувствовал, что горячка от него отступает, и смотрел на окружающие вещи с удивленным вниманием, как человек, вынужденный долгое время провести в своей комнате с затворенными ставнями.
Узнав об этой истории, г-н Клотар сказал, что г-н де Бривуа в сем случае поступил крайне рискованно, вынуждая г-на де Корвиля присутствовать при печальном зрелище, в то время как медики единодушно советуют прибегать к веселым. Последствия, однако, оправдывают методу, избранную г-ном де Бривуа, ибо он умел избавить г-на де Корвиля от любовных дурачеств, убедив его в том, что они представляют собою важнейшую вещь на свете, и достиг того, чего тщетно бы добивался, донимая его прогулками верхом, занимательными беседами и супом, сваренным на цикории.
— Так все и кончилось? — спросила пастушка.
— Примерно так, — сказал волк. — Теперь ты видишь, какова бывает любовь, возросшая в уединении и питаемая в тишине, и какие приходится прилагать усилия, чтоб от нее избавиться.
— Да, теперь вижу, — сказала пастушка.
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Какое прекрасное утро, — сказал Роджер. — Воробьи возятся в росе. Бочка дождевой воды сияет, как невеста с мытыми ушами. Кто бы мог подумать, что мы встретим его в таких обстоятельствах.
— Интересно, что там Эдвардс рассказывает инспектору, — сказала Джейн, глядя в окно.
— Жалуется, — сказал мистер Годфри с сухим смешком. — Недели две назад кто-то разрыл всю землю вокруг фонтана. Он не может об этом забыть.
— Так дикий пес, медведь, и волк, и вепрь и днем и ночью разрывали нивы и в королевских тешились садах, — задумчиво промолвила мисс Робертсон.
— Я думаю, — сказал Роджер, — Эдвардс спрашивает у инспектора, к чему нам здесь, за нашею оградой, блюсти закон, и лад, и соразмерность, когда наш сад, пучиной обнесенный, травою сорной полон, а инспектор ему отвечает. Там сейчас занимательно.
— Он идет, — предупредила Джейн.
— Доброе утро, — сказал инспектор, входя из сада.
— Как вам Эдвардс? Сообщил ли что-нибудь интересное?
— У него общительная собака, — сказал инспектор.
— Это Файдо, — сказала Джейн. — Если хотите завоевать его сердце, дайте ему копченой селедки, он от нее с ума сходит. Эдвардс не дает — считает, это вредно для его желудка.
— Это справедливо, — сказал инспектор. — Когда, говорите, кончается этот праздник?
— Послезавтра, — сказала Джейн. — Все позавтракают, соберутся на лужайке и начнут битву при Бэкинфорде.
— Будет много доблести с обеих сторон, — анонсировал Роджер.
— Опять сломают велосипед почтальону, — прибавил мистер Годфри.
— Как вы устроились в «Спящем пилигриме»? — спросила Джейн. — Все в порядке?
— Слишком много боевого пыла, — сказал инспектор.
— Так это же хорошо, — сказал Роджер.
— Не для гостиницы, — сказал инспектор. — Вчера были состязания по питью пива и по стрельбе из лука. В этом не было бы ничего плохого, если бы участники первого не шли немедленно участвовать во втором.
— Остается ждать, когда Торсби разделается с этим праздником, — заметил мистер Годфри. — Его мельница мелет медленно, но мелет.
— Не говорите этого никому, — посоветовала Джейн.
— Кто такой Торсби? — поинтересовался инспектор.
— Это человек, которого в Бэкинфорде официально не любят, — сказал мистер Годфри. — Он подкапывается под местную славу.
— Истребил ее вепрь из дубравы, — пояснил Роджер, — и одинокий зверь объел ее.
— Все это выдумки, — сказала мисс Робертсон.
— Ну, я бы так не сказал, — откликнулся мистер Годфри. — Дело в следующем, — обратился он к инспектору. — Мистер Торсби, сделавший себе имя блестящими статьями по средневековой истории, однажды занялся вопросом о битве при Бэкинфорде, справедливо считая его состояние неудовлетворительным. В статье, опубликованной лет пять назад, мистер Торсби показал, что все известия об этом сражении восходят к единственному источнику — Хронике Герарда Марша. «Спящий пилигрим» всегда держит несколько экземпляров, в современном переводе и с примечаниями для детей и идиотов. Судьба рукописной традиции такова, что… Вы мне позволите рассказать эту историю? Она скучновата, зато вы войдете в курс всех местных развлечений.
— Да-да, — сказал инспектор. — Я внимательно слушаю.
— Так вот, Хроника Герарда Марша, — с видимым удовольствием начал мистер Годфри, — дошла до нашего времени в пяти списках, из которых два неполных, а остальные три восходят к единому протографу. Упоминание Бэкинфорда содержится в одной фразе. Мистер Торсби остроумно предположил, что оно порождено ошибкой писца. По его мысли, в Хронике было написано: «И так они топтались взад-вперед, ибо эта битва, она наполняла сердца их ужасом».
— То есть сражения не было вообще, — пояснил Роджер.
— Спасибо, мистер Хоуден. Переписчик Хроники по невнимательности написал: «И они отправились на битву в Бэкинфорд, и она исполнила их сердца ужаса». Именно это мы читаем во всех списках Хроники, и поверх этого наросли все живописные подробности, которые мы находим в позднейших исторических трудах, а в известное время года — и у себя за окном, если осмеливаемся из него выглянуть. Между тем место, занимаемое этой фразой в Хронике, делает упоминание Бэкинфорда крайне сомнительным, ибо и перед нею, и после действие разворачивается очень далеко отсюда. Несмотря на узость кругозора и упорство в предрассудках, которых мы не обязаны разделять, Герард Марш был человек добросовестный и не склонный отвлекаться от выбранного предмета; предположить, что он ради одного сделанного вскользь замечания оставит все свои армии и отправится на другой конец страны, значило бы не уважать в нем писателя и недооценивать человека партии.
— Все это спорно, — сказала мисс Робертсон.
Мистер Годфри повернулся к ней.
— В следующем году, — сказал он, — когда эти места одновременно с комарами наводнят отставные артиллерийские полковники, те, что лазают по болотам в поисках, откуда бы нанести удар шестью сотнями конницы, — спросите у них, каковы результаты их изысканий. Обыкновенно они сидят у «Спящего пилигрима» в общей зале, за кружкой пива, и с пальцем, поднятым в потолок, изрекают: «Безусловно ошибочно считать численность армии равной численности призыва. Если йоркскому шерифу предписано было послать четыре тысячи человек, это вовсе не доказывает…» Спросите, это будет необыкновенно занимательно. Если вы, конечно, не думаете, что битва при Бэкинфорде происходила на крикетной лужайке, где ее ежегодно разыгрывают, и что люди сэра, как его там…
— Бартоломью Редверса, — подсказал Роджер.
— Вот именно. Что люди сэра Бартоломью Редверса сложили головы и знамена в зарослях мальвы и жабрея, служащих несомненным украшением местного крикета и всех, кто к нему относится.
— Вы слишком резки, — пробормотала мисс Робертсон.
— Я слышал, мистер Торсби приезжал однажды в Бэкинфорд, — сказал Роджер. — Кто-то пригласил его прочесть лекцию в школе. О том, что золотые дни нашей славы пришли к концу и теперь вместо «Бэкинфорд» следует читать «взад-вперед». Он приехал сюда, как свет знания, и горделиво назвал себя в «Спящем пилигриме», прямо в общей зале. Опрометчивый поступок. Он увидел, как от кружек поднимаются лица, полные гнева и предприимчивости. Он бежал по главной улице, женщины из домов устремлялись за ним с шумовками, дети стегали его «Бэкинфордским вечерним эхом», а потом загнали в крыжовник и водили вокруг него назидательные хороводы.
— Ничего подобного, — возразила Джейн. — Он в самом деле приезжал в Бэкинфорд несколько лет назад, но никто его не узнал. Говорят, он был очень обескуражен, повторял каждому свою фамилию и подмигивал при этом, но так и уехал, ничего не добившись. У всех свои заботы.
— Скажите, — спросил мистер Годфри, — кто-нибудь из вас его видел?
— Что, извините?..
— Вот вы, мисс Праути, или вы, мистер Хоуден, — вы сами видели, как мистера Торсби бьют газетой или, наоборот, никто не признает? Вы были здесь в это время?
— Нет, — сказал Роджер, — но мне рассказывало множество почтенных людей. Джеффри Герберт, например, когда мы с ним ловили окуней в позапрошлом году и он забыл их в крапиве, и много кто еще.
— А мне не помню кто, — сказала Джейн. — По-моему, все. Миссис Хислоп часто упоминает об этом как о событии, всем известном. «Он прямо как Торсби, когда тот стоял и подмигивал всем», говорит она.
— Прекрасно. Разумеется, пройти в обратную сторону и найти исток этих рассказов в нашем случае невозможно. При ограниченном числе жителей и живости, с какой они обмениваются всяким вздором, нам не определить, что кому принадлежало. Сделаем иначе. Скажите, мисс Праути, какова была в вашей версии рассказа причина, заставившая мистера Торсби приехать в Бэкинфорд?
— Кажется, у него здесь были родственники, — сказала Джейн. — Или дом, в котором он провел детство. Он приехал все это навестить.
— Спасибо, мисс Праути. А кому-нибудь из вас доводилось слышать смешанную версию? В которой бы мистер Торсби приезжал в Бэкинфорд по причинам, изложенным мисс Праути, и его встречали шумовками, как в рассказе мистера Хоудена?
— Кажется, нет, — сказала Джейн.
— Определенно, нет, — сказал Роджер. — Его всегда бьют, когда он приезжает с лекцией. Я привык, что за одним неизбежно следует другое.
— Хорошо. Значит, оба варианта сохранились в чистоте, не взаимодействуя друг с другом. Нам повезло.
— Что дальше? — азартно спросил Роджер.
— У мистера Фентона, — начал мистер Годфри, — есть сын, который учится в школе.
— Милый мальчик, — сказала Джейн. — Уже совсем взрослый.
— Джеффри Герберт говорит, он ловит окуня, когда тутовник уже в полном цвету, — сообщил Роджер. — Джеффри Герберт сильно порицает эту новую моду.
— Их учитель древних языков, — продолжал мистер Годфри, — человек молодой, но весьма усердный. Когда они взялись за Ливия, он задал им читать о фалерийском учителе. Мальчик приходил ко мне спросить, что значит non ad similem. Если вы вспомните эту историю, то без труда заметите ее сходство с рассказом мистера Хоудена. В обоих случаях перед нами учитель-предатель, намеревающийся погубить славу города и вопреки своим расчетам отданный в распоряжение детей, которые гонят его розгами, на потеху растроганным отцам и матерям.
— Ишь ты, — восхищенно сказал Роджер.
— Потом, — сказал мистер Годфри, — молодой человек задал им из Плутарха. Можно только приветствовать такой выбор. Он остановился на том отрывке, когда Цицерон возвращается из Сицилии в Рим, уверенный, что там все полно его славой, и от первого знакомца слышит: «Постой, а где ты был в последнее время?»
— Да, это должно настраивать школьников на философский лад, — сказал Роджер.
— Как можно заметить, версия мисс Праути рассчитана на людей с более разборчивым вкусом, — сказал мистер Годфри, — на тех, кому дети, шумовки и крыжовник ничего не говорят и кто предпочтет ироническую картину обескураженного тщеславия грубому задору уличной свалки. Если мы ближе исследуем вопрос, то наверняка выясним, что версия мистера Хоудена возникла и начала распространяться по Бэкинфорду несколько раньше, чем версия мисс Праути. Было бы, однако, ошибкой считать, что временная последовательность этих двух рассказов имеет причиной художественную взыскательность их творца. Нет, их очередность, как и самое содержание, существует лишь благодаря скромному школьному учителю, составившему программу так, а не иначе.
— Погодите, — сказала Джейн. — При чем здесь маленький Фентон? Вы думаете, он сочинил все эти истории? Зачем ему?
— Я как раз подхожу к этому пункту, — отозвался мистер Годфри. — Если вы зададитесь вопросом, кому выгодно распространять рассказы о посещении здешних мест мистером Торсби — иначе говоря, кто с особенной ревностью должен следить за любым покушением на славу Бэкинфорда, — вы легко обнаружите человека, который потерял бы особенно много, если бы битва при Бэкинфорде пошатнулась в общем мнении. Я имею в виду миссис Мур с ее «Спящим пилигримом». Она живет этим сражением, ибо других поводов приезжать в Бэкинфорд у людей нет, и, если бы мнения мистера Торсби овладели умами, ей пришлось бы терпеть самое грустное зрелище на свете — меблированные комнаты, которые никто не снимает. Поэтому все, что способно выставить мистера Торсби на посмешище, найдет в миссис Мур друга и союзника. Мистер Фентон вдовец и один занимается воспитанием сына; теплые отношения, связывающие его с миссис Мур, общеизвестны. Младший Фентон, я полагаю, не делает секрета из тех исторических сведений, которые ему сообщают в классе, и, если бы миссис Мур с ее предприимчивостью взялась сочинить несколько легенд патриотического рода, с ее стороны было бы разумно опираться на рассказы, которые, видимо, весьма хороши, если ими и через две тысячи лет занимают досуг школьников.
— Это сплетни, — с возмущением сказала мисс Робертсон.
— Это критика источников, — сухо ответил мистер Годфри.
— Спасибо, — сказал инспектор, — это очень интересно.
— Я уверена, — звучно сказала мисс Робертсон, — что мистер Торсби в самом деле приезжал в Бэкинфорд. Конечно, его все узнали. Никто не сказал ему ни слова, но он увидел в общих глазах такое презрение, такую насмешку, что, не в силах снести этой безмолвной пытки, сжигаемый стыдом, он поспешил расплатиться и покинуть наши места.
— Вы так думаете? — с интересом спросил мистер Годфри.
