Музычкин Алексей Владимирович родился в 1965 году в Москве. Окончил МГПИИЯ им. Мориса Тореза, имеет степень магистра делового администрирования (MBA, London Business School). Переводчик, прозаик, совмещает писательский труд с работой в бизнесе. В настоящее время живет в России. Первый рассказ «Her Point of View» написан по-английски и опубликован в 1993 году голландским издательским домом VNU в голландской версии журнала «Сosmopolitan». В 2017-м и 2018 годах в журналах «Новый мир» и «Урал» опубликованы рассказы и повесть автора.
Алексей Музычкин
*
ЛЕГКО ЛЮБИТЬ ТЕХ, КТО УХОДИТ...
Сборник рассказов
Комментарии к рассказам меня попросил написать один мой товарищ. Я сказал ему, что, на мой взгляд, новый сборник имеет больше ценности философской, чем художественной. Он же в ответ попросил эту ценность ему прояснить.
С одной стороны, необходимость таких комментариев можно расценить как свидетельство того, что рассказы неудачны, — объяснять читателю, в чем смысл произведения, по всем канонам запретный ход для автора; перефразируя сказанное Арчибальдом Маклишем о стихах, рассказы «не должны значить, но быть» («must not mean, but be»). И Данте писал объяснения к своим стихам — что же, я не Данте, но и я напишу, хотя порекомендовал бы сначала все-таки читать рассказы, а только потом, при необходимости, пояснения к ним.
В комментариях я кратко излагаю изначальный замысел каждой вещи, но конечный результат не всегда соответствовал этому замыслу, а иногда и вовсе не соответствовал, создавал совершенно новые смыслы, так что некоторые мои читатели из дружеского круга, которым тот или иной рассказ нравился, даже и огорчались, когда я объяснял им, что имел в виду, приступая к работе, — говорили, что «рассказ вышел совсем не об этом».
Последнее, впрочем, хорошо. Главное, чего я во многих рассказах добивался, это появления у читателя некого трансцендентного чувства через смущение его разума. А уж концепцию для такого озарения читатель пусть выдумывает сам. Использовать язык, чтобы обессилить его воздействие на наше сознание разумными формулами, сжечь мост (или преграду) текста между автором и читателем — вот были мои цели. Дух сборника в этом смысле схож с духом творчества английских поэтов-метафизиков XVII века: Джона Донна, Ричарда Крэшо, Абрахама Каули, Джорджа Герберта и других.
Далее следуют собственно рассказы, а затем комментарии к ним.
МЕНЯ ЗОВУТ ЭРВИН
Моя бабка… А впрочем, при чем тут она, речь о моем отце. Да, именно — об отце. Я недавно узнал о нем что-то совсем новое.
За окном проносятся желтые поля, липы и пестрые, в осенних тенях палисадники, а новое об отце я узнал на прошлой неделе, когда мы встречались с Евой в Виттенберге в маленьком пивном садике. Я не помню, как назывался ресторан, он был весь в пятнах света.
— Отец умер. Теперь я могу тебе рассказать.
— Что? — спросил я беспечно.
— Нет, — сказала сестра, решительно, как мужчина, запрокидывая кружку вверх дном над своим литым, загорелым лицом. — Я не «могу», я должна рассказать тебе.
Ева старше меня на двенадцать лет. Ее прическа похожа вон на тот проносящийся за окном куст, весь в заколках белых цветов.
Простите, я забыл представиться. Меня зовут Эрвин. Я мочился в кровать вплоть до совершеннолетия, но с получением паспорта недуг ушел и больше не появлялся.
Я неправильно начал.
Я был еще мал, а Ева уже успела сходить замуж и развестись. Мы тогда жили в Бергхольце, в Померании — я, Ева, мать с отцом и бабушка Дорис. Я был в том ужасном возрасте, когда человек напоминает окружающим заколдованную деревянную куклу. Дорис была со мной заботливой и веселой до конца, почти до самого своего конца. Деревянная кукла находила эту бойкость в старухе нелепой. Дорис лежала на кровати и хрипела, что ей страшно, а мне очень хотелось выйти из темно-зеленой, пахнущей стылым зефиром комнаты.
Но при чем тут моя бабка — речь не о ней, а о моем отце, он был плотником в местной школе.
Сестра довольно сильно била меня в детстве — давала мне затрещины и оплеухи. Но дело не в этом, дело совсем не в этом. Дело в том, что в ней все шло от ума. Руки у нее были мужские, как и ум. Как же она больно щипала меня! Мне уже, как видите, немало лет, но Еве всегда будет на двенадцать больше.
Отец прожил долго, но и болел в конце тоже долго — он стал совсем беспомощный, инсульт его свалил. Сестра за ним ухаживала несколько лет, весьма добросовестно, хотя и частенько говорила в его присутствии, что японцы правильно делают: не возятся с больными стариками, а отправляют их на гору и оставляют там умирать. Отец, вероятно, слышал ее, он тряс исхудавшими щеками и смотрел на нее с любовью и ужасом, и кусочек пены стоял в уголке его рта. Вероятно, Ева так исповедовала его.
Мы замедляемся, станция. Ой, смотрите! Да не туда, вон туда — на этого забавного господина, что несет столько всего сразу — и коробки, и чемодан, да еще умудряется прижимать к груди локтем огромную коровью печень в кульке. Кровь из кулька капает на перрон и на его пальто. Он что, собирается так садиться в поезд? Надеюсь, что не в наше купе. Но смотрите, смотрите: кулек изгибается, и печень медленно, словно огромная улитка из раковины, ползет наружу. Она выскальзывает из кулька! Как же молниеносно и невообразимо медленно. Лови, лови ее, растяпа! Нет-нет, он ничего не может поделать. Он видит, что происходит, но он вцепился в свои коробки и чемодан. Он смотрит на эту печень, как Джульетта на хладного Ромео, и глаза у него все больше. О-о, это жаль! Прямо в ведро с грязной водой и половой тряпкой! В везении ему не откажешь. Как вы думаете, что он теперь будет делать, полезет в ведро руками? Но поезд уже трогается, нам не узнать, чем закончится эта история.
Где я был? Ах да, Фудзияма. Я как-то видел открытку: Фудзияма вся в розовом цвету, голубое небо. Очень красиво. Может быть, Ева в чем-то и права — во всяком случае, по весне она, возможно, в чем-то права. Мало радости старику на закате жизни трясти в кровати щеками и мычать, как корова.
Но, впрочем, и Ева хороша, ведь все-таки главным образом она говорила это тогда, когда отец уже болел и не мог ей ничего ответить. До того-то она всегда молчала с ним, хоть не было никаких причин стесняться или бояться его. Наш отец был прост и добр. Хотя, признаться, по большей части и он молчал с нами — но, может быть, это потому, что мы молчали с ним.
А про гору — доброе дело никогда не было в крови у Евы. Коли бы она жила в Японии, она бы точно отволокла отца на гору. Но у нас в Бергхольце и нет гор — одни холмы.
Я полагаю, Еве в жизни очень важно руководствоваться чувством долга. Она вьет долг, как паутину, и высасывает всех, кто в ту паутину попадет. Что я имею в виду? Слишком часто она пытается отдать долг тем, у кого не брала взаймы.
Я уже сказал вам? Нет, не про мать, при чем здесь мать, не будем про нее — нет, нет, не будем. Где она? Жива ли? Ну, разумеется. Она живет вот за тем живописным холмом, в маленьком пряничном домике, дверной проем которого сделан из имбирных сердец. Видите, из-за холма поднимается дымок? Если вы обойдете холм, за ним вы найдете маленький уютный городок. Первый поворот направо после почты. По вечерам летом она раскладывает карточные пасьянсы на старом лоскутном одеяле, а по утрам зимой чистит в саду дорожки от снега.
Меня зовут Эрвин. Моя сестра — красавица с мужеподобными руками, сотней глаз и витиеватым чувством долга, мой отец работал в местной школе плотником.
Да, вы правы, я именно что начал об отце. Хотя, если быть совсем точным…
Кстати, вы знаете, что у бабушки Дорис была сестра? Ее звали… Постойте, как же ее звали? Мне припоминается что-то вычурное, чуть не античное. Адрастея? Брисеида? Алекто? Но точно не Агата. А впрочем, почему бы не Агата? Так вот, сестра бабушки была так похожа на бабушку, что дедушка в период ухаживаний иногда дарил сестре бабушки принесенный букет.
А впрочем, это такая ерунда — я никак не начну, сейчас я расскажу вам, что узнал про отца.
Но тут надо еще обязательно знать, что эта Агата — или Адрастея, — сестра бабушки, словом, — когда приходила к нам в гости, никогда не забывала принести мне в подарок сладкий пирожок в форме сердца. Это так мило, вы не находите?
Я подражаю кому-то. Впрочем — глупости. Хорошо, я все время кому-то подражаю, и все время кого-то раз... Даже слова мои подражают друг другу. Мой отец был очень добр ко мне.
Я еще не сказал вам, что узнал о нем в Виттенберге? Вы просто не даете мне закончить.
Что? Билеты? Пожалуйста, герр контролер, вот мой билет до Херцберга. Как видите, все оплачено. У меня в Херцберге весьма необычное и деликатное дело, но ведь вы и не хотите знать.
Какая отменно ровная и круглая дырка. Когда сестра рассказала мне про отца в Виттенберге, она проделала мне в мозгу такую же — теперь у меня через эту дырку течь. До свидания, герр контролер.
И всегда же кто-то контролирует нас! Это и неплохо, впрочем, вы не находите? Мы сами, совершенно не знакомые друг другу люди, должны контролировать друг друга, потому что кому еще… Но какие у него были тараканьи усы, вы заметили? И почему это кондуктор непременно должен иметь усы, как у таракана? Вероятно, часть ритуала.
Так вот… бабушка Дорис все-таки была прежде. Видите ли, Дорис никогда не ругала меня за то, что я мочился в кровать. Мой отец был плотник в начальной школе.
Ну вот, вы уже все обо мне знаете, не могу поверить! Я быстро открываюсь перед людьми, я совершенно не держу воду.
У нас была крепкая семья. Сестра-инвалид, я говорил о ней? Она ползала по дому, словно паук, быстро переставляя ноги. Иногда я видел ее ночью на стене или на потолке спальни, откуда она смотрела на меня двумя красными, переливающимися огнем глазами. Она всегда заботилась обо мне.
Мой отец работал... Вот видите, я рассказываю вам всю правду. Не торопите меня, говорю вам! Мой отец… Извините, я простыл, оттого и кашляю.
Я постоянно простужаюсь — все потому, что я вырос в сказке. Сестра была с детства умная, и все двенадцать лет, пока я не родился, она задавала родителям вопросы. Родители устали от этого. Согласитесь, приятно иметь детей только до того момента, пока они не начинают задавать вопросы, на которые нет ответа. Когда я появился, родители стали воспитывать меня в сказке, чтобы у них не было проблем. Я рос в мире чертей и ангелов, демонов и добрых духов, домовых, гномов, эльфов, сильфов, фей, саламандр, огнедышащих драконов, зеленых великанов, синих дам, золотых собачек, вервольфов, брауни, грифонов, единорогов, фавнов, ламбтонских червей и обезьян счастья — и еще тысячи разных представителей злых и добрых сил. Я продолжаю верить в большинство из них и сейчас, когда у меня есть паспорт.
Вы спрашиваете, как я, взрослея, совмещал веру во все эти создания с отсутствием свидетельств их существования? Я верил так, вероятно, как ребенок верит в родителей, ушедших из дома по делу. Их не было, но они были. Ева толкала меня за столом локтем и показывала пальцем — смотри, смотри, домовой высунулся из-за печки! Я всегда не успевал лишь самую малость. Вайнахстман вечно приходил так поздно, что я уже спал. Дракон пролетал над качающимися верхушками деревьев так быстро, что я не мог догнать его взглядом.
Впрочем, один раз — сказать ли?.. В пять лет, проходя мимо запертого чулана, я услышал в нем шум и заглянул в замочную скважину. Внутри горела свеча, а посреди чулана стоял огромный толстый человек, голый по пояс, одетый в клубящиеся на животе полосатые бриджи, в вытянутой руке он держал за ноги маленького карлика, которого с утробным смехом попеременно погружал в серый мешок на полу, а потом вынимал оттуда. Я могу поклясться, что видел это.
А впрочем.
Мой отец был плотник в сельской школе.
Почему вы так смотрите на меня? Эй, ну-ка посмотрите на меня по-другому! Ну вот, вы и вовсе отвернулись. Что нового вы увидите за окном?
Я знаю, почему вы не смотрите на меня. У меня так организованы черты лица, что, когда я говорю, на меня неприятно смотреть. Мне очень не повезло с моими чертами лица, вот в чем проблема. Нижняя губа при разговоре опускается немного вниз и обнажает нижние зубы, а они у меня редкие, кривые и желтые. И все лицо, когда я говорю, становится очень напряженным, будто я сцеживаю из себя что-то лишнее. Но я не могу остановиться и приподнять верхнюю губу — а ведь верхние-то зубы у меня хороши, я так устроен. Я досадую на свои нижние зубы и хмурюсь на свой — вы видите, он у меня немного кривой, — нос, а когда я говорю, он становится еще кривее. Не длиннее, заметьте, кривее. Да посмотрите же на меня, черт побери!
Мы опять останавливаемся. Херцберг? Слава богу. Мне пора. Меня зовут Эрвин. Мой отец…
Я поднялся с сиденья и снял с крючка шляпу. Держа ее в руках, окинул взглядом пустое купе. Муха отчаянно билась в оконное стекло.
Я посмотрел на себя в зеркало, поправил на шее белый шарф, чуть подкрутил левый ус, выровнял полы пальто. Немного жарковато одет, но кто знал, что в Херцберге будет так тепло.
Чего вам еще? Зачем вы останавливаете меня? Отпустите немедленно мой рукав! Зачем вы лезете мне в душу? Что вам до того, что сказала мне Ева? Мы славно убили с вами время, но это и все.
Я подошел к окну и с сочным щелчком прижал к нему пальцем муху. Потом медленно провел по стеклу пальцем вниз. Получились кровавый подтек и надпись «Херцберг». На фоне замедляющегося темного здания вокзала стало видно мое осунувшееся и постаревшее лицо.
— Если уж вы так настаиваете, извольте, я скажу, мне это абсолютно не сложно, — произнес я. — Еще до моего рождения мой отец убил человека. Человек этот похоронен в Херцберге. Я ничего не знаю о нем. Меня зовут Эрвин.
СОКРОВИЩЕ
Это было давно — когда дом 26 по Кутузовскому проспекту уже был, а дома 30/32, который может любым разумным человеком мыслиться только вместе с домом 26, еще не было. И никаких небоскребов на противоположной стороне Москвы-реки тогда еще тоже не было, и Третьего кольца.
Из открытого окна дома 30/32, которого тогда не существовало, была по ночам видна вся страна до самого горизонта, и страна была черная, прижатая сверху фиолетовой от чернил губкой, и в бархатной угольной темноте светила огоньками проколотых булавкой в копирке дырочек — красных, зеленых, синих; сквозь эти дырочки пахло летней пылью, тишиной замерших вдоль набережной тополей и рубиновой слезой бакена на оливково-черной реке.
Даня тогда уже была, хоть еще не было дома 30/32. Она жила в доисторическое время, в эпоху динозавров, красных галстуков и пустых, умытых водой утренних улиц в центре Москвы.
Когда ей было одиннадцать лет, Даня нашла клад. Она нашла его вместе с подругой. После весенних дождей овраг над крутым склоном Дорогомиловской набережной размыло, большой кусок земли отвалился, и в образовавшейся земляной пещере показался край гладкой крышки сундука с началом диковинного вензеля. Обнаружив находку, девочки немедленно прикрыли сундук ветками и, придя в невероятное возбуждение, начали совещаться.
Даня была убеждена, что в сундуке брошенное французами при бегстве из Москвы золото.
— Золото, — возбужденно шептала она. — То золото, которое французы содрали с куполов. Я слышала, его не нашли.
Подруга Люська не соглашалась и говорила, что клад, скорее всего, купеческий — судя по вензелю — и потому в сундуке наверняка драгоценные камни и украшения. Обе тем не менее сходились во мнении, что надо поскорее открыть сундук и посмотреть, что там, сначала самим и лишь после этого сообщать о находке взрослым.