— Мне жаль прерывать этот разговор, — быстро сказал инспектор, — но я хотел бы сказать, что поскольку дело идет об убийстве…
— Каком убийстве? — взволнованно переспросила мисс Робертсон. — О нет, это несчастный случай. Эмилия споткнулась, упала и ударилась об угол стола…
— Он круглый, — заметил Роджер.
— В таком случае меня бы здесь не было, — сказал инспектор. — Но дело в том, мисс Робертсон, что коронер сделал вывод о насильственной смерти. Удар тяжелым предметом в висок. Мистер Годфри, вернемся к тому моменту, когда вы вышли из своей комнаты и пошли вниз. Вы что-нибудь говорили при этом?
— Когда вышел в коридор?.. Нет, не говорил. У меня нет привычки разговаривать с самим собой. Я не настолько общителен.
— И вы не упоминали, скажем, аспидное масло?
— Нет, я не упоминал аспидного масла, — с легким раздражением сказал мистер Годфри. — Но, если мне расскажут, что это, я постараюсь его упоминать.
— Схожу за словарем, — решил Роджер.
— Кто-нибудь из присутствующих знает об этом масле? — поинтересовался инспектор.
— Или хотя бы встречал людей, способных его упоминать, — сказал мистер Годфри.
— Наверное, что-то из кулинарии, — предположила Джейн. — Надо спросить миссис Хислоп.
— Daveridion, — сообщил Роджер, выходя из дома со словарем. — Летучее масло, его получают через возгонку цветов лаванды.
— Инспектор, — сказала мисс Робертсон, — вы же не думаете, что кто-то из нас способен убить Эмилию. Это нелепость, мы все ее любили. Наверное, в дом кто-то забрался.
— Главный вход был закрыт, — пробормотала Джейн.
— Почему, кстати? — спросил инспектор.
— Не знаю, все так привыкли… его забывают отпереть, никто им не пользуется, все ходят через садовую калитку. Глупо, конечно, ведь когда идешь из Бэкинфорда, приходится обходить дом.
— А следы взлома? — спросил Роджер. — Davier, клещи, которыми дергают зубы.
— Нет, — сказал инспектор.
— Это был кто-то чужой, — сказала мисс Робертсон. — Сегодня я плохо спала и уверена, что кто-то пытался проникнуть в мою комнату.
— Вы уверены? — спросил инспектор. — Почему вы так думаете?
— Я проснулась ночью и смотрела на дверь в темноте. За ней явственно ощущалось чье-то присутствие. С вами бывает так, что вы чувствуете присутствие?
— В детстве со мной такое было, — сказала Джейн, — когда я читала «Удольфские тайны» на ночь. Мама мне сказала, чтобы я перестала это делать, и присутствие пропало.
— Я уверена, что дверную ручку кто-то трогал, — сказала мисс Робертсон, качая головой.
— Debacle, — сообщил Роджер, — отдаление пустых кораблей от пристани для приближения нагруженных.
— Роджер, перестань, — сказала Джейн.
— Я знаю, кто это, — вдруг сказал Роджер. — Это мясник. Мясника никто не замечает — он словно ветерок, забытый сон, мгновенная комбинация зеркал, — а он ездит всюду со своей кровавой тележкой и делает что ему подсказывают наклонности. Мясник или почтальон.
— Мясника никто не видел, — возразила Джейн.
— Вот об этом я и говорю, — значительно сказал Роджер.
— А почтальон поговорил с Энни и уехал на своем велосипеде навстречу Бэкинфордской битве. Нет, в самом деле, как бы он мог пройти в дом?.. Его бы заметила Энни, или я, когда сидела в саду, или Эдвардс, который подстригал кусты возле дома, или его облаял бы Файдо.
— Это соображение касается любого постороннего, который хотел бы попасть в дом через сад, — заметил инспектор.
— Иначе говоря, — сказал Роджер, — ваше внимание сосредоточивается на нас.
— А как же человек в черном? — спросила Джейн.
— В самом деле, — подхватил мистер Годфри, — давайте обсудим человека в черном, а то здесь удивительно мало удольфских тайн на нашу голову.
— Простите, инспектор, — продолжала Джейн, — может, это тайна следствия и я не должна этого делать, но вчера Дама башни…
— Кто?..
— То есть миссис Хислоп… извините, ее все так зовут. В Эннингли-Холле кухня находится в самой древней части здания. Когда-то это была башня. Говорят, в ее подвалах держали узников и морили их голодом. Она очень старая.
— Там есть подземный ход, я уверен, — сказал Роджер. — Он выходит прямо на поле битвы при Бэкинфорде. Когда йоркский шериф…
— Ради Бога!.. — возопил мистер Годфри.
— Покойный сэр Джон прозвал миссис Хислоп Дамой башни, — продолжала Джейн, — а еще Стрелком во тьме, потому что у нее аллергия на куриные яйца и большую часть того, что она готовит, она не может попробовать. Все знают об этих прозвищах, и миссис Хислоп о них знает, но считает, что они представляют собственность сэра Джона и что с тех пор, как он умер, никому нельзя ее так называть, так что мы стараемся следить за собой, хотя постоянно…
— Есть вещи, от которых не убережешься, — заметил Роджер.
— Вы говорили о черном человеке, — напомнил инспектор.
— Да, простите. Дело в том, что вчера миссис Хислоп успела пересказать каждому все то, что она рассказывала вам, и как она застала Энни около дома с каким-то человеком, одетым в черное, и как Энни говорила ему: «Это насчет старых хозяев», а потом утверждала, что ничего такого не было и что миссис Хислоп это послышалось. Кто этот человек в черном? Что Энни хотела ему рассказать насчет сэра Джона и тети Хелен? Может быть, это имеет какое-то отношение к делу?
— Джейн, — сказал Роджер, — ты же не думаешь учить инспектора, что и как ему делать. Один итальянский художник писал в каком-то монастыре не помню что, и оно у него вышло наилучшим образом, вплоть до последних мелочей, такой уж он был добросовестный человек; а потом наступил праздник, и монахи сняли покрывало с росписи, думая, что ему незачем что-то еще подправлять. Когда художник узнал, то расстроился хуже некуда и, разгневавшись на монахов из-за их непочтительности, взял молоток и снес все росписи, начиная от главных персонажей и заканчивая мелкими подробностями, и так основательно прошелся по всей своей истории, что от этого вот, чего я не помню, ничего не осталось. Монахи, конечно, раскаялись, но было поздно, он ни за какие деньги не соглашался взяться за это заново и только на выходе, у самой двери, написал им виноградарей, подвязывающих сухие ветки вместе с какими-то чудовищами, так что монахи не знали, сохранить ли им эту фреску ради прекрасной работы или сбить ее из-за чудовищ, которые смущали народ. Не надо отвлекать людей, когда они занимаются любимым делом.
— Да, конечно, — сказала Джейн. — Я ничего такого не имела в виду.
— По-моему, — сказал мистер Годфри, — сейчас все здесь смотрят друг на друга и думают об одном и том же.
— Инспектор, — громко сказала мисс Робертсон, — я знаю, что мы сделаем. Я предлагаю каждому, кто здесь есть, сказать, что он не убивал Эмилию. Мы сбережем вам время. Я уверена, что никто не солжет.
— Да-да, — саркастически произнес мистер Годфри.
— Мистер Хоуден, вы не могли бы…
— Почему я? — недоуменно спросил Роджер. — Впрочем, если вы настаиваете… Я не убивал Эмилию.
— Большое спасибо, мистер Хоуден, — с необыкновенной выразительностью произнесла мисс Робертсон. — Джейн, милая…
— Я ее не убивала, — серьезно сказала Джейн.
— Мистер Годфри, пожалуйста…
— Я бы обратил внимание присутствующих, — медленно сказал тот, — на формулировку нашей клятвы. Мисс Робертсон не предлагает тому, кто сделал это, признаться — в этом был бы хоть какой-то смысл. Она просит каждого сказать: «Я не убивал Эмилию». Легко заметить, что любой воспитанный убийца без затруднений выполнит эту просьбу и примет участие в спектакле, который, не утруждая ничьей искренности, позволяет каждому выставить в лучшем свете свою учтивость. Я отнюдь не думаю, что сформулировать клятву именно так мисс Робертсон побудило какое-то намерение, хотя сама она уклонилась ее произнести, — нет, я уверен, что одно лишь чудесное простодушие и женская небрежность причиной…
— Мистер Годфри, — произнесла мисс Робертсон с бледной улыбкой, — что вы такое говорите.
— Мистер Годфри, в самом деле, — сказала Джейн почти с негодованием.
— Мистер Годфри, вы позволите, — сказал инспектор и отвел его в сторону. — Насчет того попугая, что умер вместе с мисс Меррей.
— Танкреда? — с удивлением спросил мистер Годфри. — Он чем-то интересен?
— Немного. Это ведь был жако, да?
— Да, кажется.
— Давно он жил в доме?
— Лет пять. Сэр Джон подарил его жене, у него была склонность к таким… неожиданным подаркам.
— Они его любили?
— Думаю, да. Сэр Джон говаривал, что, если не ведешь дневника и не пользуешься чековой книжкой, единственное, что ежедневно напоминает тебе о твоих былых глупостях, — это попугай.
— А леди Хелен?
— Да, и она тоже. Он сопровождал ее на кухню и сидел там, весь в муке, пока она планировала с миссис Хислоп большие обеды. «Посторонний при обсуждении диспозиции», говорил сэр Джон.
— Вы не вспомните, какие слова он произносил?
— Кто, попугай?.. Гм. Знаете, инспектор, — мистер Годфри коротко рассмеялся, — я не ждал, что будут такие сложные вопросы. Вообще говоря, я не привык прислушиваться к попугаям, потому что питаю, можно сказать, профессиональную неприязнь к вторичным источникам. Если дать себе волю и начать почем зря слушать попугаев, в конце концов обнаружишь себя читающим книжку из тех, что обещают познакомить с философией Платона за сорок минут, а там уж…
— И все-таки. Ведь вы постоянно сталкивались с ним несколько лет подряд.
— И чаще, чем хотелось бы, — согласился мистер Годфри.
— Так что же?..
— Ну хорошо. — И мистер Годфри глубоко задумался. — Пионы, — промолвил он наконец с видимым облегчением. — Пионы уже отцветают.
— Это он говорил?
— Да. И еще о том, что не надо разбрасывать ножницы где попало. Видимо, наслушался у садовника.
— Еще что-нибудь?
— Нет, пожалуй, не вспомню больше. Если придет в голову, я не замедлю вам сказать.
— Спасибо, мистер Годфри, это все, что мне было нужно. Мисс Робертсон, один вопрос…
— Роджер, — шепотом сказала Джейн в другом углу комнаты, — зачем он спрашивает, что говорил Танкред? Какой в этом смысл? Ты понимаешь?
— Думаю, да, — сказал Роджер, — хотя тут нет повода хвалиться проницательностью. Вчера вечером мне довелось подслушать, как инспектор разговаривает сам с собой, прямо здесь, в галерее. Ему следовало бы избавиться от этой привычки. Насколько я понял, дело в этом самом аспидном масле. Мистер Годфри о нем не говорил; викарий, я думаю, тоже не имел времени в этой суматохе подняться этажом выше и сказать: «Аспидное масло! Аспидное масло!» А это значит…
— Это значит…
— Значит, что сказать это было некому. Когда такие вещи происходят, следствию приходится менять свои планы на ходу. Это как с тем итальянским скульптором, который хотел высечь из мрамора фигуру в полный рост, но нашел трещину, и ему пришлось сделать ее лежачей. Он изваял юношу с урной, которую поддерживают три мальчика, а из нее вытекает река с рыбами и птицами; он изобразил там несколько нырков, лысух и поганку с ее выводком, так что в итоге все вышло наилучшим образом, а если бы трещины не было…
— Роджер, ради Бога!.. Что это значит?
— Это значит, — продолжал Роджер, — что если это некому было сделать, то об аспидном масле мог сказать только Танкред.
— Вот как, — сказала Джейн с некоторым разочарованием. — Мистер Годфри обидится, если узнает.
— Похоже, ты не уловила. Я бы и сам не догадался, но инспектор сделал себе несколько намеков. В этот момент Энни уже нашла Эмилию на полу в галерее.
— Как так?.. Погоди, ведь Танкред…
— Вот именно. Он был жив и разговаривал про масло, когда Эмилия уже была мертва. А это значит, что он умер позже и, надо думать, не по случайности.
— Я не понимаю, — сказала Джейн. — Когда позже? Как это — не по случайности?..
— Об этом инспектор мне не сказал, — сообщил Роджер, — но я попробовал представить сам. Смотри. Энни видит мертвую Эмилию и бежит в библиотеку за викарием. Она ведь не трогала и не переворачивала Эмилию, верно? Галерея на несколько минут остается пустой. Тем временем Танкред на весь коридор сообщает, что у нас плохо с аспидным маслом, и летит вниз. В галерее он встречается с кем-то, кто его убивает и подкладывает под руку Эмилии, чтобы изобразить случайную гибель. Прибегают Энни с викарием, потом приходишь ты, вы пытаетесь привести Эмилию в чувство и обнаруживаете Танкреда. Иначе говоря, Эмилия и Танкред не умерли вместе. У кого-то были особые причины убить попугая.
— Это какая-то нелепость, — сказала Джейн. — Кому это понадобилось? Кому Танкред мог так насолить? Конечно, он бывал надоедливым, но это же не повод…
— Не знаю, но инспектор, похоже, серьезно к этому относится. Я напомню, что у нас тут убийство и, насколько я понимаю, все под подозрением, все до единого.
— Кроме миссис Хислоп, — сказала Джейн. — Ее-то уж точно здесь не было.
— Кроме миссис Хислоп, — согласился Роджер. — Так вот, это значит, что, если инспектор относится к чему-то серьезно, благоразумие советует нам относиться к этому так же. Один итальянский художник…
— Мисс Праути, — позвал инспектор, — вы не могли бы…
— Да, конечно. О чем вы спрашиваете?..