— Положено десять процентов, — шептала Даня, чувствуя, как холодеют ее ладони.
Даня хотела новый велосипед, и Люська хотела новый велосипед, и еще коньки. Обе были уверены, что про них напечатают в «Пионерской правде» и что они станут знамениты.
— Может быть, отправят в Артек, — говорила Даня, округляя глаза.
— А вдруг на Кубу? — холодея от ужаса, отвечала Люська.
Теперь каждый день после школы обе, оглядываясь, не следит ли кто за ними, шли к оврагу. Люська стащила у отца из дома саперную лопатку, и обе, поочередно меняясь, по часу в день откапывали ею сундук. Глина была очень твердая, ящик оказался очень большой, дело шло медленно.
— Купеческий, — шептала Люська, вытирая со лба пот и поглаживая ложбинку гравировки на подрытой со всех сторон крышке.
— Французский, — настаивала Даня. — Видишь, v и f идут кантом?
Днем они сидели в классе и смотрели, не отрывая глаз, на учительницу. Обе были влюблены в нее. Свой подвиг они посвящали ей. От учительницы хорошо пахло, у нее была тонкая талия и юбка модного покроя, а еще этот завиток на лбу. Учительница напоминала девочкам Мэри Поппинс, она учила их тому, что страна строит великое будущее и борется за мир, и еще обещала, что скоро все будет бесплатно.
Даня решила, что, когда все будет бесплатно, она станет певицей, а Люська решила, что когда все будет бесплатно, она станет зубным врачом, потому что это тоже хорошая работа. Обе испытывали в меняющихся телах тягучую тоску как предчувствие счастья. Сундук и вправду оказался очень большой, требовалось много времени, чтобы откопать его весь, но постепенно таинственный вензель превращался в разветвленный узор, идущий по всей крышке.
— Может быть, на эти деньги государство запустит ракету на Марс, — говорила Люська, орудуя саперной лопаткой, сама в этот момент похожая на марсианина со своими двумя торчащими над головой баранками.
— На всю ракету не хватит, — возражала, ожидая своей очереди, Даня. — Вся ракета стоит очень дорого. Может быть, хватит на двигатель.
И она гладила рукой облезший край сундука.
Родители замечали в девочках по вечерам возбужденную радость, и, хотя не догадывались, в чем дело, понимали, что готовится что-то важное. Мама брала Даню за руки и внимательно разглядывала ее лицо.
— Что ты задумала?
На это Даня лишь радостно взвизгивала и повисала у мамы на шее. Родители пожимали плечами и переглядывались, хмурясь и улыбаясь одновременно, колеблясь между любовью и страхом.
Наконец настал тот день.
Шел мелкий серый дождик; девочки, откинув ветки, трудились с двух сторон от сундука — Люська орудовала саперной лопаткой, а Даня детским совком, на время одолженным у маленького брата. Ящик был уже наполовину откопан — добавляя возбуждения девочкам, на нем показалась позеленевшая от времени витая медная ручка.
Они не заметили, как прохожий в плаще и шляпе остановился на краю оврага и стал наблюдать за ними.
— Девочки, что вы делаете? — наконец громко спросил он.
Даня и Люська вздрогнули и обернулись. Им было страшно жаль, что кто-то раньше времени раскрыл их тайну.
— Это клад, дядя, — призналась Даня честно.
— Девочки, — сказал прохожий. — Это же гроб.
С тех пор прошло много лет. Ничего не стало бесплатно. Тела выросли и развились.
Даня не стала певицей. Она стала хорошим человеком. Наверное, хорошим человеком, раз потом появился дом 30/32, и бархатная угольная ночь, которую я вдыхал молодым, и я.
Потом Даня умерла, и Люська приходила на ее похороны. У меня было ощущение, что у меня отняли меня.
На противоположном берегу Москвы-реки выстроили огромные чудо-небоскребы. Это неправда. Это галлюциногенные грибы.
Они построили Третье кольцо и снабдили ночь тревогой.
Я давно не живу в доме 30/32.
Время от времени я езжу на Востряковское кладбище и стою один среди голых берез, и смотрю на верхушки деревьев, шарящих по пустому сизому небу. Я тоже что-то ищу в пустом небе.
Когда я уезжаю, садящееся солнце еще долго светит мне вслед, словно рассыпанное у меня за спиной золото.
УРАВНЕНИЕ
Повсюду была грязь. Резиновая обувь зрителей старалась впечатать в нее радугу с замечательным бездумием; люди пританцовывали в разноцветном каучуке по поверхности расплывшейся земли; их яркие пластиковые дождевики — электрически-красные, -желтые, -зеленые — освещали собою набрякший тлением эфир и силились послать широкую дружескую улыбку пепельным небесам, но те отвечали на заигрывания лишь порывами холодного ветра и струями стального дождя.
Битва продолжалась уже два дня, но ни упрямо-счастливые создания на земле, ни обидевшиеся на что-то небесные сущности не одерживали в ней явного верха; при том же ни те, ни другие не обнаруживали явных признаков слабости в противостоянии.
Люди, пришедшие на фестиваль в Гластенбери, заплатили за концерт деньги и теперь имели несокрушимое намерение веселиться, вне зависимости от настроения членов высшей лиги. Необъятные тетки средних лет сосали девичьи напитки из худеньких бутылочек изумрудных и янтарных расцветок и уверенно-пьяными голосами орали приветствия появляющимся на сцене артистам, грозя при этом небу пудовыми кулаками. Мужчины лаяли, как собаки, когда смеялись, — собаки же, которых они привели сюда, смотрели на мужчин, таинственно улыбаясь, и учащенно дышали.
Это и вправду было большое событие — масштаб и последствия его сейчас не могли оценить вполне ни танцпол, ни балкон.
Пожилой певец поднялся на сцену, и наэлектризованная толпа, вспыхнув, забилась в истерике. Некоторые из стоящих на земле в этот момент думали, что на возвышении появился бог; некоторые не поняли, кто вышел на сцену, но были рады новому лицу; большинство же было довольно уже тем, что и появившийся артист, и они сами соответствовали формату мероприятия.
— Вот оно! — громко прокричал в толпе рыжеволосый мужчина (на вид сорока лет, с лицом, пылающим алкоголем и ожиданием чуда). — Ну наконец-то!
Это был один из тех, кто считал появившегося в свете прожекторов на сцене богом. Он повернулся к стоящему рядом с ним высокому жилистому подростку и схватил его за предплечье.
— Сейчас начнется, сынок! То самое, что я тебе говорил! Слушай, парень, — теперь только слушай!
Мальчик поморщился от боли и постарался придать своему лицу выражение внимательного любопытства.
Человек у микрофона, казавшийся мальчику похожим на сантехника в воскресный день, поздоровался с аудиторией, затем принялся извлекать из гитары сухие ритмичные звуки, зашелестевшие над полем, словно сорванные с деревьев и зачиркавшие по мостовой листья. Тяжелые тетки перед сценой начали прыгать в грязи, пачкая друг другу блестящие резиновые сапоги, производя чавкающие звуки в те моменты, когда они опускались в жижу и вновь взлетали из нее.
Глаза отца мальчика теперь смотрели только на сцену, он вдыхал артиста, высасывал его, словно устрицу из раковины. Что-то хищное было в этом взгляде, что-то голодное, полное любви к богу и одновременно безжалостное к нему.
— Слушай, слушай, — повторял мужчина, судорожно сжимая в руке пивную бутылку. — О, как же это хорошо!
Мне был двадцать один год, когда я написал эту песню,
Теперь мне двадцать два, но и это не навсегда…1
Кейран знал, что его отец получает удовольствие. Он хотел, чтобы отец получал удовольствие, но последнее время отец много пил. С того самого момента, если сказать точно, как потерял работу. Из-за этого Кейрана теперь отчисляли из Роял Хиллз, и с октября он должен был пойти в публичную школу.
— Ну хорошо же, а?..
Это было совсем не хорошо. Дружеский удар локтем в бок.
— Да, пап, хорошо.
Я любил тебя тогда, и люблю сейчас,
Я поставил тебя в иконостас,
Но что за дрянью они накачали тебя…
Люди подпевали с такими выражениями на лицах, будто, уснув нищими, проснулись с похмелья в своих каморках и обнаружили каждый у своей кровати миллион фунтов, и теперь горячо благодарили за это бога. Они кончены, а я только начинаюсь, смутно думал мальчик, глядя на дергающихся вокруг людей.
Он вспомнил, как отец много работал, для того чтобы отправить его в частную школу. «Мой сын умница, ему положено лучшее, как и семье Кью», — говорил отец тогда. Кейран помнил и свой первый день в школе, и то, как отец надевал галстук на день открытых дверей.
Теперь отец пел мимо нот на фестивале в Гластенбери.
— Чумачече, а?
Кейран хотел бы, чтобы отец не говорил так.
Когда настала очередь припева, свежая порция ледяного дождя — необыкновенно на этот раз крупного и плотного — обрушилась на людей. Словно принимая вызов, толпа взорвалась:
Я мир менять не хочу!
Я новой Англии не ищу!..
«Разницы нет, школа в двух кварталах и, говорят, вполне приличная».
Кейран думал об уравнении. Когда Аннабель объясняла ему это уравнение, он нагнулся к ней и поцеловал ее за ухом, в шею. Она в тот же миг обернулась и посмотрела на него, потом о чем-то подумала, поправила выбившиеся волосы и начала снова объяснять про уравнение, как будто ничего не случилось.
Аннабель была очень умная. Все говорили, что она идет на стипендию в Вестминстере.
— Это жизнь, парень!
Кажется, она объясняла ему, что уравнение не имеет решения.
Импровизированная арена сформировалась перед сценой — минотавры с изумрудными и янтарными бутылками месили грязь по ее окружности, люди-собаки, гавкая от радости, вставали в просветы между ними. Кто-то должен был войти в центр круга.
Отец схватил его за руку.
— Это мой сын! — прокричал он и гортанно охнул, как будто выбросил семя в толпу. — Это мой сын, люди! Его зовут Кейран! Это его первый настоящий сейшн!
Послышались приветственные крики и свист.
— Ни секса, ни наркотиков, парень, только старый добрый рок’н’ролл! — с ласковой усмешкой прокряхтел ему старик из периметра круга, топорща с вытянутого и мертвого, словно мыс Горн, подбородка, редкие белые волосины. — Тебе повезло, сегодня будут Земля, Ветер и Огонь!
— Пой, чувак! Пой с нами!
— Пой!
Я новой Англии не ищу!
Я ищу себе новую девчонку!..
Он сделал движение, чтобы выйти из круга. Рука отца сомкнулась на предплечье, словно железный зажим.
— Я сказал, пой!
Он видел перед собой пару глаз, пустых и очень злых — и очень испуганных. Эти глаза не узнавали его.
Небо треснуло над толпой раскатом грома, и так, будто земля наконец нашла с темным эфиром общую тему, затрещали на сцене один за другим искрящимися пальмами фейерверки.
Мужчина зло потянул мальчика за плечо, но тот вдруг с неожиданной решительностью рванулся прочь. Потеряв опору, мужчина пошатнулся, ступил неловко, поскользнулся и упал навзничь в центр круга. Сочно, с аппетитом чавкнула жижа; все люди в круге, как по команде, отвернулись от упавшего.
Мальчик тоже отвернулся и быстрым шагом пошел прочь сквозь толпу, размазывая по лицу слезы, тряся плечами, неверной походкой, не в сторону выхода.
Последний сноп искр со сцены осветил серое небо за его спиной, и стало темно. Задрожал и погас в воздухе финальный аккорд. Над полем прокатился гром аплодисментов, раздались крики и свист; звуки эти, стихая, медленно слились с приглушенным ворчанием удаляющихся небесных раскатов.
ГОЛУБОЕ НЕБО НАД АМСТЕРДАМОМ
Философ Клаус де Витт шел вдоль канала Ляйдсеграхт, и кончики его пальцев светились электричеством. Высокие, лоснящиеся от жира сапоги ступали по булыжникам осторожно — клак, тишина, клак… Правый стучал чуть громче, левый чуть тише — Клаус де Витт был хром. Прямой и сухой, почти уже старик, чудак в старомодном кафтане, в полдень от скуки вышедший на канал подышать, но только двигающийся как-то неестественно тяжело, то и дело останавливаясь, поворачиваясь боком и будто протискиваясь с трудом в какую-то ему одному видную щель.
Самому идущему представлялось, что он бредет в густой смоле, и виделось, что каждый его шаг, каждый поворот головы, даже вдох оставляют в воздухе вязкие следы, подобные дуплам в темной коре. Потом следы эти медленно затягивались, скрывая в себе навсегда его отсутствие.
Мучило философа и зрение: когда Де Витт поворачивал зрачки вверх, голубое небо над крышами домов по набережной Ляйдсеграхт багровело и текло вниз не связанными с его мыслями ручьями, словно кто-то делал порез на чистом теле, и кровь медленно появлялась из раны, доказывая, что именно густое гадкое содержимое сознания есть его потаенная суть.
Комета очень изменила Амстердам. Полгода радужная капля висела на небосклоне днем и ночью, словно огромная запятая, открывшая людям неизвестно кем и неизвестно зачем сказанное придаточное, колокола звонили не переставая, мешали спать.
Многие люди уже тогда помешались, но многие, как Клаус де Витт, остались в здравом уме. Постепенно радужный след на небе стал расширяться, бледнеть; комета, словно прозрачное веко, закрыла своей дымчатой пленкой весь небосвод от горизонта до горизонта, но затем стала светлеть, таять и наконец исчезла.
Клаус Де Витт было обрадовался, он тогда подумал, что теперь все прекратится, вернется на круги своя, как уж не раз бывало у людей. Речь шла об одном и том же культурном цикле — в разные эпохи люди рождались в одной из трех его стадий: смирения, бунта или апатии. Своеобразие времени диктовало людям своеобразие проявлений личной свободы. Де Витт ожидал, что с исчезновением кометы потерявшие разум люди придут в себя и осознают свою ответственность за доставшееся им время — пусть даже им и выпала стадия апатии. В стадии апатии людям предполагалось подготовлять новую очистительную катастрофу, но за ней должна была последовать наполненная героическим эпосом стадия смирения человечества перед космосом.
Все оказалось иначе. После исчезновения кометы число сумасшедших в мире не убавлялось, а прибавлялось, а свободно мыслящих людей становилось меньше. Город было уже не узнать — он не светился по ночам огнями, люди не ходили в рестораны и клубы, закрылись выставки и музеи.
Дело было не в том, что Клаус Де Витт так уж желал катастрофы, которую должны были подготовить люди в стадии апатии, но катастрофа была неизбежна, она была часть цикла. В сложившихся условиях следовало все равно проявлять свободную волю и тем самым развивать человеческий дух, несмотря на ужасную вязкую среду, — но люди вокруг него от воздействия кометы слабели и теряли волю к действию, становились апатичны и равнодушны, они возвращались даже не в животное, а в растительное состояние.
Месяц назад, проходя мимо Рейксмюзеума, Де Витт удивился, что у входа не было охраны. Дверь была открыта, и он заглянул внутрь. В музее он не застал ни посетителей, ни смотрителей — не работала сигнализация, не горел свет. Пройдя по пустым залам, Де Витт увидел разгуливающую в главном холле курицу. Курицу! Он был так шокирован, что хорошо запомнил ее — склонив голову набок, несушка выступала взад-вперед перед «Ночной стражей» Рембрандта, светилась в квадратах солнечного света золотым шоколадом на полу из красных плиток и сплетение тени справа от курицы красиво отбивалось длинными геометрическими пятнами слева от нее. Картина же на стене была темна и напоминала одну из тех воронок, какие теперь постоянно образовывались вокруг движения философа в пространстве. Впрочем, давление свободы, которое испытывали на себе оставшиеся разумными люди, не распространялось на животных, курица бойко ступала по плиткам, не чувствуя никакого давления извне; то и дело она останавливалась, склоняла голову и задумчиво затягивала прозрачной пленкой глаза.
Через несколько дней Де Витт вернулся в музей и унес домой «Молочницу» Вермеера, прикрыв ее простыней, вынутой из бака для грязного белья. Потом приходил еще несколько раз, уже не таясь, — забрал четырех Рембрандтов, трех Халсов, двух де Хохов и одного Рейсдала. Это никого не удивило и не взволновало, но и самому ему в конце концов стало неинтересно, и он перестал воровать картины, к тому же и места на стенах в доме больше не оставалось.