— «В особенности пегий иноходец со вс», — с выражением прочел Роджер, выходя из дома в галерею с записной книжкой в руках. — Нет, это невозможно, я ничего из этого не выжму. Что это за пегий иноходец? Почему он в особенности?.. Бедные мои записи. «Затем ее прокрывают один раз маслом из льняного семени и приготовляют в горшке». Дальше снова пятно. «Человеку приделывают журавлиные ноги», замечательно; «на тонкую нить подвешивают» — не разобрать, что подвешивают — «а делается это четырьмя способами». Проклятье. Добрый вечер, викарий, что нового?..
— Я шел в библиотеку, — сказал викарий, — дописать проповедь на погребение и остановился возле картины. Удивительно, сколько в ее сюжете сходства с нынешними обстоятельствами. Что вы о ней думаете?
— Ночью будет гроза, — сказал Роджер, поглядев на картину. — Это я могу утверждать с уверенностью. А кто ее автор? Конечно, мне говорили, но я забыл.
— Доминик Клотар, — сказал викарий. — Французский художник, начало восемнадцатого века. Весьма плодовитый художник, но «Прерванный праздник» его прославил и свои последние годы, когда дарование, по выражению какого-то остроумца, покидало его вместе с зубами, он провел, продавая бесчисленные копии известной работы. Это одна из них, и не лучшая. А вы чем занимаетесь?
— Пишу статью об Эмилии, — сказал Роджер. — Вроде некролога, но не то чтобы некролог. Хотелось затронуть в ней некоторые общие вопросы.
— Вы рассчитываете ее опубликовать? — спросил викарий с некоторым сомнением.
— Может быть, в «Ежемесячном развлечении», — сказал Роджер, — а может, где-нибудь еще. Есть много изданий, неравнодушных к вопросам искусства, и в некоторых я желанный гость. Куда ни пишешь, везде можно вставить фразу «Констебл никогда не позволил бы себе подобного»; главное — помнить, в каких изданиях это похвала, а в каких порицание. Вы не могли бы взглянуть на то, что я набросал? Ваше мнение будет для меня драгоценно.
Викарий надел очки.
— Тут наверху нарисована рыба в цветах, — сказал он. — Кажется, это карп.
— Я еще не придумал начало, — пояснил Роджер. — Рассчитывал, что в библиотеке на меня снизойдет кроткое вдохновение сочинителей некрологов, но оно не снизошло. Представьте себе самое трогательное, самое плавное из всех вступлений, какие только бывают, и вообразите, что оно уже там, вместо плотвы. Кстати, это плотва.
— «Беспокойство, неразрывно связанное с ее художническим даром, — прочел викарий, — и контрастирующее с глубокой, придонной безмятежностью того круга сельских событий, в котором замкнулась ее жизнь и предметы ее вдохновения», гм, ну ладно. «Главное для нее во всем — это настроение: оно как луч солнца, внезапно преображающий обыденные вещи — мельницу, флюгер, человека в дверях; как артист, в знакомом монологе ставящий ударение на слове, которого мы привыкли не замечать; но она вынуждена облекать эти настроения телесной очевидностью, чтобы другие могли разделить их». Это очень мило, мистер Хоуден, но я боюсь, что очевидное несоответствие между пышностью ваших выражений и скромностью того, что осталось после бедной Эмилии, произведет не совсем тот эффект, на который вы рассчитываете.
— Сейчас уже не пишут «оплачем в ней погибшие надежды» и тому подобное, — пояснил Роджер. — Приходится выражать эту мысль другими способами.
— «Эта горячая даль летнего полдня, с пышными, вянущими венками из случайных трав, эти фантастические грабли, прислоненные…» Кажется, я не понимаю.
— У нее есть картина с граблями, — пояснил Роджер. — Эдвардс дал ей пару штук; она обещала, что не сломает. Потом все натыкались на них в самых неожиданных местах. Очень трогательное полотно.
— Пусть так, — пробормотал викарий и продолжил читать. — «Мне вспоминается легенда об одном итальянском художнике, которому предстояло украсить кладбищенскую стену историями о долготерпеливом Иове. Он заметил, что та сторона стены, где он должен был работать, обращена к морю, а потому всегда влажна и точится солью, приносимой морскими ветрами, и предвидел, что из-за этого его краски в скором времени поблекнут и истребятся. Поскольку все, что он мог противопоставить морю, были его предусмотрительность и искусство, он делал грунт из известки и толченого кирпича всюду, где собирался писать фрески, дабы сохранить свою работу в первоначальной свежести. Видевшие его работу по прошествии долгого времени, когда к былым утратам Иова примешались те, в которых нет утешения, — и еще большего времени, когда свет окончательно померк и на стене не уцелел никто, чтобы возвестить о нем, — видевшие это могли бы задуматься о разнообразии и недостаточности тех усилий, которые мы вкладываем в борьбу с забвением, равно как и о невозможности различить, где именно внушения неразборчивого тщеславия граничат с неистребимой и благородной жаждой бессмертия». Это хорошо сказано, очень хорошо, но не очень понятно, из чего вытекает.
— Вы думаете? — обеспокоенно сказал Роджер. — Мне это казалось очевидным. Хорошо, я посмотрю, как это исправить.
— Я уверен, вы все сделаете прекрасно, — сказал викарий, возвращая ему бумаги.
— Вы позволите мне заглянуть в вашу проповедь? В качестве ответного жеста. Вдруг я тоже буду вам полезен.
— Спасибо за предложение, но не стоит, — без воодушевления сказал викарий. — Она еще не дописана, там и сям вместо точных выражений стоят подпорки. В таком виде она не даст верного представления о том, что я намерен сказать, и замечания к ней не будут…
— Вы можете рассчитывать на мою скромность, — заявил Роджер. — Я буду аккуратен, как человек, танцующий на сырых яйцах. Ну, позвольте же мне, пока мы одни, — из меня не выйдет ни слова.
— Ну ладно, — решился викарий. — Держите.
— «Смерти больше не будет», — прочел Роджер. — Прекрасный выбор. Это в самом деле такое обещают?
— Добрый вечер, — сказала Джейн, входя из сада. — Я вам помешала? Эдвардс жаловался мне на природу; я сказала, что должна спешить, потому что вы меня ждете. Если не трудно, сделайте вид, что вы меня ждали, он смотрит.
— Привет, Джейн, — сказал Роджер. — Викарий написал замечательную проповедь на стих «Смерти больше не будет». Если он не против…
— Читайте, — сказал викарий, пожимая плечами.
— Благословенное пророчество! — продекламировал Роджер. — В должный час ты исполнишься над нами. Смерть покидает свое ремесло — царство ее прекратилось — человек является в ризе бессмертия.
— Как это красиво, — сказала Джейн. — Миссис Хислоп понравится.
— Не сейчас, — предупредил Роджер. — Я слышал, она нашла где-то в доме розетку с айвой и прилипла к ней, а потом отправила туда Энни с мокрой тряпкой, чтобы та «сделала за день хоть что-нибудь». Они обе сейчас не в настроении слушать про ризу бессмертия, я уверен.
— Розетку с айвой? — спросила Джейн. — Надо же.
— Мудрый язычник, — продолжал Роджер, — может утешать нас, представляя нашему взору руины древних и славных городов, и пытаться отвратить нас от частных скорбей зрелищем общих бедствий, однако…
— Сзади была Эгина, слева Коринф, — прибавил мистер Годфри, выходя из дома. — Добрый вечер. У вас здесь что-то интересное?
— Викарий шел в библиотеку, — пояснил Роджер, — но остановился посмотреть на картину, а вообще-то он сочинил проповедь на стих «Смерти больше не будет».
— Когда я смотрю на нее, — сообщил мистер Годфри, глядя на картину, — мне всегда приходит одна мысль: «К ней надо другую мебель, эти стулья ей не подходят». Простите мне эту откровенность. В этих кустах еще кто-то есть, или мне кажется?
— Никого нет, — сказал Роджер.
— Почему, — продолжил мистер Годфри, — никто никогда не соединяет эту тему — я плыл из Азии, по сторонам было то и то — с тем, когда человек великой славы, Помпей или еще кто-нибудь, взлетает на небо и видит под ногами облака и тщету земной жизни. Это сулит большие риторические выгоды, да и Коринф так лучше видно.
— Видимо, потому, — отвечал викарий, — что там, куда они взлетают, уже нет нужды ни давать, ни выслушивать утешения.
— А мне всегда было жалко эту пастушку, — сказала Джейн, — не знаю почему.
— Думаешь, ей что-нибудь грозит? — спросил Роджер. — Будь она гобеленом, ей следовало бы опасаться моли — потому на гобеленах и принято изображать одного человека в восьми местах, — а так худшее, что с ней может случиться, это потемнеть больше, чем за первые двести лет. Мы, смертные, можем ей только завидовать. Впрочем, и нам в этом отношении обещают перемены к лучшему, и если викарий позволит мне продолжить…
— Конечно, — сказал викарий.
— Сии драгоценные обетования, — продолжил Роджер, — не только сопутствуют праведным в нынешней жизни, но и последуют за ними в их новую обитель. Узники надежды слышат слово Всемогущего: Я отниму их у власти гроба, Я выкуплю их у смерти; где твои язвы, смерть? где твое надменье, могила?
— Как утешительно это обещанье, — сказала мисс Робертсон, выходя из дома. — Бывают минуты, когда лишь оно примиряет с тем, что видишь вокруг себя.
— Добрый вечер, мисс Робертсон, — сказал Роджер. — Викарий сочинил проповедь о том, что смерти больше не будет, а потом пошел в библиотеку и остановился возле картины, чтобы в одиночестве подумать о сходстве между ней и нашими нынешними обстоятельствами. А у вас что хорошего?
— Меня удивляют люди, — сказала мисс Робертсон, — которые находят в этой картине что-то веселое, какой-то намек на беспечные радости. Где они это видят? Посмотрите, как темна листва, сквозь которую белеет мрамор, в какой безнадежной позе застыл этот молодой человек, чьего лица мы не видим; как потерянно опустила руки пастушка! Неужели это праздник?
— Кстати, о мраморе, — сказал мистер Годфри. — По-моему, на нем какие-то буквы, не могу разобрать.
— Я думаю, это просто тень от ветвей, — сказала Джейн. — Или трещины.
— Никогда не приглядывался, — сказал мистер Годфри. — Интересно.
— Это надгробие? — спросил Роджер. — Тогда место для праздника действительно неудачное. Так вот, если викарий…
— Конечно…
— На каких шатких основах, — продекламировал Роджер, — зиждут обманутые души свои упования на вечное блаженство? Они любят грех, затверживают его, как прилежный школьник, — они ждут вечной милости как чего-то, что им само собой полагается, — робкому шепоту совести они отвечают, что будет еще время для покаяния: жалкое утешение! в какую бездну муки погрузит преступных этот обман?
— Добрый вечер, — сказал инспектор, входя из сада.
— Викарий сочинил проповедь, — обратился к нему Роджер, — о том, что смерти больше не будет, и шел в библиотеку, чтобы справиться с источниками, но по дороге отвлекся на картину и задумался о том, что она нам говорит.
— Хорошая картина, — сказал инспектор.
— Интересно, о чем думает пастушка, — сказал Роджер. — Она ведь не видит волка?
— С той точки, где она стоит, — сказал инспектор, — нет, конечно.
— Я бы и сам его не заметил, — сказал Роджер, — если бы сэр Джон в свое время мне его не показал. Если не знать, так просто не увидишь.
— Да, сэр Джон разбирался в искусстве, — сказала Джейн. — Особенно в последние годы. В библиотеке лежит куча его выписок.
— Все-таки в ней есть что-то загадочное, — сказала мисс Робертсон.
— Один итальянский художник, — сказал Роджер, — имя которого я сейчас не вспомню, прославился тем, что на каждой картине помещал маленькую сову и наконец добился, что люди перед его полотнами начинали искать сову и не расходились, пока ее не обнаруживали. Конечно, это было непросто, ведь он водворял сову в неожиданных местах, то на плече у пахаря, то среди фигур на шахматной доске, то в чашке с бульоном на пиру у Ирода, то внутри другой совы, побольше, зато, когда люди находили сову, они улыбались друг другу с понимающим видом и говорили: «Здорово он ее запрятал, ничего не скажешь! Ну, пойдем теперь дальше».
— Зачем он это делал? — спросила Джейн.
— Из чистого озорства, — сказал Роджер, — или хотел сказать что-нибудь вроде «природа любит прятаться», ученым ценителям по нраву такие вещи; главное, ты вправе считать, что сова — именно то, что хотел тебе сообщить автор, и что ты хоть и потратил время, но все-таки нашел то, что он хотел сообщить. Старые добрые времена. Теперь не так.
— Скажите, викарий, — спросил инспектор, — что вы о ней думаете?
— Когда я смотрю на нее, — промолвил викарий, — то всякий раз вспоминаю одну легенду о том, как возникла живопись. Их много, но я вспоминаю эту. Согласно ей, живопись берет начало от лидийца Гигеса, который, сидя у огня, вдруг взял уголь и обвел на стене свою тень.
— Я читала о нем, — сказала Джейн. — Это он становился невидимым?
— Да, он самый, — сказал викарий.
— Тогда его можно понять, — заметил Роджер. — Поневоле начнешь обводить себя всякий раз, как увидишь.
— Жаль, ее нельзя спросить о том, что здесь произошло, — сказала Джейн.
— Для этого есть другие способы, — важно сказала мисс Робертсон.
— Вы же не имеете в виду спиритические сеансы, я надеюсь, — сказал мистер Годфри.
— Почему нет, — сказала мисс Робертсон. — Я знаю, многие относятся к ним свысока, считая, что они придуманы мошенниками для легковерных и что единственная духовная связь, объединяющая этих людей за столом, это их невежество…
— Особенно обидна в этом мнении, — прибавил мистер Годфри, — его глубокая справедливость.