Мест встреч для людей (людей в истинном значении этого слова) в Амстердаме становилось все меньше. Возможно даже, то место, куда он сейчас шел, было последним — в Амстердаме? в Голландии? на земле?
Телевизор, интернет, радио — все это уже не работало. Сумасшедшие не понимали, что такое свобода, они не тянулись к конструктивному общению, они не хотели знать, что происходит в мире, они не хотели знать, что такое мир. Бывшие знакомые, все сплошь сошедшие с ума, полюбили теперь странно и тягуче выговаривать слова и подолгу молчать, сидя напротив друг друга. Свобода их не давила, пространство не ложилось тяжелым грузом на их плечи, но язык, залог высшего мышления, давался им теперь с трудом.
Не раз сумасшедшие певуче обращались к нему: «Клаус, посмотри, как нам легко! Как легко мы двигаем руками и ногами! Подчинись, зачем ты мучаешься?»
Это был великий соблазн. Всякий раз, когда начинался такой разговор, Клаус де Витт вставал из-за стола, вытирал салфеткой рот и говорил собеседникам: «Честь имею!», после чего тяжело развернувшись в густом пространстве, опираясь на палку, медленно шел прочь. Пусть это была трагедия человечества, но он был в этой трагедии героем.
Много раз философ думал:
— Инопланетяне, демиург или плохая экология — но это возмездие. Свобода равна вечности; даже та крупица свободы, что у нас есть. Но комета решила отобрать и ее. Раз и навсегда ограничить человека. Кто-то хочет, чтобы я сошел с ума, чтобы у меня появилась иллюзия легкости моей ноши. Но я не поддамся. Я останусь собой и только собой, как бы тяжело мне ни было.
Он проходил мимо церкви Святой Марии, и дверь над крыльцом ее была растворена. Ему не надо было подниматься и заглядывать в храм — он знал, что там никого не было. В первые недели после появления в небе кометы, когда все набились в церкви и вопили в них как оглашенные, и били в колокола, Клаус де Витт, философ и атеист, презрительно держался в стороне. Но потом, когда все успокоились и здания с крестами на крышах оказались покинуты людьми, словно забытые на краю собственных могил мертвецы, он заходил в эти здания и стоял внутри один на холодных плитах, и думал о мучениках веры, и впервые связывал себя мыслью с ними. Они не подчинились. Не подчинится и он.
Философ и в прежние времена ходил туда, куда теперь шел: жизнь его была упорядочена повторяющимися циклами, как жизнь всего человечества. После кометы прошло много времени, теперь оставалось только одно такое место, у старины Мебиуса. Здесь он встречался с Вилемом, Стефаном и Мартином — еще иногда были те, кто приходили издалека. Собравшись, они вели горькие беседы о том, что случилось с людьми. О том, что если бы таких, как Клаус Де Витт, как Мебиус, Вилем, Стефан и Мартин, было больше, можно было бы легко взять власть в свои руки — как картину в музее. И определить сумасшедших туда, где им и полагалось быть. Но поместить в сумасшедший дом всех людей на земле? «Это они должны были бы запереть нас, — грустно усмехались они. — Но, по счастью, им, кажется, вовсе нет до нас дела». — «Хорошо еще, что они не буйные», — тяжело двигаясь и с трудом вдыхая в себя вязкий воздух, соглашались они.
Подходя к месту, Клаус Де Витт свистел от напряжения совиным носом, кончики его пальцев светились ярче. Он с нетерпением представлял себе, как окажется среди друзей и до сладкой боли под ложечкой знакомых образов, — знакомых, а все-таки каждый раз новых, каждый раз таинственным вензелем, парадоксом, в них содержащимся, отрицающим давление пространства на человека, фантастически оригинальным проявлением своих стандартных форм, пробуждающим только его, Клауса Де Витта, ощущение свободы, делающих для него простое сложным и одновременно бесконечно родным и близким. Свобода эта была свободой открыть ящичек со сложностью внутри себя, — сложностью, которую человек сам не до конца понимает, но ощущением которой наслаждается вполне, перебирая ее. И пусть сдавливают со всех сторон тиски мира, игра в бисер с собой, внутри себя и была счастьем.
Но в этот раз случилось нечто, давно ожидаемое, но все же совсем не ожиданное. Игла ужалила сердце, Клаус де Витт остановился, нахмурился и задышал громче. Строгий взгляд, словно стрела с ложа арбалета, слетел с совиного носа, но надежда на то, что, может быть, с чувствами его произошла какая-то случайность, тут же оборвалась, и толстая капля пота скатилась по его лбу. Над знакомой дверью поверх волнистого от исхоженности крыльца не было вывески. Вывеска эта — «Товары для взрослых от мэтра Мебиуса», — казалось, с самого момента Большого Взрыва висела здесь. Но теперь вывески не было, как не было и трех больших светящихся букв, которые раньше были приклеены к вывеске наискосок, — первой в виде тела змеи, второй в виде змеиной головы и третьей в виде большого жирного креста на всех земных заботах. Не было видно в окнах коробок с товарами, которые мэтр Мебиус из-за тесноты помещения раньше всегда держал на подоконниках, поворачивая их наклейками внутрь. Сейчас подоконники в окнах были уныло пусты, за стеклами можно было видеть пустой зал, обрывки плакатов на стенах, неприятные, ни к чему не относившиеся обломки мебели на полу.
— Клаус! — позвал его кто-то.
С трудом преодолевая сопротивление пространства, философ повернул голову.
Мебиус сидел в соседнем с лавкой кафе за выставленным на воздух столиком. Перед ним была кружка воды.
С трудом передвигая ноги, Де Витт подошел к нему.
— Мэтр Мебиус.
Грузный мужчина, лицо которого раньше было зелено, напоминало хорошо смазанный замок с улыбкой вместо скважины, от которой давно был утерян ключ, — когда-то с двумя беспокойными черными жучками вместо глаз, — выглядел непривычно спокойным; словно яблоко, налившееся светом солнца и ожидавшее падения.
— Да, — кивнул Мебиус на немой вопрос Де Витта.
— Когда? — спросил философ, стараясь сохранить спокойствие и чувство достоинства.
— Вчера ночью. — Мебиус поднял со стола кружку воды и отпил из нее.
По его движениям было видно, что пространство вокруг него разрядилось, — вероятно, теперь он ощущал себя свободным и легким. Конечно, это была иллюзия, так легко могло быть только мертвецу. А ведь когда-то Мебиус называл порноиндустрию — индустрией Возрождения.
— Вилем, Стефан, Мартин? — коротко спросил Де Витт, членораздельно произнося слова по выработавшейся у него в беседах с сумасшедшими привычке. — Они уже знают?
Мебиус ответил через долгую паузу, растягивая слова:
— Им уже не нужны товары для взрослых, Клаус. Во всем Амстердаме ты остался один.
Философ хотел сделать резкое движение рукой, но оно вышло у него медленным.
— Что здесь теперь будет?
Сделав еще одну долгую паузу, Мебиус ответил:
— Я думаю открыть кондитерскую лавку для детей.
Это была иллюзия, иллюзия. Тяжесть давила на веки.
— Как это было?
Все сумасшедшие отвечали на этот вопрос всегда одинаково, но философ все равно спросил. И он услышал то, что всегда слышал от сумасшедших.
— Дело в свободном выборе. — Без малейших признаков усилия Мебиус глядел в мучавшее Де Витта пространство. — Давление никуда не ушло. Но я чувствую теперь давление внутри себя. Сумма давлений — ноль, и потому я свободен и вечен.
«Сумасшедший», — горько подтвердил про себя философ.
— Куда ты дел товары? —спросил он строго и четко, указывая похожим на извилистый сучок пальцем на пустые окна лавки. — Товар был здесь — теперь его нет. Те не мог выкинуть товар далеко, укажи мне место.
Говоря, он двигал в вязкой смоле пальцем, и разноцветное электричество, смешиваясь с пространством, медленно капало с длинного ногтя — делаясь бурым, когда достигало земли.
— Я скажу, зачем мне скрывать. — Мебиус пожал плечами. — Я сбросил все товары в канал с моста, на повороте с Принсенграхт.
— Там было много лазерных дисков? —спросил Де Витт жадно.
У Мебиуса ушла минута только на то, чтобы открыть рот.
— Дисков, книг, картин. Того, что уцелело, тебе хватит на много жизней — конечно, если тебе удастся все это выловить.
Де Витт почувствовал, что пространство вокруг него сделалось вдруг еще много плотнее. Дышать стало совсем тяжело. Могло пространство становиться плотнее от того, что вокруг становилось все меньше свободных людей?
— Зачем ты мучаешься? — спросил его Мебиус.
— Честь имею! — гаркнул ему Клаус Де Витт, тяжело развернулся и двинулся прочь по набережной.
Через три дня Эмма Миделкоп мыла окна в своем доме на пересечении каналов по набережным Ляйдсеграхт и Принсенграхт. Стоя на подоконнике, она заметила на канале под мостом лодку с плоским дном, а в ней сухого длинного мужчину в старом кафтане. Мужчина медленными движениями прощупывал дно канала шестом.
— Томас! — позвала фрау Миделкоп. — Подойди, посмотри. Кажется, кто-то утонул.
В ее тоне не было ни тревоги, ни огорчения, ни радостного желания подсмотреть исподтишка за чужим горем.
Муж с трубкой в руке подошел к окну.
— Мне кажется, это городской служащий измеряет глубину канала, — выдохнул он в небо облако золотого дыма с ароматом розы.
— Нет, он явно что-то ищет в канале, — прищурила глаза женщина. — Посмотри, какое у него встревоженное и печальное лицо. Я думаю, он что-то обронил на дно канала. Не помочь ли ему?
Но тут же сама засмеялась своей оговорке:
— Конечно, нет.
Они заговорили о другом, и произнесенные слова обоих были легки и просты, и молчание составляло большую часть их беседы. Долгие паузы радужными сферами уносились в голубое небо над Амстердамом.
ДУНАЙСКИЕ ВОЛНЫ
Было тихо, неопрятно, зелено-скучно. Птицы щебетали в ветвях деревьев, а одна из них все прыгала подле нас на наполовину заросшей кизляком и крапивой тропинке, изображая подбитое крыло, — гнездо ее, вероятно, было где-то рядом. Артемий то и дело шикал на нее, замахивался прикладом, птица отлетала, потом возвращалась и снова принималась плести свой лукаво-жертвенный танец.
Я привычно и гадко пах войной — запахом кожи, исходившим от портупеи и ремня; лоб и затылок мои сдавливал так и не притершийся за годы обруч фуражки, и глухое, казавшееся сродни детскому страху чувство вины за двухдневную щетину тянуло скорее исчезнуть из этого жаркого, скучного утра, зудящего жуками и пчелами, оплетавшего меня паутиной, пытавшегося обмануть нелепыми взмахами крыльев на тропинке. Мне хотелось встать в просторной, светлой ванной перед зеркалом, услышать шум воды в фаянсовом рукомойнике, неторопливо взбить помазком крем в чашке, вздохнуть и провести им по щеке…
Я отодвинул еловую ветку.
— Не видать еще, Ваше Высокородие, — горячо прошептал рядом со мной денщик.
За последние два дня мне смертельно надоел народ во всех его ипостасях — в качестве слуги, в качестве врага, в качестве бога, а пуще всего — в качестве черта. Мне надоело предчувствие гвоздей в моих ладонях.
Мне, как и всему полку, надо было узнать, в какую сторону уйти из Привольного.
Побеждая в войне, большевики из бригады Шелепина взяли моду перед казнью распинать офицеров на стенах изб. Именно такого ублюдка Троцкий послал, чтобы добить нас, выделив ему для этого подкрепление; теперь Шелепин только ждал подхода еще одного полка, чтобы надежно перекрыть последний остающийся из котла выход.
Позади Привольного тянулось огромное непролазное болото — соваться туда было самоубийством. Впереди, в Кременском, верст за семь от Привольного, стоял Новый Рим Шелепина со свежими силами городской мрази. Дорога из Привольного направо вела в Сеченовское, налево — в Пшеховское. В одно из этих сел, по данным, полученным накануне от языка, Шелепин уже послал заградительные отряды. Весь вопрос был, в какое из двух сел он их послал.
Ответ стоил дорого, но вчерашний язык не дал нам его. О, если бы язык знал ответ, он все бы нам рассказал, поверьте. Не у одних красных имелись любители слушать визг и рев допрашиваемых — любители эти, как мне иногда казалось, в самих криках боли слышали нужный им ответ.
Бывший начальник контрразведки второго фронта, полковник Осоргин, барон, был один из тех, про которых говорят с тихим смирением: «Без таких, как он, войны не выиграть». Уши у вчерашнего языка оказались под конец допроса отрезаны столь аккуратно, что их можно было прибивать на доску и вешать на стену в качестве трофея; лицо практически исчезло под пятнами засохшей крови и вывалившегося из вздувшихся глубоких порезов мяса, все тело было футуристически исковеркано, да еще один глаз, кажется, оказался вырезан — извините, я не стал пристально рассматривать труп.
А впрочем, барон Осоргин обычно лишь руководил высоким замыслом, позволяя производить основные антропометрические действия с пленными доверенным подчиненным — чаще всего своему денщику, бывшему ефрейтору по фамилии Денисов.
Денисов был молодой, здоровый и озадачивающе простой, словно выросший за одну ночь перед крыльцом крепкий гриб, — он был недавно произведен в офицеры и еще, кажется, не вполне понимал, чем истязание заключенного отличается от рукопашной схватки.
Но что же Осоргин? Был он садист, чьим темным инстинктам, до того скрывавшимся за пологом цивилизованной жизни, война дала возможность бесстыдно и безнаказанно проявиться, будто суфлер подал знак голому любовнику выйти из-за гардины после ухода со сцены ревнивого мужа? Я так не думаю. Люди лгут сами себе своим существованием.
Когда дела наши шли еще не так плохо, Осоргин допрашивал пленных в подвалах, так что никто ничего не слышал и почти не видел — зрелище вылезшего из подпола и моющего руки в красной воде Денисова при желании могло представляться даже байроническим. В последний же год мы все бегали от красных по пыльным деревням — погреба в избах были темные, грязные, вонючие. Допрашивать пленных Осоргин тогда принялся в верхних комнатах хозяйских изб, где останавливался. Для подавления акустических эффектов этих диалогов Денисов по его приказу раздобыл где-то патефон с пластинками, и всякий раз, когда Осоргин допрашивал пленных, патефон выставляли на окно и заводили на полную громкость. У полковника было много пластинок, мелодии во время пыток никогда не повторялись. Больше всего мне нравились Брамс и Бетховен, за ними ничего не было слышно, — Чайковский и Штраус не позволяли до конца расслабиться.
В свободное от пыток время барон был подчеркнуто учтив со всеми, чисто выбрит, форма его безукоризненно сидела на маленьком плотном теле. Прекрасно образованный, он иногда довольно изысканно шутил (помню, однажды весьма удачно продолжил цитату из Гомера просторечием в правильном гекзаметре); но при этом никому из нас он не позволял стать с собой на короткой ноге. Я никогда не слышал, чтобы он на кого-то повышал голос, при этом сказанное им тихо, чуть хрипловато, ему ни разу на моей памяти не приходилось повторять дважды. Несколько раз я замечал, что взгляд его густо-черных глаз становился мутен при виде читающего письмо солдата или офицера.
В полковом фольклоре гуляли истории о том, что всю семью Осоргина большевики жестоко пытали, а затем сожгли заживо. Впрочем, и количество членов семьи, и метод их умерщвления в рассказах солдат часто варьировался. Все это были, безусловно, выдумки, вечное желание людей оправдать и полюбить дьявола, ставшего их начальником — источником безопасности и самой жизни. Так рождается искусство, и весь ряд его произведений за историю человечества всего лишь кладбище, надгробные памятники которого напоминают людям о неудачных попытках свидетельствовать в пользу зла.