— Сама я, правда, не участвовала в таких сеансах, — неколебимо продолжала мисс Робертсон, — зато много читала и знаю, что там никогда не раздалось ни одного неприличного слова или сообщения, способного оскорбить слух самой деликатной из дам. Так свидетельствуют люди, много лет посещавшие эти сеансы в разных странах и знающие, что к чему. Конечно, некоторые боятся, что злой дух может причинить им вред, но практика показывает, что не надо прогонять злых духов, достаточно спокойно объяснить им их истинную природу и указать им путь к самосовершенствованию.
— Остается жалеть, — сказал мистер Годфри, — что этого здравого способа никто не применял к устроителям спиритических сеансов.
— Жизнь, — сказала мисс Робертсон, твердо решившая ничего не замечать, — неизмеримо богаче, чем мы о ней думаем. Невидимый мир обступает нас со всех сторон. Стоит помнить об этом всякий раз, как соберешься что-нибудь сделать.
— Так можно ничего не сделать, — заметил мистер Годфри.
— Общение с духами, — отнеслась мисс Робертсон непосредственно к инспектору, — не раз помогало раскрыть запутанные преступления и узнать причины бедствий. Например, в одном доме в Америке слышался странный стук. Местные власти создали комиссию, которая провела в доме ночь, задавая вопросы и записывая ответы. Выяснилось, что это был дух лавочника, жившего в доме пять лет назад, пока его не убили из-за денег. Он сказал, как его имя и где его бухгалтерская отчетность. Комиссия спросила, можно ли наказать его убийцу, на что он печальным стуком ответил, что нельзя. Из этого сделали вывод, что убийца уже умер. В другом случае одна англичанка, девушка строгой жизни, открывшая в себе способности медиума, получила внезапное сообщение от одного моряка…
— С седой брадой, огнем в глазах, — уточнил Роджер.
— Владелец корабля угрожал ей судом, — продолжала мисс Робертсон, — но потом стало известно, что корабль действительно утонул.
— Я тоже слышал о таких вещах, — с одушевлением сказал Роджер. — В доме, где произошло убийство, один человек, всегда вовремя плативший молочнику, явственно видел призрака. Это был мужчина среднего роста, в серых брюках, черном сюртуке и черной кепке, с цветком в петлице. Свидетели уверяли, что при жизни призрак носил черный сюртук и светлые штаны, но без цветка; о чем это нам говорит, неизвестно. А одна девушка, тайно от матери увлекшаяся медиумизмом, однажды записала сообщение от своего покойного отца, доктора канонического права, сельскохозяйственного химика и члена различных ученых обществ; он открыл ей много всего, а чтобы подтвердить, что это действительно он, — среди сельскохозяйственных химиков встречаются люди редкой добросовестности — велел ей взять на такой-то полке энциклопедию и открыть на странице 749: она-де найдет его имя, записанное там, где не видела его прежде. Она открыла книжный шкаф, которого никто не открывал много лет, и нашла имя отца на странице 749, в статье «Сколопендра», хотя раньше никак не думала, чтобы он имел к этому какое-то отношение. Она тотчас позвала мать, рассказала ей все, и они обнялись и плакали, глядя на статью «Сколопендра». В жизни много трогательного.
— Послушайте, — сказал мистер Годфри, — каждый, у кого есть глаза, читал что-то подобное и каждый, кто наделен слухом, об этом слышал. Будьте милосердны, дайте покой этому кладбищу бессмысленных знаний, иначе мы конца не увидим правдивым историям, как на одном сеансе по воздуху носилась тонкая женская рука, вся в перстнях, столярные инструменты выбрались из шкафа и ползали по чьему-нибудь телу, а пролетевшая гитара ударила в лоб корреспондента местной газеты, из-за чего ей потом завидовал весь город… По-моему, уже достаточно.
— И еще гикающие звуки, издаваемые духами индейцев, — сказала Джейн. — Сперва они ведут себя удивительно скромно, стучатся в дверь, спрашивая, можно ли войти, а потом начинают гикать по всему дому, в таких местах, где даже подметать трудно, не то что гикать. Мистер Годфри прав. Это все не так увлекательно, как ожидаешь, зато потом так стыдно…
— А ты участвовала в чем-то подобном? — с интересом спросил Роджер. — В самом деле?
— Я бы не назвала это сеансом в собственном смысле, — сказала Джейн, раскаиваясь в своей опрометчивости. — Конечно, если считать, что долгие сборы, программки, лимонад в буфете и множество кашляющих людей уже составляют оперу, то, безусловно, это был сеанс, но есть люди, которые с таким определением оперы…
— Расскажи, не увиливай, — настаивал Роджер. — Похоже, ты здесь одна с таким опытом.
— Это будет поучительно, — поддержала мисс Робертсон.
— Ну, — неохотно начала Джейн, — кузина Бет решила это устроить у себя дома. Она много слышала об астральных телах, уровнях существования и перекрестной переписке и решила, что справится с этим. Она позвала двух своих подруг и меня. Вообще-то она обещала пирожные с глазурью, и когда я пришла, то уже нельзя было сказать, что мне плохо и у меня дела. Она страшно боялась, что ее мать узнает, что мы тут совершаем поклонение в доме Риммона, и оттого все было обставлено с ужасной таинственностью. Они погасили свет, потому что он создает помехи для вибраций, поставили бамбуковый столик и сели вокруг него, и у них сразу стало покалывать в пальцах, и кто-то стал хватать их сзади за шею. Кузина Бет сказала, что чувствует, как вокруг них концентрируется сила, а обе подруги кузины Бет начали повизгивать, но тихо, чтоб не мешать вибрациям. Тут кто-то начал толкаться в столик, а кузина Бет принялась задавать ему наводящие вопросы. Она спросила, дух ли он покойного; он сказал, что да. Друг ли он нам? Да. Подруги кузины Бет, полагавшие, что у них нет знакомых дальше Дансфорда, приободрились. Рад ли он нам? Дух замялся; чувствовалось, что вежливость борется в нем с искренностью. Хочет ли он нам чем-то помочь? О да, сказал дух, это его живейшее желание. Чем именно? Тут столик, по-моему, попытался простучать увертюру из «Ифигении в Авлиде», не сумел и совсем сконфузился. Кузина Бет проявила удивительный такт и упорство, чтобы его разговорить. Стук опять начался, кузина Бет заговорила с ним как со старым знакомым, но он держался холодно и сказал, что не имел такой чести… Разве не с ним мы говорили только что, спросила она. Столик сказал, что нет. А кто это был? Один джентльмен из Общества парапсихологических исследований, он и после смерти не может успокоиться и прекратить просветительскую деятельность. А ты кто? Столик сказал, что его зовут Понго, что это долгий разговор и лучше бы они пользовались доской Уиджа. Все приличные люди пользуются доской Уиджа. Кузина Бет сказала, что у нее тоже есть и сейчас она за ней сходит. Так-то лучше, сказал столик. Обе ее подруги смотрели на нее с гордостью. Она принесла доску, и этот столик, именующий себя Понго, сначала немного путался в буквах, но быстро освоился. Я думаю, что у них там есть обязательные курсы и что он на них брал смышленостью, а не усидчивостью. Пока они разбирались с доской, столик начал сильно стучать, и кузина Бет спросила Понго, зачем он это делает. Понго сказал, что это не он и что есть такие бесцеремонные люди, которые влезают в чужой разговор без спросу. Кузина Бет спросила, много ли сейчас вокруг него народу. Понго отвечал, что здесь темно, точно не скажешь, но он по опыту предполагает, что человек двести и что сейчас кто-то хватает его сзади за шею. Тогда она спросила у столика, кто тут еще есть. Столик отвечал, что это Наполеон. Кузина Бет сказала, что очень рада его приветствовать у себя в столе, а по лицам обеих подруг было видно, как они судорожно вспоминают, в каком году была битва при Ватерлоо, чтобы не опозориться. Надеюсь, им удалось. В таких обстоятельствах обычно лезет в голову Людовик Святой под дубом. Понго сказал, чтоб мы не беспокоились, это обычные помехи и сейчас он всех выгонит. Кажется, он немного ревновал. Но Наполеон был такой милый, что кузина Бет попросила, пусть Понго оставит его в покое и лучше расскажет немного о себе. Тот сказал, что его полное имя Понгарелли и он был акробатом в Италии в эпоху Возрождения, нес людям радость в ярмарочные дни, а потом влюбился в одну прекрасную девушку и она полюбила его, но она была дочерью одного римского герцога и ее родители никогда не дали бы согласия на их счастье. Но тут в Риме началась знаменитая чума, люди начали умирать, и он вымолил у своей любимой согласия бежать с ним во Флоренцию, чтобы не погибнуть; они бежали, но во Флоренции она заболела и умерла, а перед смертью взяла с него обещание, что он найдет ее на том свете, чтобы они были счастливы в мире без чумы и родственников; и он обещал ей это, и похоронил ее на последние деньги, а сам поехал в Лукку и сел там на корабль, чтобы покинуть страну и в скитаниях избыть свое горе, но корабль утонул, едва выйдя из гавани. С тех пор в загробном мире он ищет свою возлюбленную и не может найти, а пока служит другим духам проводником и толмачом, дабы искупить свои грехи. Это была очень печальная история, обе подруги кузины Бет плакали. Тут Наполеон спросил, какого это герцога была дочь. Понго осведомился, говорил ли он уже о людях, имеющих обыкновение влезать в чужой разговор. Наполеон сказал, что во время великой чумы бежать во Флоренцию — это, несомненно, прекрасная мысль и что человек, способный на такие идеи, заслуживает похвалы, если не проносит ложку мимо рта. Понго отвечал ему очень высокомерно, что он сухой человек, которому не понять влюбленных, и что лучше бы ему заниматься своей артиллерией. Наполеон согласился, что ему многого не понять, а особенно — как можно утонуть в таком месте: он-де был в Лукке, когда ездил в гости к сестре, так там нет моря и даже реки приличной нет, и что это вообще за имя — Понгарелли: так никого не зовут или только цирковых лошадей. Мы чувствовали себя неловко, а Понго вдруг замолчал. Мы уже думали, что сеанс кончился, но кузина Бет сказала, что сейчас его вернет и что всего можно добиться практикой и концентрацией; Наполеон это подтвердил. Понго вернулся и сказал, что все в порядке. Кузина Бет спросила, где он был. Он отвечал, что разгонял людей, которые мешают нашему разговору, и что примерно сто человек ушло, а остальные еще здесь. Наполеон заметил, что для ярмарочного акробата у него удивительная тяга к камерности. Тут Понго обратился с горячей благодарностью к небу за то, что оно послало ему в этом доме понимающие сердца и снабдило их доской Уиджа, без которой он не мог бы излить свое сердце со всей полнотой. Наполеон сказал, что он ведет себя как торговец этими досками на рождественской распродаже. Понго пытался его перебить, но Наполеон совсем разошелся и сказал ему, что он жалок, он ведет себя как те духи, которые в чужих домах играют на аккордеоне и пристают ко всем с просьбами читать молитвы о смягчении их загробной участи, как будто здесь общество добровольного сочувствия осужденным. Понго только раскрыл рот, как начался стук в дверь; я подумала было, что это те сто человек, которые ушли, но кузина Бет поняла, что это ее мать, и спохватилась, что у нас тут дом Риммона; словом, тут все и кончилось.
— Какая прелесть, — с тихим упоением сказал Роджер.
— Если вы спросите меня, — твердо начал викарий, — я решительно против всего, что хотя бы отдаленно напоминает спиритические сеансы. Я не меньше любого из вас скорблю о бедной Эмилии и хочу, чтобы преступник был найден и предан суду, но у нас есть для этого человеческие средства. Это не оттого, что я по должности читаю проповеди об Эндорской жене, имевшей близкого духа, или считаю такие занятия чистым мошенничеством: нет, не считаю и именно поэтому призываю вас к ним не обращаться. Я не буду говорить о том, сколь безосновательна идея, что лишенные плоти существа непременно благоразумны и сильны; о том, что многие из духов, приходящих к нам, настолько неразвиты, что сами нуждаются в поучении, а другие даже и настолько, что не чувствуют нужды в нем; что высшие духи не станут спускаться с небес, чтобы уладить чью-то женитьбу или выбрать место для железнодорожных складов; что многие, кто потратил жизнь на общение с духами и, по общему мнению, добился в этом деле важных успехов, на краю гроба заклинали близких никогда и ни под каким видом не следовать их примеру: скажу лишь, что из одной осторожности не следует призывать силы, с которыми ты не способен справиться и которым не можешь внушить ни почтения, ни боязни. Если бы я не имел печального опыта в этом роде, я, может, высказался бы мужественнее или беспечнее; но, к сожалению…
— У вас есть опыт такого рода? — переспросил Роджер.
— Расскажите, пожалуйста! — воскликнула Джейн.
— Мне не хотелось бы этого делать, — отозвался викарий.
— Вы же понимаете, — с улыбкой заметил мистер Годфри, — что ваша речь была слишком решительной, чтобы согласиться с ней без живого примера.
— Хорошо, — сдался викарий. — Но имейте в виду, я плохой рассказчик, а эта история не из тех, которыми потчуешь каждого встречного. У меня не было возможности ее отшлифовать, так что будьте снисходительны.