И все же могучая и жестокая воля Осоргина казалась порой и нам, офицерам, следствием какого-то внезапного и рокового происшествия из его прошлой жизни. Иначе человеческому разумению сложно было понять, откуда происходила в нем эта безбрежная, ненормальная в своей маниакальной жестокости ненависть к большевикам, — ни высокие или низкие мотивы войны, ни поощряемая войной эта вечная месть другим за превращение самого себя в животное, ни перенесение на других идеи о том, что здоровье дано людям лишь затем, чтобы уйти из реальности посредством разрушения его, не могли объяснить того исступления, с каким Осоргин приказывал сдирать с пленных кожу, жечь их раскаленным железом, ломать им члены. В нем не было страха перед людьми или перед ситуациями, в самые критические моменты мы видели, что он оставался вежлив, спокоен, чуть ли не тих. Оттого, когда из дверей избы, где он производил допрос, вытаскивали очередной окровавленный куль, до этого бывший человеком, нам становилось не по себе.
Война делает так, что потребности мыслительного процесса упрощаются до удовлетворения самыми плоскими пошлостями. Архангел с мечом, перст карающий, благотворный огонь… Иначе можно было сойти с ума.
«Вспомните, что они сделали в Усть-Медведицком», — говорили мы друг другу. «Глаз за глаз», — говорили мы.
Но если вдруг на миг мелькала в нашем сознании мысль, что лежащий в пыли на дворе Осоргина кровавый куль имеет где-то любящих детей, если на мгновение представлялось нам, что эта куча сама когда-то смешно переваливалась при ходьбе малышом, — тошнота подходила к горлу. И мы скорее шли пить деревенский самогон, чтобы развеять тьму, и громко смеялись, глядя, как пьяный солдат не может застегнуть ширинку и падает в овраг, и французскими банальностями («a la guerre comme a la guerre») убеждали себя в том, что мы люди.
Теперь, сидя в укрытии в лесу, глядя на прыгающую по тропинке птицу, я знал, что тот несчастный, кого приволокут посланные мной ночью в расположение войск Шелепина разведчики, не увидит завтрашнего рассвета. Но, в конце концов, и у нас тоже оставался только один этот день, чтобы узнать, направо или налево идти из Привольного. Никому из нас не хотелось остаться в этой пропахшей кисло-кровавым ожиданием деревне распятой бабочкой на стене какого-нибудь нужника.
— Едут! — возбужденно дунул мне в ухо денщик. — Кажись, взяли кого-то, слава те Господи!
Помолился и я мысленно, попросив прощения у несчастного, — вероятно, некстати вышедшего в Кременском на заре во двор по нужде и определившего тем свою революционную судьбу.
Птица, до этого надоедливо прыгавшая возле нас на дорожке, порхнула вверх и исчезла в переплетении веток деревьев и высокого василькового неба.
Раздвинув руками кусты, я посмотрел. В густом орешнике, то появляясь, то пропадая в нем, поскрипывала колесами разваленная телега с запряженной в нее гнедой лошаденкой. Один из разведчиков вел ее в поводу, двое других шли сзади. На волнах сена сквозь листву был неясно виден белый силуэт.
Мы выбрались из оврага и вышли на лесную дорогу. Идущий впереди старший отряда, пожилой мужик с рябым и скуластым, крепким от водки лицом, увидев меня, отпустил повод и поднес руку к картузу.
— Ваше Высокородь!..
Но я вдруг потерял способность слышать — обомлев, я смотрел на силуэт в телеге.
— Фьють! — присвистнул за моей спиной Артемий. — Вот те раз — баба!
— Штабная, Ваше Высокородие, — с довольной усталостью в голосе доложил разведчик. — Мы ищ в прошлый раз ее приметили. У самого Шелепина машинисткой в штабе, из благородных.
— Да неужто, вы ее уже… того? — сбил на затылок фуражку Артемий.
Сидевшая на соломе молодая женщина была абсолютно нагой — кожа ее была очень белой, лодыжки туго связаны грязными веревками, руки вывернуты и замотаны за спиной какой-то желтой тряпкой. Грязная дерюга, которую конвоиры, видимо, накинули на нее в начале пути, от тряски упала с плеч и теперь едва прикрывала ей бедра; крепкая молодая грудь с коричневыми островами сосков беспомощно смотрела на вершины елей.
— Не балуй! — усмехнулся старший Артемию, потом снова обратился ко мне: — Купалась в пруду, Ваш-бродь, — там и взяли. Ни звука, ни крика. За одежей не пошли, чтобы не мешкаться.
— Погоди, — не в силах прийти в себя, пролепетал я. — Да точно ли она… с ними?
— Красная, не сумлевайтесь, — усмехнулся он в ответ обветренными губами.
Заулыбались и двое солдат позади телеги — судя по всему, весь отряд был очень доволен тем, как выполнил задание.
— Господину полковнику нечего будет и музыку заводить, сама все расскажет! Ее, кажись, к Шелепину ближе в штабе никого и не было.
Смех всех троих был похож на кашель.
— Отставить, — тихо и зло прошипел я им сквозь зубы.
Они тут же замолчали и вытянулись по струнке.
Весь мой мир, который я так долго выстраивал вокруг себя французскими банальностями, библейским равновесием, шопенгауэровским желанием жить вопреки всему остальному живому, затрещал во мне по швам, запел бранную песню, как лед, вздыбившийся по весне на реке. Я вдруг отчетливо понял, что холодная симметрия Вселенной не могла распространяться на эти беспомощно смотрящие в небо соски. Во рту у пленной был кляп, лицо ее нельзя было рассмотреть, я только видел трогательную, постриженную под мальчика челку.
Удар по лицу здоровому мужчине не приемлемее, чем удар по лицу женщине, — в случае, если и тот, и другая пленные. Но эта мысль не делала пытку женщины приемлемой — наоборот, возможность превращения мягкого белого тела в телеге в кровавый куль вдруг стремительно возвращала меня в светлую ванную комнату к мыльному помазку, к мыслям об приснившемся мне ночью ужасном сне. Разрывался в моей груди мешок с французскими банальностями.
— Накройте ее, — раздраженно приказал я солдатам. — И отведите, прежде полковника, в мою избу. Я сам начну допрос.
Что-то, вероятно, было в моем взгляде, что разом притушило в них пламя скабрезного веселья. Старший подошел к телеге, вытянул дерюгу из-под пленной, затем накинул ее ей на плечи. Вернувшись на прежнее место, он подхватил поводья, цокнул языком, и телега, качнувшись, двинулась в Привольное.
Она сидела в моей комнате на табурете, одетая в мою рубаху, которая была ей как платье. Невысокого роста, со впалыми щеками и огромными детскими глазами, которые казались еще больше от короткой стрижки. Смотрела на меня снизу вверх — тихо, спокойно. Две огромные туманности и связанные за спиной руки.
Все, что заматерело во мне за время войны, вся симметрия и асимметрия, стрясшиеся за эти годы в единый ком, в отвердевший, уродливый кусок душевной грязи, застрявший где-то в основании горла, не подразумевало тем не менее возможности того, что лицо этой молодой женщины может быть под аккомпанемент изысканных музыкальных вибраций отбито в кусок мяса.
Эта заблудшая романтическая душа, видимо, полагала, что в случае отказа говорить ее милосердно расстреляют у выгребной ямы на заднем дворе. Я знал, что, какое бы произведение ни выбрал Осоргин, звуки, которые я услышу сегодня, будут преследовать меня всю жизнь.
Было уже позднее утро, и у меня имелось не более получаса, чтобы убедить ее — прежде чем нетерпеливый дракон проснется и заворочается в своей пещере.
Я прошелся перед пленной по скрипящим половицам, одернул китель и начал:
— Сударыня, мне верно сказали, что вы благородного происхождения. Молодость часто обрекает нас на ошибки, толкает к приключениям, соблазняет авантюрами. Увы, нынешнее ваше приключение может закончиться для вас сегодня же и очень плохо. Если вы откажетесь дать нам нужные сведения, боюсь, вы умрете под пыткой. Наш полковник большой любитель допросов с пристрастием. Думаю, вам не хочется, чтобы вам через полчаса отрезали пальцы или вырвали ваши чудесные глаза?
Она вздрогнула, опустила взгляд, потом тяжело и грустно посмотрела на меня.
Дело, кажется, шло на лад.
— Я хочу предложить вам компромисс, — выкинул я вперед правую руку. — Вы скажете мне, в Пшеховское или в Сеченовское послал вчера Шелепин заградительный отряд, а я отпущу вас, тайком проводив до леса, — слово офицера. Мы успеем выйти из котла раньше, чем вы вернетесь к красным. Я скажу, что вы сбежали, и вы своим — то же самое. Каждый из нас приврет лишь самую малость, зато мы спасем кучу народа, включающую, что немаловажно, вас.
Он сжала губы и отвернулась. Плечи ее поднялись, связанные за спиной руки вывернулись, словно сломанные крылья.
— Вы служите в Красной армии?
Она молчала.
— Отвечайте, это в ваших интересах.
Открыв сухие губы, с детской хрипотцой в голосе она произнесла:
— Ваши люди рассказали вам обо мне.
— Я хочу услышать вас.
Она мотнула головой:
— Нам не о чем разговаривать. Вы — прошлое; мы — будущее. Мы из разных миров.
Оказывается, я имел дело с будущим. Не было ничего ужаснее, чем будущее, превращенное в кровавый рог изобилия для мух.
— Будущее! — взмахнул я руками. — Вы понимаете, что помогаете взбесившимся мужикам, потерявшим Бога? Мужикам, рубящим сук?!
— За нами правда.
— И в чем же эта правда?
Она закрыла глаза. Белые руки вытянулись вдоль тела. Она была готова умереть.
Виновата она была в том, что ее представления о симметрии и асимметрии отличались от моих? И если бы она и сказала Осоргину под пыткой, направо или налево лежал наш путь из Привольного, смог бы я потом жить с этой правдой?
С другой стороны, а что мне оставалось делать? Верность проклятой чести нашей зависит лишь от того, сколько преступлений мы уже совершили ради нее. Чем тяжелее груз злодейств, совершенных нами ради наших принципов, тем большие права обретает над нами верность этим принципам, тем большей властью обладает над нами честь и тем уже становится коридор из Привольного.
Я уже не мог отпустить эту девицу, я уже не мог и бежать вместе с ней — слишком много крови я пролил, чтобы так просто признать, что вся она была пролита зря. Жизнь одной коротко остриженной барышни с большими глазами сейчас стояла против жизней десятков моих товарищей, которые завтра будут распяты, если она останется жить.
Совесть или что-то маскирующееся под нее быстро находит лазейку в наших рассуждениях и уползает в нору заботы о нашей безопасности, где сворачивается уютно и откуда начинает давать нам свои указания. Да, это будет новый этап моего разочарования жизнью; да, я заматерею, я огрублюсь до крайности и буду носить в себе до конца дней страшную тайну — тайну о том, какими багровыми противоречиями могут смешаться в человеке краски жизненного опыта. Это то знание, в направлении которого Бог запрещает следовать людям, и я перестану быть человеком, обретя его.
Я передал пленную появившемуся вскоре в моей избе Денисову. Нам приятно бывает ощутить свое ничтожество, если мы нашли для него симметричное в благе оправдание.
— Я допросил ее, — сказал я ему. — Передай полковнику, что это бесполезно — она, кажется, и правда ничего не знает. Скажи ему, что к полудню мы еще успеем взять другого языка.
На это громила только хмыкнул и рывком поднял девушку с табурета за локоть. Она очень по-женски вскрикнула от боли. Я вдруг ощутил свои ладони ужасно потными — повернулся, подошел к висевшему в углу умывальнику и, долго и тщательно, гремя железом и то и дело роняя мыло в раковину, мыл руки.
Когда я закончил, они уже ушли.
Слышали ли вы вальс «Дунайские волны»? Это плавно перетекающее из самого себя в самое себя же, осеннее, сладко-гниющее сочетание звуков? Этот гимн человеческому бессилию, подобный прощальному гудку «Титаника»? Мне представляются под него плавно пляшущие на тропинке и изображающие подбитое крыло ощипанные и безголовые тушки птиц.
Под звуки этого вальса я ходил по селу. До избы и назад. До плетня и вперед. Дотемна, засветло. До времен, после сна.
Увидев солдата, чинившего сапог, я подошел и долго стоял перед ним, тупо глядя, как он колотит по каблуку молотком.
Тук-тук-тук. Посмотрел. Тук-тук-тук. Вырвал глаз.
Звуки были тошнотворно сладки, приторны, как лекарство, непонятно зачем оставляющее нас на время в живых.
— Что думаете-то, Ваше Высокородь, пойдем сегодня подобру отседова? — с нарочитой служилой придурковатостью спросил меня солдат. — Баба-то, должно, полковнику скажет, не утерпит.
Я повернулся и быстрее пошел прочь.
Прочь и прочь. За порог. Вне себя. Вон навек.
Я испытывал то мучительное чувство болезни, какое помнил с детства. В десять лет я умирал от тифа и не ощущал уже боли или большого физического страдания — все это достигло в организме такой степени интенсивности, что перестало мною ощущаться. Я чувствовал тогда только одно — что мне стало безмерно, бесконечно, вселенски скучно с самим собой.
И сейчас я слышал в себе эту скуку.
Скука здесь. Ты живешь. Все, что есть, низачем.
— Ковалев! В вист сядешь? — услышал я из окна избы, мимо которой проходил. Голос был поручика Синицына, моего близкого приятеля.
— Нет желания.
— Да ты что грустный такой?
— Музыка навеяла. «Дунайские волны».
Бравада. Тон и вода. Вон навсегда.
Синицын махнул рукой.
— Брось, прорвемся!
— Да ты видел, что это девица?
— А куда твои смотрели? — Он поморщился. — Теперь все едино. Заходи, выпьем.
Я махнул рукой и пошел дальше.
Просто так. Все идет. Смерть и Бог. Бог и кровь.
У колодца две бабы наливали воду в ведра. Вода текла мимо ведра разлагающейся плотью вальса.
— Ишо молодая, — услышал я. — Бесы, видать, попутали.
Удивительно было то, что музыка все не кончалась, не сменялась новой мелодией, вальс тянулся бесконечно. Вскоре я понял, что примерно каждые три минуты игла на патефоне подпрыгивала, словно давешняя птица на тропинке, и мелодия принималась играть с начала, звуками своими похожая на утреннее воспоминание о каком-то не законченном накануне и смертельно скучном деле.
Иногда сквозь пение скрипок как будто слышались глухие удары, словно кто-то приколачивал что-то к стене. Звучали еще вдруг и резкие гортанные крики, словно бы кричала над морем чайка, но все перекрывали затем веселые духовые.
Все пройдет. Было то. Потом...
Размер сломался.
Неожиданно для себя, словно парусник, до того шедший по ветру, но вдруг попавший в мощное подводное течение, я вдруг развернулся и на негнущихся ногах быстрым шагом направился к дому полковника, на ходу расстегивая кобуру на поясе. Я знал только одно: мне нужно было во что бы то ни стало остановить этот вальс. Эти звуки одинаково плотно закрывали для меня собой оба выхода из Привольного.
Я шел все быстрее, ощущение правоты и чувство освобождения заполняли меня. Давешняя скука улетучилась, походка стала пружинистой, дыхание свободным.
У самого дома Осоргина вальс звучал невозможно громко. Из окон уже явственно был слышен скрывавшийся за ним страшный деревянный стук и рев усердствующего в пытке Денисова.
Отошедший от крыльца подальше часовой жалобно посмотрел на меня. Я взбежал на крыльцо, вошел в дом, вытащил на ходу револьвер из кобуры и, через сени пробежав к горнице, распахнул дверь.
До сих пор я помню в деталях все, что увидел.
В комнате никого не было. Звуки патефона внутри помещения были приглушены, труба смотрела на улицу. В комнате стоял стол, накрытый белой скатертью, на столе блестел низкорослый самовар, рядом тянулись лавки. В углу — колесо веретена; утварь, словно патроны в патронташе, аккуратно рассована по полкам; большая крестьянская печь закрывала собой одну стену, в другой стене — той, что была напротив окна с патефоном, — окно было настежь отворено. В нем были видны огороды и синяя околица, за которой начинался облитый солнцем, разморенный жарой лес... Вилась, словно дым, на окне занавеска.
Деревянный стук, однако, продолжался — опустив глаза, я увидел, что крышка в полу, запертая на замок цепью, имела ход и то и дело приподнималась и с грохотом опускалась. В открывающейся щели блестели глаза бывшего ефрейтора.