Это было лет тридцать тому назад. Я кончил курс, приехал в Бэкинфорд и сделался помощником викария. Викарий был человек престарелый и благодушный; его экономка, миссис Мур (не нынешняя миссис Мур, а свекровь ее), питала ко мне материнскую приязнь; я скучал и коротал время, изучая итальянское влияние на нашу классическую поэзию. Среди немногих, с кем я сошелся коротко, был некий Сэмпсон, живший в Бэкинфорде безвыездно. Некогда школьный учитель в восточном Йоркшире, он получил небольшое наследство, частью которого был дом в здешних краях, и перебрался сюда, оставив службу. Несмотря на разницу в летах, он ко мне привязался, и мы виделись с ним что ни день, то в его доме, то у викария, где мне отведена была покойная комната. Сэмпсон был человек обширных сведений и резких суждений. Когда я, бросив прежние привязанности, зачитывался латинскими эклогами Саннадзаро, он смеялся над моим вкусом и без пощады разъяснял мне поэтические слабости моего нового любимца. В своих приговорах он доходил до крайностей, объявляя, например, самое мысль сделать рыбную ловлю фоном для любовных приключений на редкость непристойной. Тщетно я противился, указывая ему на благородную метафору охоты, которой не брезговал любимый им Платон, — Сэмпсон стоял на своем. Впрочем, из осуждаемых им эклог он щадил ту, где несчастный любовник стонет в пещере, а по заливу бродят с факелами его сотоварищи, и хвалил ее живописность.
Осевший в этих краях по случайности, Сэмпсон не выказывал желания их покинуть и занимался изучением местных древностей с усердием, в котором совестливый уроженец Бэкинфорда нашел бы для себя укоризну. Он знал об истории нашей церкви много больше меня и, полагаю, больше викария. Он любил говорить, что наши предки, благочестивые не меньше нашего, были много смелее в духовной области и с твердым любопытством исследователя смотрели на многие вещи, коих мы сторонимся с детской боязнью и суеверным отвращением; я смеялся и заклинал его не заговаривать о подобных предметах с викарием.
Однажды днем я застал его показывающего человеку, мне незнакомому, главное украшение нашей церкви, резные хоры пятнадцатого века. Думаю, вы их хорошо помните. На спинках вырезаны высокие трилистные арки, а в проемах между ними — человеческие лица, среди которых много гневных и ни одного приветливого. По преданию, это ангелы Страшного суда. Их по двенадцать с каждой стороны; усердие мастера придало каждому взору особое выражение и каждому рту свои очертания. Я кивнул Сэмпсону издалека. Странным мне показалось, что, несмотря на ученость и обычную словоохотливость моего приятеля, я не слышал ни звука их разговора, словно они бродили вдоль хоров молча.
Вечером я навестил Сэмпсона и между прочим спросил, что за человек был с ним нынче в церкви. «Один старый знакомый», — небрежно отвечал он. Я не стал настаивать. Разговор тянулся вяло. Сэмпсон спросил, как продвигаются мои итальянские изыскания; я начал рассказывать… Вдруг Сэмпсон оборвал меня вопросом, не хотелось ли мне однажды бросить весь этот вздор и отыскать иное знание, способное дать истинную власть над вещами. Озадаченный, я спросил, имеет ли он в виду «те чудеса, что волшебство свершит» или хочет проповедать новые достижения положительной науки, еще не добравшиеся в наши края. Сэмпсон отмолчался. Я собрался уходить. На его столе я увидел лоскут бумаги, на котором быстрым почерком было записано: «Quae ad septentrionem sunt, ad evocandum proferuntur, quae autem ad meridiem, ad remittendum. Caute age».
— Что это значит? — спросила Джейн.
— То, что с севера, произносят, чтобы вызвать, — перевел мистер Годфри, — то, что с юга, — чтобы выпроводить. Будь осторожен.
— Ничего себе, — пробормотала Джейн.
— Ниже, — продолжал викарий, — было пририсовано нечто такое, что я приписал смелому воображению Сэмпсона или попытке запечатлеть дурное сновиденье. Приметив мой взгляд, Сэмпсон смял и убрал бумагу. Он провожал меня с видимым облегчением.
Поутру миссис Мур жаловалась, что ей всю ночь снились кошмары, что в трубе что-то выло — «как есть неприкаянная душа, если, конечно, позволительно в них верить» — и что ей духу не хватает сказать викарию о пропаже простыни. С утра у меня была что-то тяжелая голова: я вообразил было, как некто из воровского тщеславия проникает в дом, чтобы украсть простыню из-под викария; оказалось, однако, что миссис Мур вывесила ее сушить на заднем дворе, а когда вернулась ее снять, не нашла. Я сказал, что, верно, ее сорвало и что она непременно отыщется. «Дай-то Бог, — сказала миссис Мур, — это ведь одна из простыней его покойницы жены; не знаю, как и сказать ему об этом. А все оттого, что кругом водят кого не надо», — прибавила она с неожиданным ожесточением. Я спросил, о чем это она. «Да этот ваш Сэмпсон, — сказала она, — и тот немой, что к нему приезжал». — «Немой?..» — «Тот приезжий, которому он все показывал в церкви. Сам привез его со станции, сам отвез обратно, везде его водил и плясал вокруг него, как вокруг майского дерева, прости меня Господи. Они объяснялись знаками, разве вы не видели? Битый час ходили вдоль хоров, а этот человек все приглядывался к нашим ангелам, кивал и записывал в книжечку, уж не знаю, что. Хорошо еще, я не сказала ничего лишнего, пока они были неподалеку, а то ведь немые читают по губам». Я пытался оправдать Сэмпсона, говоря, что не думает же она в самом деле, что Сэмпсон водится с людьми, способными украсть со двора у викария мокрую простыню, но миссис Мур стояла непоколебимо в своих подозрениях. Вопросы, по которым не высказался викарий, она считала свободными от христианства и подлежащими рассмотрению лишь с позиций правдоподобия и вероятности.
Я не видел Сэмпсона дня три и совсем забыл о нем; у меня были свои дела, да и казалось, что я начинал его тяготить. Но однажды под вечер он пришел сам. Шумные его приветствия и оживленность речей показались мне странными и напускными. Он не раз отвлекался от беседы, погружаясь в раздумья, и, очнувшись, словно с усилием припоминал, что он тут делает.
«Скажите, что вы помните о Валерии Соране?» — спросил он без всякой связи с предыдущим разговором.
«Что его ученость хвалит Цицерон, — отвечал я, — и что Августин цитирует из него два стиха, когда хочет осудить понятие язычников о единстве божества».
«А о его смерти?»
«Подождите минуту, — сказал я и взял из шкафа том Сервия. — Да, по решению сената он был подвергнут позорной казни, несмотря на свой трибунский сан, за то, что вопреки запретам разгласил тайное имя Рима. Это было неблагоразумно, поскольку давало врагам возможность вызвать божество, покровительствующее городу, как поступали сами римляне при осаде городов: Макробий говорит, что читал подобное заклинание в пятой книге „Res reconditae” Серена Саммоника».
«Да, конечно, — сказал Сэмпсон, слушавший меня с явным нетерпением. — А нет ли других рассказов о его смерти?»
«Говорят, что его казнил Помпей, которому тот попал в плен на Сицилии, — сказал я, перелистывая Сервия, — если это тот самый Валерий. Во всяком случае, Помпея сильно осуждают за выказанное им коварство».
«Это не то, — сказал Сэмпсон. — Я имею в виду, не сказано ли где, что Сорана преследовала и настигла… не совсем человеческая рука?»
«Вы хотите сказать, не отомстило ли почтенному антикварию растревоженное молчание? — спросил я, озадаченный и вопросом, и серьезностью тона. — То божество, что изображали с перстом, приложенным к губам?.. Кажется, никто этого прямо не утверждает, но я могу справиться…»
«Спасибо, — оборвал он меня, — не стоит; это праздный вопрос. Мне пора».
Перед дверью он замялся и попросил выпустить его черным ходом. Я проводил его и вернулся к себе. Странный разговор не шел у меня из головы; читать не хотелось; наконец я рассердился на себя и, решив заставить себя заняться делом, сел записать кое-какие мысли, касающиеся моего исследования. Уже совсем стемнело. Дойдя до строк: «…и если мы видим в его поэзии этот повсюду разлитый ясный дух несколько иронического любопытства и несколько насмешливого сочувствия, нельзя забывать о том, что…», я поднял голову. В саду мелькал какой-то свет. Я встал и прижался лицом к окну. Между яблонями виден был человек. Я узнал Сэмпсона. Держа фонарь высоко над головой, он на одной ноге тяжело прыгал вокруг яблони; свет колебался, ударяя в разные углы сада. Таким манером он сделал несколько кругов; я смотрел на него как завороженный. Он огляделся, махнул фонарем и несколько раз нараспев произнес одну короткую фразу на языке, которого я не узнал, а потом, прокричав что-то (мне послышалось «уходи»), бросился бежать в сторону церкви. На минуту сад остался пустым. Я еще стоял, прижавшись к окну. Помню, в это мгновенье я отчетливо понимал, что мне не следует этого делать и что, оставаясь здесь, я навлекаю на себя нечто, о чем пожалею. В саду было совсем темно. Я было решил, что человек или животное, преследовавшее Сэмпсона, ушло назад. Вдруг в глубине сада, у корней яблони, что-то забелело. Я пригляделся. Это была простыня. Не знаю, в какой момент она там появилась. Я решил, что ее занесло сюда ветром и что надо сказать об этом миссис Мур. Тут простыня начала двигаться. Она выгнулась горбом, словно гусеница, и опять опала. Когда она распластывалась по земле, я мог поклясться, что под ней ничего нет. В несколько приемов она приблизилась настолько, что я различал на ее краешке монограмму покойной жены викария. Простыня, тихо ползущая по ночной росе, — это было почти смешно. В очередной раз, когда она приподнялась особенно высоко, я увидел под ней человеческие очертания — руки, плечи, голову. Что-то в этом человеке было не так; я никогда не видел такого, да и простыня мешала понять, в чем дело, но наконец я сообразил. Его лицо было вывернуто к лопаткам. Я видел, как простыня втягивалась и опадала на том месте, где у него был рот. Она снова рухнула, уткнувшись краем в корни той яблони, вокруг которой скакал Сэмпсон. Минуту она лежала тихо — казалось, она обнюхивает землю, — а потом свилась жгутом и с неожиданной быстротой, извиваясь, всползла на дерево. Тут я услышал стук в дверь и оглянулся. В следующее мгновение простыня пропала; тщетно я ее искал; сад лежал темный и тихий.
За дверью была миссис Мур. Она пришла спросить, не видел ли я, куда викарий подевал очки и черновики своей проповеди (он собирался говорить на стих «Вот, это будет тебе покров для очей пред всеми»; женские моды его беспокоили, он хотел укорить их прихотливость). Я поторопился ее выпроводить и запереть дверь. Я не мог совладать с собою, отказывался верить своим глазам и боялся не верить своему разуму. Насилу я опомнился. Поутру я отправил Сэмпсону записку с каким-то мальчишкой, справляясь, все ли у него в порядке. Он кратко отвечал, что все хорошо.
Через несколько дней мне пришло письмо от Харрингтона, известного всякому, кто интересовался историей оккультного знания. Он помнил меня по Оксфорду. Зная обычную его церемонность, я удивился небрежному слогу его письма. Он писал, что такого-то числа приезжает в Бэкинфорд по настойчивому приглашению Сэмпсона; что, зная о Сэмпсоне лишь то, что было очевидно из его письма, он не принял его всерьез, однако в новом письме Сэмпсон сделал несколько намеков на вещи, важность которых мало кто мог оценить так, как Харрингтон; что Сэмпсон упоминал обо мне и потому он, Харрингтон, рассудил за лучшее справиться у меня, что это за человек и как к нему следует относиться. Трудно было понять, тревога ли затронутого честолюбия сквозит в его тоне или что-то иное. Я тотчас ответил ему, представив Сэмпсона как человека серьезного и без склонности к розыгрышам.
До назначенного дня я не видал Сэмпсона и не слышал о нем. Поутру прибежал мальчик с запиской, в которой Сэмпсон спрашивал, не списывался ли со мной Харрингтон и не приехал ли он. Я отправил с мальчиком ответ и сел за работу перед отворенным окном. Вскоре на мой письменный стол упала тень. Я поднял голову: у окна стоял Сэмпсон, белый как полотно; костяшки пальцев, ухватившихся за подоконник, были у него сбиты до крови. «У меня не получается, — хрипло сказал он. — Я не могу… не могу его отвадить. Слова не действуют. Надеюсь, Харрингтон успеет». «Кого отвадить?» — спросил я. «Поторопите Харрингтона, — сказал Сэмпсон, не слушая, — ради Бога, если он придет к вам, поторопите его». Он оглянулся, пригнулся и побежал.
Я кинулся вон из дома. У калитки остановила меня миссис Мур с вопросами о том и о сем и городскими новостями. Не могу сказать, сколько раз я согрешил тяжелыми грехами за время нашего разговора, безмолвно проклиная в ее лице всех, кто появляется некстати. Наконец я отделался от нее и опрометью бросился к жилищу Сэмпсона, забывая о приличиях, народном мнении и достоинстве своего сана. Когда показался его дом, дурное предчувствие сжало мне сердце. Я остановился. Какой-то человек вывалился из дверей и схватил меня за руку. Это был Харрингтон. «Боже мой, Боже, — сказал он. — Это… это ни с чем не сравнишь. Не ходите туда. Где тут у вас можно выпить?» Я отвел его к «Спящему пилигриму»; по дороге он сообщил мне, что Сэмпсон мертв: «Если, конечно, это он, я ведь его раньше не видел; опишите мне его — впрочем, не надо, сейчас его по вашему описанию не узнаешь — о Господи, Господи». Я оставил его в «Пилигриме» и вернулся к дому. Тело уже увезли, вокруг стояло и переговаривалось несколько любопытных, в сомненье, стоит ли расходиться или будет еще что-нибудь. Я прошел внутрь; никто меня не останавливал. Белый лоскут валялся на полу, я его поднял; это был оторванный клок простыни с монограммой. В камине, похоже, жгли какие-то бумаги. На столе грудой лежало несколько старых кэмденских изданий. Я взял верхнюю книгу; в ней была загнута страница с фразой, подчеркнутой карандашом: «Hoc modo quem Dominus dereliquerit, ille custodit cui derelictus est».
— А это что значит? — спросила Джейн.