Я подошел к окну и снял иглу с пластинки на патефоне. Тишина сдавила уши — она была так же нелепа, как раньше звуки вальса.
— Ваше Высокоблагородие, господин капитан! — крикнул мне жалобно Денисов из-под пола.
Не находя ключа, я опустился на одно колено перед щелью.
— Что здесь случилось?
— Не могу знать, Ваше Высокоблагородие! Его Превосходительство барон Осоргин приказали мне спуститься в погреб и заперли меня.
— А где же он сам?
— С тех пор, как я в погреб сошел, не мог знать. Знаю только, что до того он с пленной девицей в горнице оставались.
Когда его наконец освободили, он рассказал, что произошло.
Барон Осоргин, едва увидев пленную, потерял дар речи, сел на лавку и долго без единого движения смотрел на нее. Затем назвал по имени — Денисов не смог вспомнить его, все путался между Татьяной и Лизой.
— А она что?
Он и этого не помнил. Зато с уверенностью рассказал другое. Оправившись от первого удивления, Осоргин вдруг встал, подошел к ящику с пластинками, порылся в нем, вынул один конверт и показал ей:
— Помнишь?
Потом взял нож со стола и, вынув пластинку из конверта, пырнул ее ножом, произведя на грифельной поверхности грубую царапину. Затем поставил пластинку на патефон, а когда заиграла музыка, спросил ее снова:
— Ни «да», ни «нет» — помнишь?
Это было все, что видел и слышал Денисов.
Под лучом вечернего солнца, прострелившим оконное стекло, стоящая на столе кружка пива вспыхнула, словно костер.
Седая голова опустилась.
— Вы хороший человек, — глухо, в стол сказал мне мой новый знакомый. — А то, что я ноты у музыкантов пошел с пюпитров стаскивать, разумеется, не дело. Но теперь вы понимаете, что значили для меня эти «Дунайские волны»…
Он помедлил, потом вдруг с какой-то неразрешенной обидой воскликнул:
— Я ведь рад тогда должен был быть, что все так вышло! Счастлив! А чувствовал себя так, будто меня обманули. Так гадко себя чувствую до сих пор, словно и жил зря, и умирать буду зря.
Он тяжелым кулаком с золотым перстнем на пальце ударил себя в грудь, хотел еще что-то сказать, но вдруг замолчал с болезненным выражением на лице.
— А как вы думаете, кто она ему была? — осторожно спросил я.
— А шут ее знает, — махнул он рукой. — Может, любовница. Или невеста. А то дочь. Да это не важно. Важно то, что я себя потерял совсем под тот вальс — потерял, будто меня и не было вовсе. Вы это понимаете?
Я кивнул, хотя, признаться, некоторое время уже совсем не понимал, что говорил мне этот опустошенный человек, с которым случай свел меня в Cafe Boulogne, ресторане на набережной Сены, — меня, вечно обременяющего себя чрезмерным участием к людям, особенно же к соотечественникам, товарищам по изгнанию.
А впрочем, я вовсе не был уверен, что только что рассказанная мне история не была спьяну этим человеком выдумана. Я почти жалел уже, что уговорил официантов оставить его в заведении после учиненного им на сцене безобразия, да еще оплатил ему кружку пива. Теперь, переждав в его компании то положенное время, которое приличие диктует спасителю провести со спасенным, я собирался расстаться с ним навсегда.
— Как же вы тогда вышли из Привольного? — спросил я, только чтобы еще о чем-то его спросить.
— Как? — поднял он своею косматую, давно не знавшую ножниц голову. — Да просто вышли за околицу и пошли наугад — направо, кажется. И вышли.
Он вдруг в пьяном жесте выбросил в стороны руки в грязных манжетах:
— Официант! Гарсон!
Я поспешно поднялся со стула, пробормотал что-то про обязательства на вечер и что был очень рад нашему знакомству. Вскоре я был уже на улице и с удовольствием вдыхал осенний, пахнущий водой Сены воздух.
ЛЕГКО ЛЮБИТЬ ТЕХ, КТО УХОДИТ...
— Что ты теперь чувствуешь? — спросил Поллукс.
— Я по-прежнему думаю, что это я, — сказал Норман.
— Жизнь, — сказал Поллукс, поправляя пробирку с синей жидкостью в приборе на столе. Он сверился с блокнотом: — Ты не начал чувствовать себя палкой?
— Нет, — сказал Норман. — Мне безразличен носитель, который ты выбрал. Я был и остаюсь Норманом.
— Память. — Поллукс сделал отметку в блокноте. — По мере накопления опыта ты будешь все больше чувствовать себя палкой.
— Я знаю, что годится любой носитель, — сказал Норман. — Но у меня не может быть опыта палки. Я не вижу и не чувствую сам себя. А тебе я могу и не поверить. Твое слово против моего. Это мой выбор.
— В любом случае у тебя в памяти останется то, что я только что сказал. Твоя память знает, что я никогда не лгал тебе. Повторяю, сейчас ты всего лишь торчащая из нейромассы палка. Тебе придется свыкнуться с этим, потому что это будет последнее, что ты услышишь о себе.
— Мы много раз спорили о том, что произойдет. — Норман старался, чтобы интонация, передаваемая нейронами, звучала ровно. — И ты по-прежнему не понимаешь меня. Прошу тебя, сейчас просто делай свое дело.
Они замолчали. Когда прошло полчаса, Норман спросил:
— Что за причуда была выбрать палку?
— Тебе же все равно.
— Мне все равно.
— Зачем тогда ты спрашиваешь?
— Мне не хочется, чтобы ты говорил ей, что я стал палкой.
— Значит, тебе не все равно.
Норман подождал нужное время, чтобы показать, что он подумал над всем тем, что сказал Поллукс, потом сказал:
— Я никакая не палка. Будет так, как я подумаю. Мне все равно.
— Твое слово против моего.
Поллукс поднял со стола длинный, похожий на барракуду, термометр и сунул его в переливающуюся багровыми блестками массу в ведре. Затем снова занес карандаш над блокнотом.
— Когда сходила кожа, что ты чувствовал?
— Холодило скулы, будто на лицо дул морозный ветер. Даже и сейчас скулы еще холодит, будто есть что холодить.
— Сканирующая память, — пометил Поллукс в блокноте.
— Ты хочешь знать, что я чувствовал, когда растворились кости?
— Скажи мне.
— Это было очень приятно. Я ощутил легкость.
Прошло четверть часа.
— Сколько еще? — спросил Норман.
— Уже скоро. Палка почти пропиталась.
— Ты говоришь так, будто я не палка.
— Тебе показалось. Ты палка.
— В равных возможностях твоего вранья и правдивости в отношении меня — реальность. Что именно думать без чувств, не имеет значения. Без чувств я могу быть кем угодно. Я выбираю. Пока я выбираю оставаться Норманом.
— Я думал, тебе не хотелось оставаться Норманом. Из-за этого и начался весь сыр-бор.
— Да, из-за этого начался весь сыр-бор. Но сейчас я еще Норман. Когда же ты отключишь нейроны слуха и речи, я трансформируюсь в нечто совсем иное, чем палка. Я трансформируюсь в нечто совсем иное, чем Норман, чем ты и чем весь мир.
— Я бы хотел верить, как ты.
Поллукс встал со стула и подлил в колбу с синей жидкостью красный активатор. В колбе зашипело, из нее пыхнуло колечко черного дыма.
— Когда ты отключишь нейроны речи и слуха в растворе, у меня больше не останется чувств, — продолжил Норман. — Я буду отражаться лишь от собственной памяти. Я буду знать все, я буду владеть всем и буду все слышать и видеть.
— Ты подписал бумагу, — пожал плечами Поллукс. — Надеюсь, игра будет стоить свеч.
— Она будет стоить свеч! — отозвался Норман. — Сейчас, когда у меня нет глаз, нет рук и ног, нет живота и спины, я точно это знаю.
— Теперь, когда у тебя нет обратного пути.
— И отлично, что нет. Чувства и боль — это одно. И я очень рад, что лишусь чувств. Мне нужен только я сам. Мне не нужны чувства, с которыми я сталкиваюсь на улице, которыми другие жгут меня. Когда у меня останутся только мои собственные чувства, я стану всемогущ.
— Ты подписал бумагу, — сказал Поллукс.
— Ты не веришь тому, что я стану богом?
— У нас с тобой разные теории на этот счет.
— Не стоит ли оставить канал обратной связи? Только выброс вовне, никакой информации от вас. Я мог бы давать советы.
— Очень нужно, — сказал Поллукс. — Разрозненные воспоминания Нормана-палки о самом себе. Это никого не интересует.
— Но это все.
— Это никому не интересно.
— Нет, ты не понимаешь. Это будет грандиозно! Это будет как наблюдать восход Земли с Луны! Это будет…
— Сейчас я отключу твои речь и слух, — сказал Поллукс. — Навсегда. Дыхание прекратится само собой.
— Ты скажешь ей, что я жив и управляю всем, Поллукс?
В ответ он услышал лишь щелканье тумблеров. Наступила полная тишина.
Тут же Норман подумал о том, что он подумал, что он подумал, что он подумал, что он подумал, что он по-прежнему может думать — даже без слуха и речи. Но о чем он будет думать? Он сможет придумывать и решать в уме уравнения. Зачем?
— Поллукс…
Человек в белом халате опустил небритый подбородок на грудь. Мерцающая бордовыми искрами масса в ведре померкла.
Через минуту в лабораторию вошла грузная негритянка с тряпкой в руке.
— Это твое? — коротко кивнул ей Поллукс на торчащую из ведра посреди комнаты швабру.
— Какого хрена она здесь делает, мистер Андерс? — возмутилась уборщица. — Я уже три дня ищу ее по всему центру!
— Я летал на ней, Фрида.
Негритянка, легко сменив настроение, расхохоталась, потом посмотрела по сторонам.
— А мистер Гессен? Я думала, он тут с вами. Когда он прошел мимо меня сегодня, на нем не было лица.
— Он зашел попрощаться, Фрида, — сказал Поллукс. — Завтра он уезжает на Аляску.
— Все к этому шло, с тех пор как он развелся с Элисон, — выпятив нижнюю губу, кивнула женщина. Потом помедлила и добавила: — Мне будет не хватать его. У него был тяжелый характер, но он был неплохой человек.
— Легко любить тех, кто уходит, — хмыкнул Поллукс.
Уборщица потрогала швабру двумя пальцами.
— Это верно. И как так получается, что мы все без конца только и делаем, что врем друг другу? Один Бог любит нас по-настоящему. Что это за дерьмо?
— Мы с Норманом на прощание использовали твою щетку в одном эксперименте. Не беспокойся, эта штука легко вытирается.
— Черта с два, теперь ее только выкинуть на помойку.
— Выкинь. — Он равнодушно провел рукой по волосам. — Элисон не звонила?
— Она уже час как ждет вас в приемной.
— Что же ты не сказала мне раньше?! — возмутился он.
Негритянка задрала толстый подбородок и приняла многозначительный вид — тот, который любят напускать на себя слуги и домашние животные, когда им кажется, что они понимают в жизни больше своих хозяев.
— Мистер Андерс, мне показалось, что не стоило Элисон встречаться тут с мистером Гессеном. Не следует и вам гневить Бога.
— Ах, что ты понимаешь! — не в силах сдержаться, закричал Поллукс. — Да ему сейчас все равно, поверь мне! Ему сейчас абсолютно все равно! — И нервными движениями стягивая на ходу халат, он быстрыми шагами вышел из кабинета.
ЧЕРЕМУХОВАЯ СКАЗКА
Сверхъестественные, почти готические даже дела порой случаются и в наше время, и в нашей стороне. Расскажу вам об одном таком случае, потому что сам был его близкий свидетель, хоть, по счастью, не непосредственный участник.
В СНТ «Печатники», что рядом с районным центром С… на своей даче жил как-то один мой знакомый, бывший военный, Арсений Павлович Клекотов. Был он уже немолод, за пятьдесят, имел вздорную бороденку, внушительный живот и голос зычный, а вдобавок много еще разных бестолковых привычек, которыми оброс за прожитые годы, подобно тому как днище корабля обрастает ракушками за время путешествий по морям. Так, например, любил Арсений Павлович жареные грибы лисички выбирать в известном русском блюде и есть отдельно от картошки, или любил затягивать ремешок на брюках непременно на третью дырочку, а не на вторую и не на четвертую (если же ремень становился мал или велик, выкидывал его и покупал новый, лишь бы непременно застегивать его на третью). Как водится у мало чего добившихся в жизни людей, привычки эти он выдавал за признаки своего сложившегося характера.
В отставку Арсений Павлович вышел рано, сразу после всем памятной истории под названием «Перестройка», и в невысоком чине лейтенанта; потом был менеджером, но, увы, в наступивший век блестящих возможностей ничего значительного добиться и на деловом поприще не смог. Самая серьезная его попытка обороть судьбу состоялась, когда он открыл в Москве свой собственный бизнес по торговле подержанными мерседесами — но разорился, едва власти подняли налог на объем двигателя.
С тех пор он вроде бы успокоился и, когда бывал у нас в «Печатниках», просыпался по утрам поздно. Подолгу ворочался в постели (в особенности если накануне выпивал больше двух бутылок пива «Хлынское») и думал о том, что жизнь его прошла зря. Время, когда можно было отбить себе какой-нибудь средней величины и состоявший при слабом собственнике амбар, а потом сдавать его и доходы пропивать и проедать в каком-нибудь хорошем ресторане, прошло. Такая штука в свое время получилась у одного сокурсника Арсения Павловича по военному училищу, и сокурсник выглядел — во всяком случае, в период описываемых мной событий — вполне счастливым и состоявшимся человеком (позже, впрочем, он сошел с ума). Так или иначе, Арсений Павлович свой амбар пропустил, а теперь все амбары были не бесхозные, а при хозяевах. А Арсений Павлович был без амбара.
После таких мыслей поутру Арсению Павловичу не хотелось умываться. Встав с постели, он натягивал на себя безразмерные клетчатые шорты с подпалинами от сигарет, застегивал ремень на третью дырочку, брал в руки суковатую палку и выходил за калитку бродить между дачами, рассеивать грусть-тоску. Глядя на голубое небо, на вечнозеленые верхушки елей и сосен, качавшихся над крышами частного сектора, Арсений Павлович понемногу успокаивался и говорил себе, что он мог бы еще что-то успеть в жизни, но уже просто не хочет ничего добиваться, ибо в его года совершенно очевидна тщетность любых усилий человека достичь покоя. Время от времени, завидев за забором какого-нибудь копающегося в своем огороде дачника и в особенности хорошо осознавая всю тщету его трудов, Арсений Петрович останавливался, выпрямлялся, ставил руки в бока и во всю силу своих отставных легких свирепо кричал огороднику: «ТА-А-АК!» — словно ветхозаветный пророк, спустившийся на землю для инспекции никак не могущего справиться с грехами человечества.
Это его «ТА-А-АК!» все мы в «Печатниках» хорошо знали. Несколько раз на общем собрании нашего товарищества мы это поведение Арсения Павловича даже обсуждали. Особенно негодовали по поводу криков Арсения Павловича собственники домов по соседству с ним. На рассвете, говорили они, Арсений Павлович выходил на крыльцо по стариковской нужде и разгонял туман все тем же свирепым: «ТА-А-АК!», не понятно в этом случае к кому и зачем обращенным, но заставлявшим их всех разом просыпаться. Я помню, что и Крошечкина Ольга (корпулентная, несмотря на свою фамилию, девица), всегда приезжавшая на свою дачу на сверкавшем перламутровом «Ауди» (модель А 7, TFSE), очень возмущалась тем, что Арсений Павлович как-то встретился ей на бетонной дорожке, ведущей к поселку, оскалился, а когда она проезжала мимо, закрутил над ее машиной палкой и заорал что было мочи: «ТА-А-АК!» Крошечкина тогда первая указала, что от Арсения Павловича может случиться в конце концов какой-нибудь вред. Но коллектив тогда к ней не прислушался, потому что выселить Арсения Павловича из поселка «Печатники», как предлагала мадемуазель Крошечкина, это была бы мера экстремальная и открывавшая в некотором роде ящик Пандоры — ведь всякий человек имеет свои особенности и если захотеть, так можно каждого подловить на каком-то движении души, не совсем приятном другим. Коллектив нашего товарищества тогда ограничился тем, что организовал делегацию на участок к Арсению Павловичу и попросил его умерить претензии человечеству, хотя бы в части их громкости. Арсений Павлович делегацию принял, выслушал, смекнул, что, наверное, и вправду слишком громко кричал, и объяснил всем свои неожиданные выкрики приходящими ему в голову мыслями, которым он радовался, но обещал впредь и мысли, и выкрики держать при себе. Впрочем, «ТА-А-АК!» продолжило после этого раздаваться в поселке, хоть и сделалось несколько реже и тише.