— Так оставленного Господом сторожит тот, кому он был оставлен, — перевел мистер Годфри.
— Вот как, — сказала Джейн.
— Прошло полгода, — продолжал викарий, — я начал забывать о несчастном Сэмпсоне. Занятия мои продолжались, я взялся за «Opera inedita» Мортона, рассчитывая найти в заметках этого любознательного епископа кое-что о сонетистах елизаветинской поры. Я листал книгу и вдруг увидел название Бэкинфорда. «Около 1540 года, — писал Мортон, — несколько молодых людей, разгоряченных религиозной ревностью и вестями из окрестных городов, решили доставить Бэкинфорду зрелище иконоборства, в котором ему так долго отказывало постыдное равнодушие их сограждан. Вооруженные топорами и баграми, уверенные в значительном числе сторонников, которых найдут среди народа, они отправились в церковь и успели нанести несколько ударов по прекрасным хорам, украшенным резными изображениями ангелов, однако местный священник, сохранивший присутствие духа, смутил их рвение цитатой о херувимах Соломонова храма, простиравших свои крылья над местом ковчега, и уговорил не делать зла сверх уже совершенного. К счастью Бэкинфорда, такое зрелище было ему дано в первый и последний раз. Революция, истребившая многое, пощадила бэкинфордскую церковь: ее скромная известность не навлекала на нее недоброе внимание людей, склонных искать новой славы в уничтожении старой, а сами граждане Бэкинфорда, просвещенные или осторожные, не произвели ни своего Генри Шерфилда, ни Уильяма Спрингетта, ни кого-либо из породы людей, рожденных давать примеры проповедникам и наполнять печалью любителей художества. В 1690-х годах антикварий Джеймс Торр, с неутомимым любопытством объезжавший эти края, видел хоры в поврежденном состоянии и оплакивал эту порчу; восстановление их, относящееся, как можно судить, ко временам королевы Анны, совершено не в первоначальном виде. Несколько ангелов южной стороны, невосстановимо поврежденных, были вырезаны заново по образцу соседних или вовсе произвольно. Впрочем, восстановление это произведено с такой тонкостью и пониманием, что современный посетитель бэкинфордской церкви, не знающий, что старый мастер придал этим ангелам иное выражение, может наслаждаться ими как работой полулегендарного Томаса Испанца. Об этом незаурядном ваятеле, которому Бэкинфорд обязан главной долей своей известности, мы не знаем почти ничего, кроме двух-трех басен, объясняющих блистательную смелость его работ близким знакомством с нечистой силой; его появление на островах, равно как несколько заказов, выполненных в том же стиле в церквях южной Шотландии, можно лишь предположительно связывать с посольством Мартина де Торре в 1489 году. Остается надеяться, что будущие разыскания прольют свет на эту замечательную фигуру: сведения о нашей древности, даже самые скудные, сторицею вознаграждают усилия, издержанные на их приобретение».
— Это все? — спросила Джейн в наступившем молчании.
— Да, — сказал викарий, — это все.
— Припоминаю, — сказал мистер Годфри, — что слышал нечто подобное от нынешней миссис Мур. Вместо простыни, правда, там действовали разбойники, приехавшие эксетерским поездом, и вообще мне показалось, что миссис Мур колебалась между несовместимыми стремлениями вывести из рассказа мораль и не отпугивать от города приезжих, но в целом она удовлетворительно сохранила канву.
— Никогда больше не пойду на спиритические сеансы, — сказала Джейн. — Хотя, правду сказать, я не совсем поняла, что случилось с Сэмпсоном.
— Да там все просто, — отозвался Роджер. — Я потом тебе объясню.
— А что решили присяжные насчет смерти Сэмпсона? — спросил инспектор.
— Да, я забыл сказать, — отвечал викарий. — Ходил, кажется, слух, что они сочли это карой Божьей, но я не уверен, что присяжные компетентны высказываться на этот счет. А теперь, с вашего позволения, я пойду в библиотеку.
— Пожалуй, я тоже, — сказал инспектор. — Там есть что-нибудь по истории Бэкинфорда?
— Довольно много, — сказал викарий. — Сэр Джон собирал такую литературу. Кажется, даже делал из нее выписки.
— В основном вздор, разумеется, — прибавил мистер Годфри.
— Спасибо, мне подойдет.
— Скажи, — спросила пастушка, — что такое эта опера, о которой я не впервые слышу? Похоже, это развлечение из самых любимых.
— Сам я ее не видел, — отвечал волк, — но, сколько я понимаю, суть именно в том, что это не мешает судить об опере. Человек может преспокойно остаться дома, заниматься вздором и твердо знать, что нынче дают пьесу, которую ставили вечерами еще на Ноевом ковчеге, что стиль ее пресен, а поэзия невыразительна, что там нет ни действия, ни занимательности, что в ней танцуют люди, менее всего созданные для этого занятия, а боги сходят с небес исключительно ради того, чтобы сказать или сделать глупость, что Тевенар совсем сдал, а Пелисье хороша только в пантомиме, и тому подобное. В общем, если кому-нибудь понадобится показать могущество человеческого духа, способного во всех подробностях представить то, чего он не видит, пусть вспомнит об опере и будет уверен, что лучшего примера ему не найти. Прибавь к этому, что, если на сцене появляется лицо, хоть сколько-нибудь похожее на историческое, зритель распоряжается им самым деспотическим образом: он ставит себя на место Кира и Помпея, запасшись хладнокровием, на которое они не были способны, и пренебрегая их обстоятельствами и страстями; он выносит приговор, не задаваясь вопросом, было ли у них время на размышление и позволяло ли их душевное состояние продумать хоть одну мысль до конца, и не смущаясь тем соображением, что Кир и Помпей, в отличие от него, не читали книг, сообщающих, что с ними было дальше. Главные тяготы, ожидающие историческое лицо, начинаются обычно после его смерти, о чем яснее ясного свидетельствует то, что вышло между г-ном де Бривуа и двоюродным дедом епископа.
— Это еще одна из историй, что произошли в три недели, пока меня не было? — спросила пастушка.
— Да, — сказал волк, — и весьма занимательная. Если позволишь, я ее расскажу.
Епископ звал г-на де Бривуа к себе. Г-н де Бривуа думал уклониться и послал епископу письмо с уверениями, что на расстоянии он лучше, но епископ настаивал. Г-н де Бривуа нехотя собрался и выехал из поместья. Относясь к епископу, как к Богу, то есть нетвердо помня, когда и по какому поводу он с ним последний раз общался, г-н де Бривуа не понимал, для чего мог ему понадобиться, и гадал об этом всю дорогу меж тихих полей, над которыми взвивался и пел жаворонок.
Епископ принял г-на де Бривуа в своих покоях. За окном тянулся стриженый сад, на стене родословное древо епископа мощно вздымалось из чресл какого-то утомленного человека, который взирал на вошедшего г-на де Бривуа без одобрения. Епископ заговорил печально. Он сказал, что о досуге г-на де Бривуа приходят странные вести. Г-н де Бривуа безмятежно откликнулся, что молве свойственно преувеличивать, ибо ближайшие видят и слышат, те, кто подальше, только видят, а сказанное домысливают, мнение же отсутствовавших преимущественно основывается на том, что домыслено; так, когда Юлий Цезарь на сходке, умоляя солдат быть верными, указывал на свой перстень — он-де готов отдать его всякому, кто защитит его честь, — задние ряды решили, что он сулит всем всаднические кольца и приличествующее этому сану состояние, хотя тот и во сне не думал давать такие обещания. Г-н де Бривуа не дерзает равнять себя с Цезарем, победителем мира и усмирителем смуты, ни в чем, кроме одного — оба они пали жертвой недобросовестной молвы, которая и человека, свободного от вины, делает не свободным от подозрений. Епископ осведомился, числит ли г-н де Бривуа среди деяний, сравнимых с Цезаревыми, предпринятую им в прошлом месяце осаду монастыря визитанток. Г-н де Бривуа сказал, что, по совести, происшедшее нельзя считать правильной осадой; что если бы он в самом деле взялся осаждать монастырь, то стал бы лагерем на овсяном поле, вырыл траншеи, овладел контрэскарпом и заложил мины, всячески делая вид, что собирается начать атаку в другом месте, позаботился добыть план осажденного монастыря и что ни день посылал туда лазутчиков, во всем выказывал быстроту, твердость и предусмотрительность и обедал в палатке с отдернутым пологом, а в конце даровал бы прощение всем находившимся в монастыре во время осады (они ведь за этим туда и собрались) и позволил визитанткам покинуть обитель как положено, под барабанный бой, с развернутыми знаменами и фитилями, подожженными с обоих концов; только в таком случае, подытожил г-н де Бривуа, это можно было бы считать правильной осадой, и то если пренебречь суждением знатоков, которые считали бы безусловно необходимым, чтобы настоятельница произносила речи, укоряя своих сподвижниц в безрассудстве и опрометчивости и призывая вспомнить, что на них смотрит вся Галлия, ждущая избавления от рабства греху. Епископ сказал, что долгое время не предпринимал никаких действий в отношении г-на де Бривуа, уповая, что добрая природа и здравый смысл вернут его на путь спасения, однако вынужден со скорбью признать, что он переоценивал добрую природу г-на де Бривуа и не постигал всю меру его строптивости, наполненную и утрясенную; что ему, епископу, довелось на своем веку видеть многих людей, коих богатая одаренность, не руководимая разумом, гибла под собственной тяжестью; что г-н де Бривуа любую снисходительность со стороны церковных властей склонен понимать как попустительство; что пастырь, не заграждающий пути бесстыдству и разврату, делается в глазах Господа их соучастником и что он, епископ, меньше всего хочет на Страшном суде разделить вину и кару г-на де Бривуа. Господь, напомнил епископ, дал ему жезл железный с наставлением пускать его в ход после того, как все иные способы увещевания будут исчерпаны. Г-н де Бривуа забеспокоился. Он взглянул на родословное древо епископа, зловещая тень которого вдруг налегла на его беспечное бытие. Он хорошо представлял семейные связи епископа и его готовность ими пользоваться, чтобы оценить, сколько и каких прогневленных богов может опрокинуть на его голову этот громоздкий механизм. Г-н де Бривуа решил, что пришло время смирения. Он признал, что мог впадать в грехи более или менее тяжелые, не будучи в этом отношении выключен из обыкновений естества, однако всегда оставался тем же, кем был, то есть верным сыном церкви, готовым вернуться к родительскому порогу и уповающим на материнскую любовь и прощение. Епископ спросил, понимает ли г-н де Бривуа, что посещать монастырь в той манере, как он это делает, — уже не шутки, а поступок, могущий иметь весьма и весьма важные последствия. Г-н де Бривуа, наклоня голову, отвечал, что понимает. Епископ спросил, можно ли рассчитывать, что г-н де Бривуа относится к своему раскаянию всерьез, а не просто удивляется чувству, которого не привык испытывать. Г-н де Бривуа отвечал, что епископ может рассчитывать не только на искренность, но и на длительность его чувства. Епископ сказал, что рад это слышать и что в таком случае у него есть к г-ну де Бривуа одно дело, которое будет тем, чем ему заблагорассудится его счесть — просьбой, поручением или свидетельством доброй воли. Г-н де Бривуа внимательно слушал. Епископ объяснил, что думает поручить ему сочинение, которое не только заградит уста всем злословящим г-на де Бривуа, но и обещает ему истинную славу, как по величию своего предмета, так и по блеску и приятности слога, отмечающим произведения г-на де Бривуа. Он, конечно, слышал о его, епископа, двоюродном деде. Зависть, суетность и неблагодарность причиною, что этот человек подвергается опасности кануть во тьму, где обретаются герои, бывшие до Агамемнона, и все, чья доблесть не нашла себе достойного певца. По совести, сказал епископ, за эту работу он должен был взяться сам, однако в сем случае он похож на человека в летах, которому в качестве награды за былую службу дали губернаторство в пограничной крепости: клонимый к покою, он вынужден оказывать несвойственную его возрасту неутомимость, не спать ночами, держать солдат и горожан в строгости, следить за ними и обходить дозором стены; давно забывший военную пылкость, при виде сильной армии, облегающей его крепость, траншей, что прокладываются с поразительной быстротой, при звуке множества орудий, что грохочут беспрерывно, он теряется и начинает делать глупости, достойные юнца; исправною службой заслужив завидную честь, он вкушает ее отравленную неотступными заботами, сам себе напоминая Финея, чью трапезу сквернят безжалостные гарпии. Его смущает как огромность труда, почти неодолимая для человека с его кругом повседневных попечений, так и воинское поприще, на котором пожал лавры его дед и о котором епископ не имеет навыка судить. Между тем от его деда, благодарение Богу, осталось много бумаг, в коих ясно изображается его жизнь, и если только г-н де Бривуа возьмется… Г-н де Бривуа обещал. Епископ простился с ним благосклонно. Г-н де Бривуа ехал домой, не зная, следует ли ему смеяться над собой или скорбеть над своими обещаниями. Из города он увез молоденькую кружевницу, прельстившись ее голубыми глазками и ласкаясь мыслью видеть в ней трофей, отбитый у кичливого владыки.