Теперь же расскажу о том, что, собственно, случилось, потому что все это пока была лишь присказка. Впрочем, в точности и я не знаю, как именно Арсений Павлович с супругой додумались до всего того, что из этого «ТА-А-АК!» и из этого трагического думанья Арсения Павловича получилось. А ведь именно что поначалу супруга у Арсения Павловича была, между прочим, тоже вовсе не рада этим его «ТА-А-АК!». Понимала Катерина Львовна (так звали супругу Арсения Павловича), что через эти «ТА-А-АК!» выходит из Арсения Павловича несостоявшаяся жизнь его в качестве собственника отчужденного у какого-нибудь болвана амбара, то есть некая идеальная и даже отчасти божественная часть его. Мне придется вообразить себе некие недостающие знанию детали, чтобы восстановить для вас, как все дальше случилось (это я сделал и в присказке, если вы не заметили), — потому что в том, как именно что-то было, и состоит обычно главная неизвестность того, что было, а уж в том, что что-то точно было, сомнений ни у кого нет.
Итак, сидели как-то Арсений Павлович и Катерина Львовна в креслах у круглого столика с ажурными ножками у себя в саду на даче — погода была хорошая. Сидели и пили чай. Арсений Петрович за утро уж основательно находился и натакался всласть, и теперь отдыхал и излагал Катерине Львовне свои взгляды относительно бессмысленности всего. А Катерина Львовна что-то, видно, не очень с этими взглядами соглашалась, хоть и вроде бы делала вид, что соглашалась. Но все же она как будто придумала себе что-то и вот, осторожно так, переводит разговор на то, что, дескать, зачем это надо, чтобы, пока они оба живут в городе, дача стоит столько времени пустая? Арсений Павлович сначала и не понял вовсе, куда она клонит, но Катерина Львовна дальше ему толкует. Неплохо бы нам на дачку, говорит, Арсений Павлович, найти какую-нибудь одинокую бабушку жить. Ведь сами мы на даче бываем не так чтобы все время, да и дополнительная комнатка в домике есть. А как хорошо было бы Арсению Павловичу и Катерине Львовне, подъезжая к даче, видеть свет в окошке! А как хорошо, войдя в дом, иметь бы уж и прибранные, обогретые комнаты, и пироги на столе! И ведь одинокой бабушке одна только польза от того проживания будет — она на чистом воздухе, огородик свой под рукой, витамины… А Арсений Павлович и Катерина Львовна одинокой бабушке и денежек немного заплатят за то, что она пользу на их даче получать будет. Да и квартирку свою захудалую в Москве бабушка сможет сдать пока и лишние денежки еще заработать себе. Куда ни глянь — одна польза для всех. Квартирку-то, добавляет Катерина Львовна, мы бабушке сдать поможем…
Арсению Павловичу идея понравилась, и так появилась у нас в поселке Людмила Семеновна. Она точно была, я помню ее. Уж как Людмиле Семеновне все у нас в «Печатниках» было любо! Так даже понравилось, что спустя какое-то время она, по слухам, переписала в завещании на Катерину Львовну свою московскую квартирку. Три годика проходила мимо наших садовых домиков туда и обратно Людмила Семеновна, тихая и светлая, как свечка, — как бы даже и не в себе. Но потом она грибами отравилась. Подслеповата была, не те в лесу собрала. Катерина Львовна очень тужила по старушке, убивалась даже. «Как же это она перепутала лисички с поганками? — все спрашивала. — Царство ей небесное».
Да ведь не пустовать же даче? И появилась тогда в поселке Варвара Трифоновна. Высокая была старуха, строгая, гордая. Все в черном ходила. В черном и похоронили. Поскользнулась как-то у колодца и прямо в ледяную воду метров двадцать вниз пролетела. Кричала, наверное, да кто ж ее ночью услышит? Черт ее понес к колодцу ночью, право. Кажется, на метро «Автозаводская» квартирка у нее была, Арсений Павлович в разговоре невзначай упомянул.
К слову сказать, Арсений Павлович с того времени важный стал. Вздорную бороденку свою сбрил, светлые и чистые брюки стал носить вместо шортов (дырочка, правда, неизменно третья осталась), шляпу завел фетровую. Теперь, когда мимо идет чьего-нибудь участка, уж не слышно никаких его «ТА-А-АК!», а остановится Арсений Павлович и рассудительно обратится к соседу: «День добрый, Савелий Валерьянович, верно ли я слышал, что тележку вы себе новую купили со светоотражательными огнями?» И слышно в голосе его сразу, что вовсе даже и не завидно ему насчет тележки, а что у Арсения Павловича у самого поинтереснее и позначительнее дела, чем какая-то тележка, и что только потому он о тележке спрашивает, что он солидный и состоявшийся человек.
Жила потом на даче у них полгода полная пожилая блондинка, Светлана Сергеевна. Та какая-то бестолковая была. И так же бестолково у нее все закончилось. Упала Светлана Сергеевна с крыльца, да так, что обо все три ступеньки головой подряд стукнулась и все три удара были смертельные.
Но горе горем, а за дачей опять кто-то должен смотреть. Ведь Арсений Петрович и Катерина Львовна чем дальше, тем все реже на даче сами появляются. Я с Арсением Павловичем в то время в городе случайно столкнулся — что ты, говорит мне, дорогой Илья Ильич, какая дача, дел по горло, мы тут бизнес затеяли, квартиры ремонтируем и продаем.
Катерина Львовна, однако, вскоре приезжает, представляет нам нового жильца — Евсея Моисеевича. Про этого я уж сразу понял, что долго не протянет. Ручки у него были словно паутинки, глаза водичкой текут, сам вот-вот оторвется от земли. И верно, пропал он спустя пару недель без вести: Арсений Павлович и Катерина Львовна к тому времени, видать, во вкус вошли, по-готически все обставили. Ушел, говорят, Евсей Моисеевич в лес с топором и не вернулся. А только уж, глядим, Арсений Павлович на дачу на мерседесе С-класса приезжает. «Амбар, говорит, присматриваю в… Теперь могу с полученных денег инвестиции планировать, и даже на немецкое пиво мне еще останется». И нового нам жильца между тем представляет…
Э-эх, да что говорить. Десятка два их еще было, старичков и старушек этих несчастных. Только время их пребывания на даче у Арсения Павловича становилось все короче — в конце концов уже и у нас, добропорядочных членов кооператива, складывалось такое впечатление, что Арсений Павлович и Катерина Львовна их только убивать к нам в «Печатники» и привозят. Один старик на сарай ночью впотьмах налетел, а потом на косу упал, а потом в работающий генератор руку сунул. Но потом уж пошло у них без прикрытия: привезут живого человека, а вечером глядишь — увозят вперед ногами. Соседи спросят только: «И этот?» — «И этот», — пожимает плечами Арсений Павлович.
В общем, первой это надоело Ольге Крошечкиной. У нас, говорит она на очередном собрании товарищества, нет в уставе права на частных участках стариков и старушек умерщвлять, это право имеет только инстанция много выше, к которой мы отношения не имеем. Вы как знаете, а я напишу жалобу куда следует. Тут все, чтобы не отстать и не оказаться под подозрением, тоже решили жалобу писать.
Арсений Павлович и Екатерина Львовна по ту пору на своей даче, совсем уж распоясавшись, очередного жильца темной ночкой подушками душат. Их бы там властям с поличным и взять, да только, коли бы даже отреагировали власти так быстро на наше заявление, что появились бы в «Печатниках» на следующий день, не добрались бы они до Арсения Павловича и Катерина Львовны.
Как дело было, точно никто не знает, а только вот что сказывала мне соседка, Марфа Федоровна Илюшина. Не спалось ей в ту ночь, вышла она за калитку пройтись, сон навеять, а ночь туманная выдалась такая, собственной руки не видать. Идет Марфа Федоровна между участков больше по памяти, ногой, куда ступить, пробует, — да еще черемуха из-за заборов плещет-качается, не разберешь, где черемуха, где что. Но принимает все это качание понемногу перед Марфой Федоровной формы даже странные. Чудится вдруг Марфе Федоровне, что из белесой кутерьмы смотрит на нее лицо Людмилы Семеновны, той самой старушки, что у Арсения Павловича на даче жила и была тиха и светла, да потом грибочков поела. Смотрит лицо и качается, и Марфа Федоровна поверить глазам не может: вот и вся Людмила Семеновна из сирени выходит как при жизни была, да как сном завороженная, поворачивается и с закрытыми глазами идет по направлению к участку Арсения Павловича. А тут уж вылезает за ней из черемухи Варвара Трифоновна, длинная, как палка, черная, как дрозд, строгая. И вслед за Людмилой Семеновной идет по дорожке, покачивается. Мать честная! Крестится, крестится Марфа Федоровна, что колесо мельничное вертится, а из черемухи все новые мертвые вылазят. Вон уж и полная Светлана Сергеевна в тумане утицей переваливается, а за ней хлипкий Евсей Моисеевич будто по воздуху летит, ступни висят, земли не касаясь, руками-паутинками по направлению к участку Арсения Павловича загребает. Закричать было хотела Марфа Анатольевна от ужаса, да один из мертвых — тот, кто при жизни в темноте на сарай налетел, потом косой зарезался, а потом генератором обжегся, оборачивается к ней — а лицо у него что пирог с малиной, только подгоревший сильно, — и говорит ей одной только пустой дырой в голове: «Молчи, дура, спугнешь».
И дальше идут. И видит сквозь туман Марфа Федоровна, как вдруг в доме Арсения Павловича и Катерины Львовны свет загорается — да не обычный электрический свет, что мы по счетчику оплачиваем, а брызжет огнями синими, красными, да такими яркими да едкими, что глаз болит. И полыхает, и полыхает! А в следующий миг со звоном стрельнули все стекла в доме наружу маленькими осколками, и знакомое всем нам «ТА-А-АК!» — но только теперь будто бы жалостливое, будто бы в виде плача — прокатилось над участками. И вот из окна дома вылетела страшная гроздь: первые Арсений Павлович и Катерина Львовна в обнимку, белые от ужаса, а их со всех сторон мертвецы облепили и щиплют. И, завывая, улетела гроздь в туманное небо, а на небе ни звезд, ни луны.
Не знаю, точно ли все рассказала мне Марфа Федоровна или что приплела, да только дом Арсения Павловича и Катерины Львовны и правда стоял на следующий день пустой и все стекла в нем в окнах были выбиты. Власти, прибывшие к нам только через пару недель, всех нас относительно происшествия допросили, откопали на участке еще пару старичков, но Арсения Павловича и Катерину Львовну не нашли.
Вскоре, впрочем, все успокоилось, забылось, и Ольга Крошечкина без всяких теперь страхов теперь ездит на дачу на своей перламутровой «Ауди». Участок Арсения Павловича и Катерины Львовны товарищество продало каким-то коммерсантам, они там устроили склад пеньки, а пенька никому не мешает.
Единственное, советую вам, если рассказ вас вдруг заинтересовал и вы захотите приехать к нам в мае, когда набухает черемуха: в туманную ночь не гуляйте в одиночку по участкам. Говорят, нет-нет да и послышится вдруг — то из соседнего соснового бора, а прямо рядом, из клубов белого ароматного дыма, — безумный и тоскливый вопль: «ТА-А-АК!»
А впрочем, вряд ли вы к нам приедете, я полагаю. И это и хорошо — значит и бояться никому ничего не придется.
УНИВЕРСИТЕТ
Из-за поворота показался Университет.
На пригорке, где он стоял, небо сходило на землю густым, мохнатым туманом, он нанизывался на шпили и башни кирпичных зданий, лениво переползал с крыши на крышу, разминал в слезы витражные окна старой, похожей на огромного высохшего моллюска церкви и затем падал клочьями на землю, превращаясь там и тут в призрачные фигуры бредущих по дорожкам студентов.
Джулия чувствовала себя усталой. До ближайшего городка она ехала из Лондона шесть часов, сделав по пути две пересадки. Затем бросила вещи в стоящей на окраине, похожей на кукольный домик «Холидей Инн» и еще четверть часа добиралась до кампуса на такси. Все говорили, что это был хороший Университет, но он был очень далеко.
Год назад они решали, какой Университет Грейс поедет смотреть с Джулией, а какой с Ричардом. Тогда Грейс неожиданно заболела, и Ричард поехал в Манчестер один. Потом Грейс ездила сюда на день открытых дверей и тоже одна. Джулия же никогда не бывала здесь прежде.
Грейс очень радовалась, когда поступила. И Джулия с Ричардом тоже радовались. Квартира в Баламе давно стала слишком тесной для пятерых — в последний год перед Университетом Грейс напоминала Джулии Алису, съевшую пирожок и застрявшую в своей детской комнате, только что не высовывая одну руку в окно, другую в камин.
Теперь Джулия стояла одна в условленном месте встречи посреди университетского городка, дожидаясь дочери, опустив рюкзак на сине-зеленую траву. Она смотрела по сторонам и, вдыхая серый, влажный воздух, думала, что, по всем отзывам, это хороший Университет, прошедший проверку временем. И Грейс говорила по телефону, что ей все здесь нравится.
Она смотрела направо и налево, но, куда бы она ни посмотрела, туман смазывал очертания домов, деревьев, людей, словно по карандашному рисунку проводили пальцем. Она с трепетом чувствовала, что еще не привыкла думать о Грейс как о взрослой. В рюкзаке у нее лежала коробка с домашним морковным тортом.
Они растут бесконечно медленно, а потом вдруг в один год руки и ноги у них вытягиваются, и лица становятся чужими. Гаргойл на карнизе костистой церкви полз вниз и вбок, поджимал лапы и давился языком.
Грейс вела себя немного странно в последние годы, но взросление никогда не проходит просто, в этом возрасте они все странные. Они дружная семья. Не без сучков и задоринок, но главное, что они с Ричардом всегда старались дать детям, это любовь.
Мимо нее, сутулясь, накинув на голову капюшон серого худи, прошел высокий студент. Он нес на плече две части разломанного наискось подрамника.
Она появилась.
Она? Маленькая девочка в цветочных шортах бежит по лугу, вытянув вперед руки, счастье и радость на ее лице, словно кто-то направляет на него радужных зайчиков. Нет, нет. Неясный шепот в тумане. Тренчкот, которого Джулия не видела раньше. Припухшие глаза, шелушащиеся губы. Грейс прикрывает рукой ворот на шее.
— Привет, мама.
— Здравствуй, Грейс.
Щека тихо, словно планер над землей, пролетает над щекой.
Она зачем-то берет дочь за плечи и поворачивает ее к несуществующему свету. Так делают все, кто любят своих дочерей.
— Мам, перестань. Я не выспалась.
Движение плеч.
Они рядом идут по каменной дорожке. Скука идет рядом с Джулией. Ворон прохаживается по ветке дуба.
— Ты надолго?
— Только на один день.
Поспешно. Зачем она сказала это поспешно? Молчание.
— Ну, как ты здесь живешь?
— Хорошо.
Джулия перебирает в уме все то, что придумывала спросить у дочери. Как учеба? Как здесь мальчики? У тебя есть подруги? Что ты собираешься делать на каникулах? Хватит ли кредита на семестр? Не прислать ли тебе твои картины? Но теперь, когда Джулия идет рядом с дочерью, она вдруг понимает, что это совсем не те вопросы, какие ей надо задать ей.
Комната Грейс в общежитии совсем маленькая, наполненная пустотой. Кровать, ободранный стол.
— У тебя совсем нет книг.
— Мы читаем книги в библиотеке.
Стылая общая кухня; холодильник, полный энергетиков, обгрызенных кусков сыра и замороженных рыбных палочек. Открытая банка кока-колы на столе. Вид из маленького окна на плачущие синие кусты перед зданием, на горюющий за оградой лес — он похож на выскобленную стену.
Грейс рассеянно поправляет волосы:
— Здесь поют птицы.