На другой день к воротам его дома привезли три тяжелых короба с архивом деда епископа. Г-н де Бривуа велел епископским лакеям отнести их в чулан, чтобы не попадались на глаза, а сам отправился к кружевнице, поселенной им в садовом павильоне, который ему нравилось называть охотничьим домиком. Там у него была спальня, которую он ради самопознания разубрал зеркалами. Несколько дней проведя в этих занятиях, г-н де Бривуа понял, что забыть хотя бы на время обещание, данное епископу, ему не удастся и что благоразумнее какую-то часть дня пожертвовать этому труду, чтобы мысль об этом не отравляла ему ежедневного удовольствия. Он отправился к коробам, ждавшим его в чулане. Количество бумаг, лишенных всякого порядка и описи и крепко пахнущих мышами, его ужаснуло. Он проклял епископа, поскупившегося нанять писаря для черновой работы, и впервые усомнился в своей способности обтесать этот хаос. Занятый невеселыми раздумьями, он был настолько неосторожен, что позволил кружевнице заметить свою рассеянность и узнать ее причину. Г-н де Бривуа доселе не пожелал изучить то искусство, без которого все прочие не могут существовать, именно искусство применяться к обстоятельствам, и легкомысленно относился к женскому самолюбию, потому что в сельском уединении привык задевать его без важных последствий, но на этот раз вышло иначе. Однажды поутру, сопровождаемый своей любимой собакой, которую он звал Боссюэ, потому что она изгрызла у него том сочинений Фенелона, г-н де Бривуа отправился в монастырь, чтобы помочь брату Жаку в сочинении писем исторических лиц к г-ну де Корвилю, а по возвращении увидел, что кружевница не праздно провела время. На деньги, которые он ей дарил, она наняла двух его слуг, чтобы они перетащили коробы с епископскими бумагами в охотничий домик и оклеили ими его изнутри. Удивительно, с какой быстротой это можно сделать, если платишь настоящую цену. Во всяком случае, деяния деда епископа обрели наглядность, а г-н де Бривуа волей-неволей должен был заниматься ими в чертогах своей дамы. Он то задирал голову, то осторожно касался стен рукой, колеблясь между искренним восхищением своей подругой и желанием утопить ее в парковом пруду. Ночью он чувствовал себя так, будто попал в храм славы отечественных героев и занимался любовью на рубиновом алтаре патриотизма. Поутру он, набросив на себя одеяло, предпринял обход архива. Это было дело нелегкое. Над кроватью г-н де Бривуа находил реляцию деда епископа, что он, располагаясь у такого-то леса, будучи уведомлен, что неприятельское войско, то есть гусары, кавалерия и пехота, начало делать движение и строиться по ту сторону реки, и не зная, в каком числе неприятель марширует, а к тому же ведая его правило, что тот старается побеждать сюрпризами, был принужден для безопасности авангарда с остальною армиею, оставив все обозы и для прикрытия четыре пехотных полка, а также до половины регулярной кавалерии и запасшись на три дни провиантом, выступить налегке, дабы на рассвете соединиться с авангардом, поскольку за поздним временем не предусматривал опасности, чтоб неприятель дерзнул на наш авангард, затем что ночь была темная, а чаять надлежало атаки на рассвете. Таким образом (о чем г-н де Бривуа узнавал, легши брюхом на кровать и свесив голову в пыльный угол) дефилировал он ночью через помянутый лес, а на рассвете выступив из лесу, следовал полем к авангарду, который стоял лагерем верстах в трех; а тою порой, как это движение счастливо совершилось, прибыл такого-то города бургомистр с несколькими старшинами, дабы свидетельствовать свое подданство нашему государю (г-н де Бривуа чувствовал, как кровь гудит у него в голове), которые объявили, что неприятельского войска возле города было гусар девять эскадронов, драгунский полк и баталион пехотных гранодер, а в недалеком оттуда расстоянии еще пехотные полки стояли, коих число не ведают, затем что недавно прибыли и в лагерь никого не пускали, их же некоторые из наших, как обыватели сказывают, в сшибке ранили, а далее гнать за поздним временем не отважились. После сего (читал г-н де Бривуа, угрожаемый апоплексическим ударом) дед епископа послал в город с помянутым бургомистром один пехотный полк для защищения оного и для сохранения от беспорядков, а после полудня все духовенство и несколько человек из лучших обывателей явились у него, прося покровительства государя, коих он с ласкою принял и приказал к завтраму ждать его к себе в город, бургомистру же велел разгласить, чтоб всему тому, что в городе казенного или военного имеется, без изъятия, в чем бы ни состояло, под опасением жесточайшего наказания, точный список сочинили и подали. Большие барабаны ухали в висках г-на де Бривуа, бивачный дым заволакивал ему глаза, когда он осторожно подымал голову из щели, где среди мышьего сора и паутинных гирлянд войско торжественно вступало в покоренный город, и шел искать продолжения этой истории. По долгом разыскании г-н де Бривуа обнаруживал у окна, за которым среди камышей гуляли утки, известного ему бургомистра и лучших обывателей и не мог понять, что они вытворяют и что такое с ними произошло за три дня, отделяющие эту реляцию от предыдущей.
Однажды вечером г-н де Бривуа устроил себе пир, залив вином себя и кружевницу, а потом они в объятиях прокатились вдоль стены, и часть бумаг, оказавшаяся на их пути, на них налипла. Отклеивая бранную славу от своей непоседливой подруги, г-н де Бривуа раздумывал о том, что значит следовать стезями природы. В обыденной жизни такая привычка навлекает на тебя укоризны монахинь, а под конец приводит в дом епископа или на виселицу; но если ты сочинитель, для тебя следовать природе — верное средство снискать благосклонность публики и похвалу знатоков. Прибавь к этому, что случай — важнейшее, могущественнейшее меж орудий природы, и можно ли не ценить его, читая хвалы художникам, запустившим в картину губкой и благодаря этому изобразившим пену на усталом коне, или людям, как-то иначе оседлавшим случайность? Коротко сказать, г-н де Бривуа подумывал, не взяться ли ему за деяния полководца в той последовательности, как они к нему прилипли, и чем возникшая таким образом связь событий хуже любой другой. Он проглядел бумаги: сложившееся было не так уж глупо. Он уже хотел начать, как вдруг мысль, еще более счастливая, изгнала предыдущую. Он понял, что епископ не для того свалил на него дедовский архив, чтобы потом проверять добросовестность его работы, и что он, г-н де Бривуа, как изнуренный, но упорный странник, стоит на рубеже той баснословной страны, где за вранье пошлин не берут. Улыбка осветила его лицо. Г-н де Бривуа стремительно возносился из сферы, где он принужден был следовать природе, в сферу, где он сам был природой. Он решился сотворить деда епископа из ничего, а тем, кто захотел бы его упрекнуть, он по примеру некоторых простодушных дам мог ответить, что не видит в этом ничего дурного, оттого что не получает удовольствия.
Ему нужно было с чего-то начать. Г-н де Бривуа исследовал книжные шкафы в надежде открыть источник принудительного вдохновения, когда ему на голову свалилась книга о военных хитростях, изданная, на его счастье, ин-октаво. Он поднял и взглянул: открывшийся анекдот пришелся ему по вкусу; г-н де Бривуа решил взять его за образец. Понукаемый его пером, дед епископа снялся с места и пошел походом на врагов, которых г-н де Бривуа на первое время окрестил орибасиями, намереваясь в спокойную минуту подобрать более уместное название. Один человек, коневод, пошел к орибасиям и вызвался истребить неприятельское войско, если они поклянутся, что детям его и потомкам дадут жилье и приличную пенсию. Слыша это, орибасии клялись всеми божествами, какие у них есть, и сверх того еще некоторыми, что сделают для его родни что угодно, если он отведет от них деда епископа, потому что такой язвы, как этот дед епископа, старейшие из них не упомнят. Тогда тот человек, вынув кинжал, изувечил себе лицо, отрезал уши, прошелся и по другим частям тела, а затем, перебежав к наступающему неприятелю, предстал полководцу и возвестил, что эти надругательства, уподобившие его свежей пашне, претерпел от орибасиев, а потому ищет случая им отомстить. Дело это нетрудное. Орибасии, сказал он, намереваются выступить следующей ночью, если же мы пустимся к тому же месту короткой дорогой, то поймаем их, словно зайца в силок; сам же он, будучи коневодом и сызмальства зная эти края, будет проводником; с собой надобно взять хлеба и питья на семь дней. Дед епископа поверил ему; войско выступило, а г-н де Бривуа незримо парил за ним, как предприимчивое божество, чтобы насытить свою раздраженную изобретательность и дать простор эпическим отступлениям. Едва зады вышли из лагеря, он заскучал и решил, что надобно дать описание этих краев, начиная народными празднествами и выказываемыми при оных предрассудками и заканчивая живописными памятниками древности; к сожалению, он еще не знал, где происходит дело, так что вместо приятного пейзажа с деревнями и реками, полными кур и рыбы, армия шла по ничем не заполненному пространству, где с мглистого неба падал редкий пепел, и поворачивалась в нем с тревожной медлительностью, как слепой на пасеке. Подобно создателям географических карт, рисующим чудовищ в отдаленных морях, г-н де Бривуа хотел обставить границы своего мира яркими и неприятными вещами, которые должны были доказывать его осведомленность и объяснять нежелание вдаваться в детали.
— Ему следовало ввести в свой рассказ офицеров, отряжаемых для разведки, — сказала г-жа де Гайарден, приятельница г-на Клотара, когда ей пересказывали эту историю. — Это дает возможность изящно изображать вещи, которых не знаешь. В качестве разведчиков можно представить Амуров, их ведь часто используют для всего, что делается исподтишка, — передавать записки, залезать в окна, сдергивать косынки, свистеть в ухо мужьям — как это говорится в стихах,
подобный сельскому Амуру,
в росистой затаясь траве,
следит гуляющую дуру,
персты держа на тетиве.
Словом, Амуры должны быть в нашем лагере, или я ничего не смыслю в военном деле. Вообразите, эти молодцы стоят в воздухе навытяжку, а полководец дает им инструкции: имея при себе малые компасы, прилежно отмечать положение мест и годность дороги, если же за гористыми и болотными местами к проходу армии или транспорту артиллерии нет возможности пристойно наведываться, нет ли поблизости объездов, и обо всем иметь секретный журнал, если же в него вносить будет нельзя, то твердо в памяти содержать. Все сие исправлять весьма скрытно, не подавая поводу признать себя за шпионов, и назад возвращаться тем же путем, проверяя и пополняя свои наблюдения, дабы сочинить верную карту.
— Откуда у вас такая осведомленность? — спросил г-н де Корвиль.
— Многие, кто вернулся из армии, любят хвастаться с соблюдением деталей, — отвечала г-жа де Гайарден. — Поневоле запоминаешь. Кроме того, какие выгоды упустил г-н де Бривуа, не взглянув на театр военных действий с высоты этого прихотливого полета! Вот мост из грубых балок, переброшенный с вершины горы к старинному замку; вот поток, поэтически рушащийся с гор, чтобы, ослабев внизу, мирно омывать скалу, увенчанную громадным строением; вот войско, чей путь начинается с горной тропы и ведет, кружа, к мосту; вот воины и повозки, вступившие на утлый настил, сквозь который просвечивает бездна; вот передовые отряды, одолевшие мост и проходящие сквозь башенную арку… Впрочем, позвольте мне оставить их здесь: уверяю, они счастливо спустятся в долину и отужинают на берегу озера.
— Боюсь, ваши крылатые посланцы так залюбуются, что забудут вернуться к руке, отправившей их с порученьями, — сказал г-н де Корвиль.
— Это же дети Венеры, а не ворон праотца Ноя, — возразила г-жа де Гайарден. — Они всегда возвращаются, хотя иной раз думаешь, что лучше б они этого не делали.
— О да, — подхватил г-н де Корвиль, — когда Амур возвращается без ответа или расписывает бесплодные трудности, доставляемые окрестными местами, — нужно великое упорство или выдающееся легкомыслие, чтобы не отказаться от едва начатой кампании.
— Я слышала, — сказала г-жа де Гайарден, — некоторые короли приказывали составлять заведомо негодные планы разных местностей. На них указывалось, что такое-то болото непроходимо, и неприятель, доверившийся карте, оставлял свои намерения, ибо почитал их несбыточными.
— Кажется, такое остроумие передалось кое-кому из наших знакомых, — отозвался г-н де Корвиль.
— У меня в мыслях не было делать применения, — сказала г-жа де Гайарден. — Я лишь хочу сказать, что наш добрый г-н де Бривуа, занявшись историей, взялся за ремесло, которому мог бы научиться у своей прекрасной подруги, а именно украшать дыры узорами, и только его несравненная жизнерадостность, коей он обязан сангвиническому темпераменту, позволяет ему предаваться этим занятиям безнаказанно.
— Они смеются над ним, — сказала пастушка.
— Разве что самую малость, — сказал волк. — Так вот, на грех г-ну де Бривуа вспомнилась и не шла из головы усыпанная плодами яблоня, что оказалась внутри чьего-то лагеря, когда его разбивали, а когда войско снялось и ушло, осталась нетронутой, и он из себя выходил, не зная, куда ее приладить. Через семь дней, видя вокруг себя безлюдную и безводную страну, дед епископа призвал вероломного коневода и спокойно спросил, что заставило его обмануть такую великую армию и завести ее в эти гиблые места, где не видно ни птицы, ни зверя и нет возможности ни идти дальше, ни воротиться. Коневод же, смеясь и хлопая в ладоши, сказал, что за ним победа, ибо ему удалось спасти орибасиев и погубить их врага голодом и жаждой. С невыразимым облегчением г-н де Бривуа воткнул наконец в землю свою яблоню: дед епископа тут же повесил на ней коневода и отправился осмотреть окрестности. Солдаты глядели на него угрюмо и провожали ворчаньем. Г-н де Бривуа задумчиво поглядел в окно и открыл наугад книгу о военных хитростях. Дед епископа с небольшой свитой вышел через рощу к обветшалой церкви. Испуганный священник сообщил, что в этом храме, освященном в честь славного мученика (г-н де Бривуа отложил уточнить, какого именно), доныне хранится меч, употреблявшийся сим мучеником, в ту пору как он еще подвизался на императорской службе. Дед епископа задумался; наконец лицо его просветлело. Он велел священнику возложить свои заботы на Господа и делать что говорят. Он вернулся в лагерь и назначил пароль «Святой помощник». Назавтра пришел к ним взволнованный священник, сообщая каждому, что мученик такой-то явился ему во сне и обещал им победу. Солдаты бросились к церкви, нашли двери ее открытыми и старинный меч мученика вычищенным и сверкающим, словно владелец его вновь готовился на битву. С трепетом они преклонили колена, а потом возопили к деду епископа, прося вести их, куда ему угодно. Тот приказал немедля сниматься. Священник был им проводником. На другой день вышли они к большой реке. Покамест люди и кони пили, г-н де Бривуа размышлял, не надобно ли, чтоб священник прежде рассказал свою историю, а потом — не следует ли отравить воду чемерицей, чтобы войско ослабело от поноса, но решил, что теперь так не пишут, что наши Музы строже древних и что будь у него столько чемерицы, лучше потратить ее во здравие того, кто берется за такие сочинения. Ободренное войско двинулось, славя Бога и его мученика, настигло врагов, кои уже мнили его погибшим, разбило их наголову и стало на постой в большом торговом селе, где всего было много и задешево. В эту самую пору, когда г-н де Бривуа, увлеченный борьбой своего воображения с орибасиями, ослабил надзор за братом Жаком, тот и сочинил известное письмо Архелая, едва не выдавшее их затею г-ну де Корвилю.
Весь дом с любопытством наблюдал, как г-н де Бривуа разрывается между дедом епископа и прекрасной кружевницей и как последняя ревнует г-на де Бривуа к чужой славе. Наконец он намерился укоротить своих слуг. Его раздражало не то, что они следят за его поступками, а то, как они их потом перевирают. Г-н де Бривуа не гнушался быть зрелищем, но хотел сохранять внушительность. Он последовал примеру медиков, которые, чтобы унять боль в одном месте тела, вызывают ее в другом.
Природа наградила его камердинера страстью к искусству, не придав к тому никаких пособий. Кисть его с чудным могуществом играла над людьми: всякий, кого тот изображал, без колебаний признавал в портрете своего приятеля, или кума, или проезжего, с которым прошлый год пил в кабаке, так что многие удивлялись, кого только из тайников памяти могло вызвать искусство камердинера и какие события оживить. Оторвав его от карточной игры, г-н де Бривуа повел его в кладовую, где велел расписать потолок, взяв предметом деяния деда епископа, и наскоро составил программу. Дед епископа изображается посередине потолка на колеснице, влекомой приличествующими ему животными, в окружении свойственных ему атрибутов, гениев и сил. Над головою его с обеих сторон два амура, изображающих Ум и Желание, подают знаки Славе, призывая его короновать. Женщина, олицетворяющая Славу, отражается в латах, облекающих члены деда епископа. В поднятой правой руке она держит лавровый венок, а пальцами ноги касается песочных часов, с одной стороны которых видна дневная птица, а с другой стороны — летучая мышь, левою же рукою женщина указывает на ягненка, смотрящего вверх. На заднем плане большое оживление; мушкетеры выполняют команду «Зубами — скуси», враг выказывает отчаяние, обыватели — робкую надежду; в перспективе Зависть в образе Фурии, затворяясь в аду, с меланхолическим видом кусает себя за неимением лучшего. На четырех картинах, расположенных по сторонам, представлены деяния знаменитых римлян, столь сходные с деяниями деда епископа, что в этих картинах видно все поприще его честей. На той стороне, где висят связки чесноку, царь Нума под рукою извещает римлян, что идет уединиться с нимфой Эгерией в охотничьем домике. За этим угадывается неизменная внимательность деда епископа к думам и желаниям солдат, равно как умение пользоваться оными. На противоположной слепец Аппий Клавдий, принесенный на заседание сената, выражает желание оглохнуть. Сим изображается славная его прозорливость и бодрое красноречие. На третьей картине Метелл, спрашиваемый товарищем о тайных его замыслах, ответствует, что если бы его сорочка о том ведала, тотчас бы велел ее сжечь; при сем знаменитом разговоре присутствует и сорочка, с видом крайней невинности. Этим обличается его осторожность в маневрах и разборчивость в белье. На четвертой Корнелий Сципион по взятии Ольбии устрояет пышное погребение вождю карфагенян Ганнону, при защите ее падшему. Сим знаменуется великодушное его снисхождение к неприятелю, унаследованное его потомками. К этому г-н де Бривуа прибавил, что желает видеть в росписи великолепие, стройность, благородство и тонкость, присущие картинам г-на Лебрена, особенно знаменитой «Семье Дария», и «Падению ангелов» г-на Вердье, а если чеснок будет мешать, то можно его подвинуть. Кроме того, он внушил несчастному камердинеру, что настоящие художники всегда спрашивают совета и мнения своих близких и что искусство не двинулось бы со времен Полигнота и обоих Миконов, не будь при каждом живописце человека, способного указать, в какую сторону выгнуть эту ногу и сколько еще их надо пририсовать.
Довольный своей проделкой, г-н де Бривуа вернулся к работе. Его охотничий домик, в котором противоестественно сочетались Марс и Венера, стоял посреди искусственного пруда. Переправившись на островок, г-н де Бривуа нашел двери запертыми изнутри и заключил из этого, что кружевница всерьез обиделась. Он произносил сквозь дверь ласковые речи, а потом сел на берегу и, почесывая за ухом довольную собаку Боссюэ, принялся сочинять новую историю из жизни полководца. Дед епископа подступил к некоему форту с намерением его захватить. Он занял возвышенности, господствовавшие над местностью, и с удовольствием увидел вражеский берег, безлесный и уязвимый для навесного огня. В мирное время форт служил защитою орибасиям, что совершали набеги за реку и возвращались отягощенные добычей; лишенный рва, прикрытого пути и фланков, он не имел военной важности: вал был высоким и тонким, а сам форт открыт с двух сторон и не достигал воды. Г-н де Бривуа налег плечом и высадил дверь. Из-за господствовавших над ним возвышенностей форт не был удобен прикрывать вылазки и столь был тесен, что не давал свободы действий, а между тем ему требовалось изрядное число защитников. По общему мнению знатоков, малый форт таких качеств, отрезанный течением реки от сообщения со своими, надлежит срыть и оставить, а не упорствовать в его защите, рискуя лишиться и форта, и войск; не одни пылкие юноши и кабинетные бойцы, видевшие фортификационные сооружения лишь в книгах Маролуа, но люди, поседевшие под шлемом, говорили деду епископа, что при надобности этот форт можно восстановить в лучшем виде за неделю, будь даже он срыт до земли. Кружевница укрылась за кроватью, откуда в г-на де Бривуа летели обидные слова, подушки и еще какие-то предметы, разбивавшиеся о стену. Орибасии в намерении своем упорствовали, усилив форт при помощи рвов, ям-ловушек, контрмин, капониров, перекопов, прикрытых фланков, минных ложементов и снабдив его бомбами, закладываемыми в землю, ручными гранатами, мортирами, фейерверками и прочим воинским снарядом. Они даже думали сделать большую вылазку, которая, однако, один раз сорвалась из-за дождя, лившего всю ночь, а другой — по вине дезертира, выдавшего нам их намерения. Деду епископа предлежала одна из трех задач, в коих ярче всего проявляются дарования и опытность военачальника: форсировать реку в виду врага, ожидающего на противоположном берегу. Г-н де Бривуа сцепился с кружевницей, они покатились и рухнули за кровать. Дед епископа назначил штурм; его солдаты сожгли частоколы, служившие орибасиям валом, взорвали мину, подведенную под шпиц равелина, заняли руины и под прикрытием рондашей и фашин обосновались в иных местах, недоступных обстрелу с крепостных фланков. Видя, что их оборонительные сооружения ничего более не значат, орибасии подожгли бараки в форте и начали отступление, с тем чтобы потом привести в действие минные подкопы, набитые порохом. Окрестность заволоклась мглой, сокрывшей героев, в воздухе вспыхивали огни, вопль нимф поднялся над камышами, и в наступившей тьме слышался г-н де Бривуа, декламирующий стихи Вергилия:
И с силой дивною огромнейшее древо
Во округленное он ей направил чрево:
Вонзившися, дрожит надежное копье,
И гулом полнится утроба у нее.
В знак возвращенной милости кружевница подарила ему маргаритку: г-н де Бривуа принял ее с благоговением и положил в латинскую грамматику, потому что в ней все засыхает быстрее.
Это могло тянуться долго, но кончилось по случайности. Однажды, не без усилия проснувшись поутру и вспоминая, как он в клубах простыней расточал ласки смущенной кружевнице, бурный и изобретательный, как Борей, когда его выпустят погулять по волнам из медной темницы, г-н де Бривуа с тяжелой головой сел за свои бумаги и обнаружил в них криво написанную фразу: «Сравнить с императором Севером». Что он хотел этим сказать, он не помнил. Способный придумать взамен этого сравнения десяток других, г-н де Бривуа, однако, не мог допустить, чтобы его правая рука днем не помнила, что она делает ночью. Он ласкал себя мыслью, что его разум вообще господствует над всем прочим, что в нем есть, а если и сдается, то в правильном порядке, то есть получив на то письменное разрешение короля и выговорив сохранить за собою знамя и литавры. Он оставил дела и лег читать жизнеописание Севера. Кружевница, розовая и слегка опухшая, высунулась из-под одеяла; он рассеянно погладил ее и вернулся к чтению. На минуту его задержал рассказ, как Север приехал в Афины — ради наук, богослужений и древностей, по словам его биографа, — но, претерпев некие обиды от легкомысленных афинян, не забыл их, когда стал императором, и утеснил город в древних его правах. Размыслив, г-н де Бривуа сказал себе, что тут нет ничего, кроме вознагражденного злопамятства, и что, если он хотел дать деду епископа выгодное сравнение, надлежало искать оное не в образцах мелочности, хотя бы и старинных. Затем развлекла его история о том, как овдовевший Север выбирал себе невесту, дознаваясь, какая под каким созвездием рождена, и, прослышав о девушке, у которой в генитуре стоял брак с царем, тотчас посватался и ходатайством своих приятелей ее получил. Г-н де Бривуа подумал, что из этого предмета можно извлечь много комических эффектов и что в будущем, когда он отслужит свою барщину, можно будет сделать из этого восточную повесть и потешать ею приятелей, однако покамест честолюбие и суеверие римского владыки, которому он посвящал ночные припадки своего писательства, ничем не могли ему служить. Сильнее прочих вздоров, коими нашел он книгу наполненною, привлекло его знаменье, бывшее Северу незадолго до смерти: когда он по дороге в город хотел принести богам жертву, сперва ошибкою деревенского прорицателя был приведен в храм Беллоны, а потом подвели ему черных животных; когда же он, оставив эту затею, двинулся во дворец, по небрежению слуг черные жертвы следовали за ним до дворцового порога. Увлеченный поэтической сценой, г-н де Бривуа уже представлял деда епископа и черных овец, что спешат за ним подпрыгивающей гурьбой, и обдумывал, в какую раму это вставить; он сделал своего героя губернатором осажденной крепости, сочинил речь к горожанам, затеял прекрасную интригу с мнимой изменой, придумал пост над болотом, где часовым становилось страшно неведомо от чего, а потом, развеселившись, пошел посмотреть на труды своего камердинера.
Он вошел в кладовую и замер с поднятым взором, восхищенный открывшимся ему беснованием ремесла. Больше всего это напоминало повозку комедиантов, застигнутую пургой в чистом поле. Г-н де Бривуа был особенно поражен падающей стремглав фигурой, должной изображать поверженную надменность: прямо из глаза у нее торчал гвоздь, на котором качались связки чеснока. Редко ему встречалась живопись, столь убедительно выходящая из своих природных границ и такая находчивая в наказании пороков. Г-н де Бривуа распорядился впредь не заносить сюда молоко, не то оно скиснет. Все, кому был досуг, набивались в эту клеть, чтобы одарить живописца своими советами, а тот от неуверенности портил и то немногое, что по случайности ему удалось. В отместку он заставлял слуг позировать ему при изображении Зависти, кусая себя куда достанут, и чрезмерное усердие причинило некоторым чувствительный ущерб. В довершение всего большинство персонажей, и смертных, и бессмертных, и благосклонных полководцу, и враждебных ему, несло печать неуловимого сходства с внешностью и повадками самого живописца. Это был какой-то триумф камердинеров. Г-н де Бривуа начал было говорить бедному малому, что, конечно, каждый художник рисует себя, однако некоторая скромность... — и остановился, застигнутый воспоминанием. Он вспомнил, что, написав ночью: «Сравнить с Севером», имел в виду слова императора: «Я был всем, и все впустую» и что он сравнивал с Севером не деда епископа, а себя самого, разлившегося по жизни своего героя и вытеснившего оттуда все остальное; что, забыв о мере и благоразумии, он отдался объяснимым, но непростительным побуждениям; что, как итальянский комедиант, он в недолгий срок сыграл на этих недостойных подмостках слишком много ролей, чтобы напоследок не пресытиться самим собой. Он ушел из кладовой, не договорив поученья, и направился в садовый домик, где принялся осторожно отклеивать со стен ветхие листы, меж тем как в зеркальных зияниях все больше показывалось его пухлое лицо и сдвинутые брови. Он ласково простился с кружевницей, осыпав ее подарками и велев слугам отвезти ее в город, к прежним занятиям. Она еще ехала, немножко плача, среди пригретых солнцем полей и птичьего пения, когда г-н де Бривуа уже сидел за столом и созданное им пространство редело и расползалось, пока в пустоте не остался лишь небольшой холм или груда какого-то скарба и поверх нее полковой флейтист, выводящий из своей полковой флейты одну бесконечную и скудную мелодию.
Выслушав эту историю, г-н Клотар заметил, что она дает ему мысль написать триумф Раскаяния над г-ном де Бривуа, однако он боится не достичь нужного правдоподобия, и что, возможно, следует предложить этот предмет г-ну Куапелю, который справится с ним гораздо лучше.
— Мне кажется, ты начинал этот рассказ, намереваясь заключить его каким-то другим применением, — сказала пастушка.
— Будем довольны тем, что есть, — отвечал волк, — ведь могло не выйти и этого.
(Окончание
следует.)