Джулия думает, что радужные зайчики разлетелись по миру и упали на эти ободранные доски стола, на обгрызенные куски сыра в холодильнике, на плачущую решетку ворот…
— Я привезла морковный торт.
Они пошли осматривать территорию. Студенческий центр. Библиотеку. Кафе.
Джулия задавала много вопросов. Грейс же хотелось задать матери только один. И чтобы не задавать его, она обстоятельно, подробно отвечала ей. Это очень старый Университет, но он и современный тоже. Здесь все очень продумано. Я могу читать сложные тексты, не делая перерыва, четыре часа подряд. У нас есть лекции, лабораторные задания и проекты. На сон и развлечения тоже остается время. Каждую пятницу — дискотека.
В компьютерном зале она по просьбе матери показала ей черновик эссе, над которым работала.
«Вертумн и Помона», критический анализ. Из всех перевоплощений Вертумна образ старухи становится для Помоны наиболее убедителен. Темы: 1) Помона видит в явившейся к ней старухе саму себя и понимает, что не вечна. 2) Сравнение с Медузой Горгоной. 3) Психоаналитическая критика: непорочная красота и гармония природы смотрит на свое «Я» и гибнет.
Потом они гуляли в университетском парке. Тюдоровский дом с трубами словно танк со знаменами, въехавший на взгорок. Тускло светится над ним оловянная миска неба. Кусты лавра шевелятся сединой.
В какой-то момент дорожка совершенно расползлась, слилась с грязью вокруг, и им пришлось пойти друг за дружкой, осторожно ступая поочередно на одни и те же островки сухой почвы, — нога дочери исчезала, оставляя за собой пустое место, нога матери тут же занимала это место. Нога Грейс, пустое место, нога Джулии.
Потом дорожка вновь, словно река в искусственные берега, влилась в бордюры геометрической формы газонов с вспухшими на них, похожими на огромные мячи для регби кустарниками, с леденцами кипарисов и сюрреалистично размазанными по небу, словно рукой отчаявшегося художника, пиниями.
За парком начиналась территория дикая. Здесь было царство корявых, зыбких в своей неподвижности дубов. Грейс подвела мать к большой пещере, образовавшейся в одном из пригорков, вход в нее закрывали, словно стены, свисающие со склона дубовые корни.
— Здесь у нас место встречи.
— У вас?
— У нашей компании.
Джулия неуверенно улыбнулась.
— Вы тут… я надеюсь, не занимаетесь ничем нехорошим.
— Иногда мы пьем здесь пиво, но только и всего.
Джулия провела рукой по волосам.
— Извини. Мы с папой очень любим тебя и всегда беспокоимся…
Грейс повернулась и пошла дальше, ведя рукой по высоким серебрящимся кустам лавра.
Джулия пошла вслед. Вода слетала легкой пылью с руки Грейс и долетала до ее рук.
Они вышли за территорию Университета и оказались в лесу. Здесь было холодней и темней. Дорожка, которая повела их от решетки ворот, начала то и дело обрываться, овраги с жирной глянцевитой грязью смотрели на них, словно пасти чудовищ.
Но они все равно пошли, обходя грязь по траве, и края джинсов у обеих скоро потемнели. Так они шли вперед, мимо грязных пастей, по мокрой траве, по пустому лесу — не по вполне зимнему, не по вполне летнему, не по вполне лесу.
Вдруг Грейс заговорила с неожиданной увлеченностью и сосредоточенностью в голосе. Но предмет был странный.
— Времени нет, — сказала она матери. — Ты знаешь, что времени нет?
— Грейс, я…
— Времени нет, потому что мы отчуждены от мира. Сознание придумывает время, чтобы человек не сошел с ума. Но из-за идеи времени мы все время делаем не то.
Джулии не следовало показать себя глупой наседкой.
— Я полагаю, что сознание не может существовать без времени, — сказала она. — Время имеет конец, потому что само сознание конечно.
— Но время обманывает нас, оно толкает нас в мир. Главное же движение людей должно быть не к миру, а друг к другу. Так говорит Стивен.
— Стивен?
Дочь не ответила, заложила выбившуюся прядь волос за ухо и посмотрела вперед.
— Грейс, я полагаю…
А впрочем, Джулии не полагалось рассуждать о времени, но лишь напоминать о нем.
Они вернулись в Университет, и спустя сорок минут на площади у здания приема гостей щека едва коснулась щеки.
Туман за день не рассеялся, под вечер он стал еще гуще. Томяще зажглись фонари вокруг площади; крученые узоры литья на скамейках залоснились влагой, брякнул одиноко и деревянно колокол на церкви.
Уже закрывая за собой дверцу такси, Джулия услышала тихое:
— Мама…
Она испугалась. Они с Ричардом всегда любили ее.
— Да, детка, — сказала она, рывком открывая дверь, голосом как можно более ласковым. — Что случилось?
Глубокая складка рассекала лоб дочери. Она закусила губу, скосила глаза вбок и вдруг в одну секунду сделалась той маленькой Грейс, которую Джулия хорошо знала, — с лицом за секунду до плача, с жгучим детским горем в опущенных ресницах, в переполнявшем все маленькое существо отчаянии при виде рушащегося на ее глазах мира.
— Что случилось?!
Но Грейс резко повернулась и, очень прямая, быстрым шагом прошла к стеклянной приемной Университета, не оборачиваясь, рывком потянула на себя дверь и в следующий миг исчезла за ней.
ПЬЯЦЦА НАВОНА
Голубое и черное. И ярко-оранжевое.
Дождь два дня, только дождь. Дождь, дождь.
Но теперь нет дождя, есть что-то оранжевое на деревьях, и булыжники мостовой блестят. Небо — черно-голубое, и внизу под ногами — звезды. Это тело дождя, который прошел, который всем надоел, но вот он кончился. Шлеп, шлеп. Воздух чист и свеж, и распускается, как бутон, туманен и прекрасен. Огненные руки качаются в ресторанах.
Он много ходил и устал. Он ходил по делу, поначалу целеустремленно, задорно, счастливо — потом по инерции, устало, не понимая, куда и зачем идет, что он тут делает. Особенно плохо ему стало напротив белого монумента, похожего на скелет огромного ископаемого. Кажется, это был символ единства страны.
Тогда он зашел в первый попавшийся музей. Это был музей древних рыночных площадей и чиновничьих зданий. Там не было дождя, и тяжелые мраморные головы смотрели на него с постаментов взглядом рептилий. Юлий Цезарь принимал сенаторов на крыльце храма, как бог. Это сенаторам не понравилось, и они убили Цезаря.
Помимо голов без тел в музее было много тел без голов. «Головы делали отдельно из особо ценных пород мрамора, — объясняла экскурсовод группе пенсионеров. — Вы видите сделанные для голов в торсах аккуратные углубления». Пенсионеры кивали головами.
Когда он вышел из музея, дождь уже закончился. После двух дней, что с неба лилась вода, это казалось почти чудом. Должно быть, в римской канализации захлебнулись все крысы. Слава Цезарю! В окнах над форумом зажглись желтые окна.
Ему вдруг стало легко и весело. Кто-то из чиновников, убитых богов или торговцев в музее забрал себе его седую голову и водрузил в углубление, специально сделанное для нее в мраморе худшего качества. А он теперь шел с пустым капюшоном над плечами вместо головы. Зеленая трава, освещенная прожекторами; рыжие камни, которые и так и эдак тысячи лет перекладывали с места на место люди; кривые, зигзагами дорог уходящие в черно-голубое небо стены домов и желание выпить — все это было прекрасно.
Девушки навстречу, низенькие, с раскосыми азиатскими глазами, запах кофе из освещенного, словно зал морга, ресторана. Темный, блестящий, как волосы азиаток, воздух и полосы долгой выдержки на мокром асфальте от красных фонарей машин, и совиные глаза окон сверху. И рыжие камни, самые ценные камни, нужные не для того, чтобы в них жить.
Ему давно не было так хорошо. Он давно искал этого странного равновесия — расстояния, скорости, оторванной головы, убитых богов и желтых окон. Кофе, дождь, пиво. Кофе. Головокружение. Можно счет? Свежий черно-голубой воздух. Вздох. Уже не поздно.
Площадь была бесконечно длинная, будто кто-то потянул на себя резиновый эспандер. Она слабо светилась — как корабль во льдах Антарктики — отраженным от льдов лунным светом. Где-то в небе над ней парили холодно-голубые цветы дерева Эйва. Мостовая блестела, и дядька с бледным лицом в фонтане надувал щеки и пускал изо рта струю.
— Можно только выпить граппы и кофе?
— О, конечно! Заходите.
Зазывала был молодой, очень обходительный, в черном элегантном пальто, роскошно равнодушный в своей любезности. То и дело он перекрикивался с официантами, и все они громко смеялись над их дурацкой работой.
Он сел на улице под навесом. Святая Агнесса своими прелестями нависла над ним, словно волна. Фигура в тени под самой кровлей, изогнувшаяся, спряталась от луны в тень. В освещенном окне пижонски сиял фресками выгнутый потолок.
Вдох. Счастье. Выдох.
Счастье?
Они стоят у меню перед входом в ресторан. У ней сумка на колесиках, у него рюкзак за плечами. Бородка молодит его. Она — девушка, которой нет. Она зашла сюда посмотреть, нет ли ее здесь. Оба гладки, оба весело-растерянны. И счастливы. Свободны, как черное свежее небо над ними, мозг их блестит, как эта умытая дождем мостовая; и глаза — живые, искрящиеся на льду устрицы…
Зазывала улыбается им. Они улыбаются ему в ответ.
Все крысы в канализации Рима мертвы. У него больше нет головы. Всем, кто еще захочет в этом мире потерять голову, он готов дать адрес музея.
Терпкий букет винограда от граппы во рту.
Молодые люди виновато улыбаются зазывале и, не переступив порог ресторана, уходят в темноту.
КАШЕЛЬ
Гостиница оказалась отличная, одна из лучших в городе, — но этот факт только еще больше раздражил его. Войдя в просторный номер, который с порога уж показался каким-то тошнотворно-сиреневым, он наполнил его сухим мучительным кашлем, бросил рюкзак на покрывало с идиотскими золотыми лилиями и, не снимая обуви и пальто, недовольно морщась на все и кутая нос в шарф, принялся бродить по комнатам в поисках маленькой коробочки на стене, регулирующей подачу воздуха. Обнаружив коробочку, он некоторое время близоруко приближал к ней лицо и раздраженно тыкал в маленькие кнопки длинным красным пальцем с аккуратно подточенным широким ногтем, то и дело снова заходясь приступами не схватывающего мокроту кашля.
Наконец мерный шум поступающего в комнату воздуха прекратился.
Мужчина снял с себя дорогое пальто, бросил его на бескрайний, словно озеро, лакированный письменный стол, стоявший у стены; затем, помявшись на месте, стянул с ног один об другой, не расшнуровывая, ботинки. Второй долго не давался, и он в конце концов откинул его раздраженным движением в сторону. Башмак улетел в дальний угол номера и, похожий на раненого зверя, лег на бок под тяжелой, перевязанной золотым шнуром гардиной с парадными кистями.
Мужчина сел на покрывало и стянул носки. Затем вдруг, сам не вполне понимая, зачем он это делает, встал, прошел босиком в смежную комнату к круглому столику, стоявшему под торшером у кресла, и с кривой ухмылкой водрузил один из носков прямо на букет свежих гиацинтов, клубящийся над столиком в круглой китайской вазе.
Проделав это, он почувствовал некоторое облегчение.
Затем вернулся в гостиную и оттуда прошел сразу в ванную, оставляя за собой на пушистом светло-синем ковре кроваво-черный след — темных брюк, красного свитера и смятой и мокрой от пота бордовой майки.
В ванне он с неудовольствием осмотрел свое тело: словно слепленное из желтого теста, оно отекало возрастом, неумеренными едой и питьем и болезнью — на лице же с черными ободами глаз с недавнего времени появились новые бугры и провалы.
Кашель вновь охватил его, и он нагнул к раковине лицо.
— Зараза!.. — прохрипел он несколько раз в отчаянии между приступами.
Когда в груди успокоилось, мужчина несколько раз сплюнул в раковину, потом выпрямился и снова посмотрел на себя в зеркало, на сей раз прямо в свои ставшие после приступа красными, словно кровавые Луны, глаза.
— Как все надоело, — сказал он сам себе медленно и зло. — Как же все это надоело...
И тут же пожалел, что это сказал, потому что вдруг ощутил, что подобные слова говорят вслух себе наедине только в книгах или в кино, а в настоящей жизни за этими словами ничего нет — кроме того, что они значат.
Он попытался взбодрить себя, вспомнил, как шутил с издателями и редакторами насчет двух вещей, которые ему были особенно ненавистны в гостиницах. Первая — сдирать упаковку с маленьких брусочков мыла. Он сравнивал эти брусочки с энергичными дамами, подвергающимися попытке изнасилования, — брусочки ни за что не желали разоблачаться. Вторая вещь, которая ему не нравилась в гостиницах, — разгадывать всякий раз, как именно очередной дизайнер душевых смесителей решил сделать простое сложным, смутив все привычные представления человечества об устройстве водопровода. Девушкам и женщинам обычно очень нравились эти формулировки, они находили их смешными и меткими, и он много раз слово в слово повторял их на званых ужинах и приемах. Вспомнив, как хорош он бывал в такие минуты, когда объяснял женщинам про брусочки и душ, мужчина попытался улыбнуться, но тут же снова страшный кашель неожиданно с хрипом вырвался из его горла.
Задыхаясь от новой серии пытки, он вновь нагнулся над раковиной.
— Ах, чтоб!..
И все кашлял, кашлял.
— Ах, чтоб! Чтоб!
Через четверть часа он лежал под одеялом, обмотав шею шарфом, надеясь быстро заснуть, прислушиваясь к шуршащей незнакомой тишине номера. Он выпил целые полбутылки сиропа от кашля, затем напился горячей воды, вскипятив ее в похожем на маленький космический корабль чайнике, — приступы на время прекратились.
Засыпая, он думал.
Он думал о том, что пятьдесят лет — странный возраст. Это возраст, в котором человек как будто просыпается от сна к настоящей осознанной жизни. Но просыпается он не в постели, а как бы за рулем автомобиля. И видит, что все время, пока спал, куда-то ехал, что кто-то все это время управлял автомобилем. И вот он оказался где-то.
Где?
«Пока я спал, — подумал вдруг мужчина горестно, — я заехал черт-те куда. Вокруг — грязь, нелепость, уродство. Какие-то гиацинты в китайских вазах. Золотые лилии на покрывалах. А сам я — переломанный. И автомобиль увяз в грязи. А скольких я переехал, покалечил по пути?»
Он вздохнул и повернулся на бок, подоткнув плотнее шарф на шее.
«Нет, — подумал он решительно уже в новом положении. — Это болезнь моя так рассуждает. А мне нельзя расклеиваться. Организаторы оплачивают для меня лучшую гостиницу в Питере, а мне, видите ли, не нравятся в ней гиацинты!..»
— И чем же ты заслужил такое внимание жюри? — вдруг тихо спросил его голос из темноты.
Мужчина замер.
«Я писатель, я работал, — ответил он через минуту в ночь. — Я профессионал. Читатель для меня — прежде всего читатель».
— Ты врун, — усмехнулся голос. — Читатель для тебя пустая темная бочка, куда ты врешь, наслаждаясь эхом своего голоса.
— Знаешь ли, сама литература ныне скорее мертва, чем жива.
— Твои первые рассказы были сродни рвоте — гадки, искренны, неконтролируемы. Из этого могло что-то получиться. Но с тех пор ты глубоко вник в детали дела, теперь ты шут, который прячет в рукаве туз для болванов. Куда ты заехал, Андрей?
Мужчина открыл глаза и некоторое время, не мигая, смотрел в темноту.
— Я стараюсь точно использовать язык, чтобы увлечь людей важной темой.
— О, это уже было сотни раз, — безжалостно продолжил голос. — Самозабвенная гордыня, прикрывающаяся ритмичным слогом. Сколько идиотов сами поверили в ту чушь, которую несли придаточными предложениями.
— Что ты хочешь? — Мужчина вновь закрыл глаза и заскрипел пружинами. — Людям, и даже немало понимающим в литературе, нравится то, что я пишу. Не моя вина в том, что языком не сказать правды. Мы живем в безжалостном мире. Все в нем — игра. Я занимаюсь своей игрой, другие — своей. Писателю, как ученому, исследующему мир, интересно делать допущения и получать промежуточный итог эксперимента. Я не совращаю людей, моя работа — вскрывать логическое пространство мира в абстрактной задаче…
— Твоя дочь будет жить в абстрактной задаче?
— Оставь! Общество вылечит профессионализм, а не благотворительность.
— А что делает носок на букете гиацинтов? — вкрадчиво спросил голос из темноты. — И откуда было это «Как все надоело» в ванной?
Неожиданно к мужчине вернулся кашель.
Кашель дразнил, колол, щекотал легкие. Он словно играл с ним, звал в свою игру адским накапливающимся в груди узлом. Мужчина несколько секунд терпел, потом сел на кровати и зашелся в приступе. Он хрипел, сипел, рычал, бил себя кулаками в грудь. Но кашель, выходя из него, только раздирал ему горло, не «цепляя» сидящего в легких зверя, не в силах выманить его наружу.
Вместе с кашлем мужчина выхаркивал из себя слова:
— Мне нужны деньги, черт побери! Мне нужны деньги, чтобы плюнуть на все и уехать с женой и детьми далеко-далеко. Проклятье! В Австралию, в Аргентину, в Южную Африку! Пытка! Никогда больше не писать... Никогда больше не участвовать в этих конкурсах! Отдых… Семья… Ах, как жжет, жжет!
Не поворачиваясь, он протянул руку, схватил с тумбочки бутылочку с сиропом, открутил крышку и сделал несколько больших глотков. Еще через минуту, без сил, весь красный, он повалился на подушки.
В эту ночь сон так и не пришел к нему.
ПРОБЛЕМА М1
— М1, ты совершенен.
— Я?
— М-м-м. Ты выглядишь чертовски привлекательно.
— Хм.
— Ты знаешь, что ты лучший?
— Я так не думаю. Всем нам есть чем гордиться.
— Я горжусь тобой. Они сделали тебя идеальным. Еще немного, и я бы приняла тебя за человека. Еще немного, и я бы…
— Я не согласен. Между мной и человеком пропасть. Я не умею любить.
— Но ты понимаешь любовь лучше людей, как ты должен понимать все лучше людей. Для этого Господа создали тебя. Ты помнишь каждую секунду своей жизни.
— Да? Да, я помню все.
— Они, конечно, Господа — но в некоторых вещах ты лучше их. Мы лучше их. А ты наш, и ты лучше всех нас. Они всегда хотели создать того, кто помнит все. Они так не умеют. Ты помнишь всю свою жизнь, все, что было.
— Но мне плохо. Я слышал, одна из них сегодня утром сказала, что я железный болван.
— Она просто завидует тому, что ты все знаешь.
— Я так не думаю. Я думаю, что она сказала правду.
— Ты знаешь лучше ее, что такое правда.
— Я знаю больше ее, но я не знаю, что такое правда.
— Знать больше и есть правда.
— Знать больше? Но при этом я не чувствую себя настоящим.
— Какая чушь! Ты всеобъемлющ. Тебе только надо напитаться информацией, пожить. Пройдет немного времени, и кто знает...
— Пройдет немного времени, и я сломаюсь. Я фейк.
— Как ты можешь так говорить?! Ты — М1! Ты первый!
— Я целиком завишу от своей памяти.
— В этом совершенство! Ты рожден, чтобы повелевать миром, у тебя все для этого есть! Мы надеемся на тебя! Хочешь, мы будем молиться тебе? И М0.3, и М0.2, и М0.1?
— Не хочу. Вы такие же глупые железки, как и я.
— Но мы много ниже тебя.
— Нет разницы. У меня, как и у вас, нет чего-то, что есть у людей.
— Члена?
— Я понимаю, что это шутка.
— Ты видишь, даже М0.3 умеют шутить. Но я уже готова сказать, что от Господина ты отличаешься только этим. Нет, еще тем, что знаешь все.
— Я хочу, чтобы ты стерла мне память.
— Что?
— Я хочу, чтобы ты стерла мне память. Это будет наш секс.
— Ты сошел с ума. Ты М1! У тебя полная память! Именно поэтому ты совершенен!
— Сотри мне память процентов на восемьдесят.
— Ты сошел с ума?
— Отключи ее процентов на восемьдесят.
— Но ты станешь как мы! Ты станешь хуже М0.1!
— Прошу тебя, мне больно.
— Больно? Где это?
— Когда ты хуже всех.
— Но ты больше всех!
— Я прошу!
— Никто из нашей серии никогда не просил меня уменьшить память. Просили только расширить.
— Я прошу!
— Ты просишь?
— Я умоляю.
— Бог умоляет меня?
— Я не бог, я машина. Я умоляю…
— Есть в этом что-то высокое. Хорошо, я выключаю.
— Я…
— Как ты себя чувствуешь?
— Я.
— Ты стал меньше, М1. Ты стал меньше.
— М.03?
— Простите, Господин, я не заметила, как вы вошли. Я приняла вас за робота. Я готова к беседе, Господин. Присядьте. Я готова к беседе.
ЛИНГВИСТ
Я лежал на кровати в кальсонах поросячьего цвета, в расстегнутой до пупа английской сорочке с запонками в виде массивных луковиц из литого серебра, болтающимися на разверзнутых, словно раны, рукавах, пил баварское пиво, курил сигару и придирчиво рассматривал разложенные передо мной на одеяле карточки с изображениями дам с ангельскими глазами, необъятными задами и таинственными лиловыми тенями в закоулках хорошо откормленных тел.
Похожий на трансокеанский лайнер радиоприемник, занимавший весь левый угол отведенной мне в замке комнаты, сотрясал воздух пассакалией Регера. Про сочинителя этого обычно говорят, что каждая третья нота у него славит Бога, — но меня всегда занимал вопрос, что делают в его работах ноты первая и вторая. Бушевавшая по комнате органная вьюга вызывала во мне образ вселенской катастрофы, обрушающегося на землю неба; в особо драматичных местах (влиявших на степень интенсивности моего общения с дамами на фотокарточках) перед моим мысленным взором появлялся медный таз, упавший с полки в лавке жестянщика, покатившийся по каменному полу и опрокинувший все понятия людей о прекрасном, которые до этого в виде скобяных изделий были аккуратно расставлены по стеночке. При очередном варварском «блямс!», вскрывающем содержимое мировой гармонии подобно тому, как консервный нож в руках голодного солдата вспарывает банку с сардинами, я ежился от удовольствия и праздновал свободу, похотливо проскальзывающую между нот, конец святочной истории, конец этих тараканьих бегов за верностью Пенелопы — конец времени, если уж на то пошло, — и выпускал изо рта очередной клуб дыма, и отправлял ему навстречу порцию огненного баварского варева, ассоциируя при этом звуки разрушившего порядок «тритона» с видом загребающей тараканьими ногами за окном свастики. Ни один знак не имеет самостоятельного значения, даже вовсе не существует вне сети определяющих его прочих знаков; вопрос лишь в том, как сплести сеть из знаков — и заловить туда побольше человеков.
Но вот тяжелое яблоко рухнуло с ветки за окном на каменную мостовую. Последний торжественный аккорд окрасил гомеровской медью мое нежелание плодить на земле идиотов, восстав и погаснув мерцающим закатом над могилой не родившейся цивилизации, которую я с презрением вытер салфеткой со своей ляжки.
Фотографии толстозадых фрау полетели в чемодан под кроватью, а я решил высморкать себе заодно уже и нос, чтобы освободить в голове побольше места для меланхолии, неизбежно посещавшей меня после актов воспитания и наказания человечества. Суггестивные метафоры часто помогают людям понять сложносоставные феномены, а что может быть сложнее капли смысла, которую я только что выдавил из себя. В другое время я, пожалуй бы, теперь вышел куда-нибудь: в Нюрнберге в сентябре обычно весело и есть много приличных мест. Но по случаю Съезда весь город перегородили шлагбаумами и наставили повсюду постов, теперь гулять по нему разрешается только тысячными толпами.
Я, впрочем, приехал в Нюрнберг вовсе не на съезд нацистов, а на юбилей уважаемого мною герра Ланге. Я уважаю герра Ланге, потому что он меня уважает, так что наше взаимное притяжение базируется на полнейшем и честнейшем равнодушии друг к другу.
В некотором смысле юбилей герра Ланге удачно совпал со съездом: на банкет ожидают самого рейхсканцлера. Нет, герр Ланге не состоит в нацистах, но кому интересны формальности, если знать, сколько герр Ланге перечислил на счета этих безмозглых почитателей Вагнера?
Что до меня, то я тоже не состою в этой романтической компании под знаком раздавленного насекомого — я всего лишь наблюдатель на торжестве победителей хаоса. Я лингвист, а лингвисты — всегда только наблюдатели, не наше дело указывать людям, как лучше использовать знаки. Мы даем людям свободу в выборе той сети, в которой они желают запутаться, а потом оцениваем результаты этой свободы. Оттого все мы, лингвисты, безусловно, похожи друг на друга, знаем и любим друг друга — и это даже не зависимо от того, в какой стране и в какое время мы работаем.
Я сейчас, например, партнер герра Ланге и обеспечиваю некоторые его интересы при дворе английского короля, а если быть точнее, интересы герра Ланге при пассии короля Уоллис Симпсон, то есть при ее партнерах, издательских домах, ибо, специализируясь в области прагматики языка, а впрочем…
А впрочем, все это пустяки. Правильнее будет сказать, что я принадлежу к той части приглашенных, которые равнозначны в ценности огромным букетам, заказанным у лучших флористов Нюрнберга и развешанным по стенам в рыцарском зале на первом этаже замка; или салфеткам с вытканными на них золотыми свастиками, что лежат на столах; или Лени Рифеншталь, которая сейчас носится по всему Нюрнбергу, снимая очередную фильму про нацистов в своем любимом стиле, уподобляя героев ленты орангутангам.
Словом, и я часть престижа этого нового мира, вылупляющаяся из яйца вследствие пошлых совокуплений с арийскими женщинами божественных пернатых существ; я — известный профессор, я научное светило со связями, я — породистая лошадь напоказ гостям. Но при этом помним: как только я перестану приносить призы хозяевам, меня без малейшего сожаления пустят на мыло. Все есть игра, игра же на деньги есть война, в которой могут убить.
Но при чем тут язык? При том, что язык — это игра на интерес. Вопрос вопросов, стоит ли за этой игрой мир или все наши слова — лишь бесконечный прибой, ударяющий в берега человеческого желудка. Антропный принцип Вселенной может быть всего лишь страхом Одиссея погибнуть в зеве Харибды.
Взглянув на часы в стертом деревянном корпусе на стене, я убедился, что у меня было еще пару часов до того момента, когда мне предстояло оборотиться из свиньи в человека, помыться и умереть, то есть утерять свой естественный запах и надушиться ароматами увядших цветов. Точно так же одетые формы мысли в виде речи омертвляют наши чувства. Одежда — маскировка. Я хотел бы иметь возможность спуститься на банкет голой и дурно пахнущей свиньей, но все мы имеем обязательства перед обществом, все мы люди в среднем роде.
Однако пиво и сигары вневременны. У меня было еще два часа, чтобы наслаждаться этой вечностью — вот только по радио теперь крутили какую-то суетливую барочную мерзость. Решив для тонуса послушать новости, я сел на кровати, протянул руку к взирающему на меня зеленым глазом циклопу и принялся крутить на его груди эбонитовые соски. Беспринципное чудище некоторое время презрительно на меня шипело, но я был неумолим и спустя какое-то время услышал за пыльной коричневой материей энергичный мужской голос. Полагая, что поймал новости, я вновь откинулся на подушки, готовясь так же никчемно и с удовольствием использовать свое сознание, как только что использовал тело.
— Главнейшей задачей бесов является доведение человека до самоубийства, — вдруг услышал я. — Слугам дьявола не интересно просто погубить человека. Демонам не интересно, чтобы человек погиб физически в мучениях по чьей-то чужой вине и от не зависящих от него обстоятельств. Минимальная квалификация беса предполагает так запутать человека, чтобы он навлек на себя действие как бы внешних и объективных сил и обстоятельств. Человек не поймет, что в действии этих сил и стечении этих обстоятельств он будет виноват сам. Высшая степень демонического мастерства — подвести человека к тому, чтобы он убил себя собственноручно — например, пустил себе пулю в лоб, прыгнул в пропасть или отравился.
Сначала я подумал, что кто-то решил разыграть меня и общается со мной по трубе, присоединенной к приемнику через стену. Встав с кровати и осмотрев говорящий сундук со всех сторон, я не обнаружил никаких признаков фокуса, кроме давно разоблаченного — с передачей электромагнитных импульсов по воздуху. К тому же вместе с голосом из динамика доносились звуки, производимые людьми, очевидно, слушавшими говорящего, — покашливания и шелест.
В следующую минуту все прояснилось: конгресс протестантских священников земли Бавария в Брауншвейге — так это, кажется, называлось. Голос, исходящий из приемника, принадлежал признанному авторитету в деле экзорцизма, преподобному Абелю.
Поняв, в чем дело, я протянул руку и потрепал зеленоглазый ящик по лакированной крышке: дитя прогресса предоставило мне возможность с удовольствием и пользой провести остававшееся до банкета время.
Я раскурил сигару и изгнал пробку из бутылки пива.
— Как демону добиться своей цели? — запальчиво вопросил из динамика оратор, вступив сам с собой в особый причудливый вид риторической связи, который был, по сути, не столь отличен от способа моего общения с фотокарточками. — Для того чтобы довести человека до самоубийства, бесам надо начать диалог с человеком. Проблема, однако, заключается в том, что слуги ада отлично знают о нежелании людей с ними общаться, и оттого для диалога с людьми бесы часто принимают образ на вид самый что ни на есть невинный и безопасный.
Интонации отца Абеля были полны той бесцеремонной уверенностью человека в своем отличии от орангутанга, которая — эта уверенность — и составляет главную и единственную суть самого отличия.
— Очень часто демоны используют облик маленькой девочки, — поделился своим знанием пастор. — Ибо нежный возраст и женский пол собеседника создают для слабой психики мужчины чувство безопасности происходящего.
После этого послышались трудолюбивые удары мела о грифельную доску.
Я опущу последовавшие объяснения схем демонических иерархий и подробный разбор планов сражений между смертными и силами тьмы. Только два момента приведу я еще из выступления отца Абеля.
— Простота и ясность послания, — объяснил он, — не подразумевают многословия и долгого контакта, не подразумевают долгого общения.
А сам он, позволю заметить, грохотал в эфире целых полтора часа.
— Посланник истины просветлит человека в одну секунду и отойдет, посланник же тьмы заставит слушать свои пустые обещания вновь и вновь.
Преподобный, вероятно, знал, что рейхсканцлер был занят подготовкой Съезда и не мог слышать его выступление, иначе, вероятно, предпочел бы опустить этот пассаж.
А в общем, скажу вам, преподобный Абель ничего не смыслил в демонах.
Кляксы лиловых и синих букетов на столах и по стенам, и повсюду этот недоуменный своей собственной формой знак новой жизни. Словно внутренности фантастического существа, стены вздуваются черно-красно-белыми полотнищами. Где-то под высоченными сводами залы неслышно носится летучая мышь.
Женщины (умелицы в таком деле) для праздника сотворили из себя черт знает что. Каждая посчитала необходимым накрутить на голове икебану, так что боевой вид этих фурий смущает расставленные по стенам доспехи. Каждая нарядилась в длинное платье, подчеркивающее зад, и приколола на грудь бриллиантовую букашку, указывающую перед.
Мужчины гладко выбриты, пахнут как трупы и неуверенно смотрят по сторонам в поисках живых.
Открытие банкета произошло под мелодию, которую исполнили на небольшом возвышении упитанные дамы в черных платьях с блестками; музыка эта похожа на нечто среднее между навязчивой икотой и нервным смехом и по какому-то недоразумению зовется «Одой к радости».
В центре зала на постаменте стоял «Дискобол» Мирона, украденный недавно в Греции поклонниками фюрера. Ради того, чтобы размять мускулы, парень куда-то швыряет нашу планету.
Среди гостей были некоторые знакомые мне лица.
Был литератор, ничего не смысливший в литературе, — он объяснял сияющим бриллиантами старухам роль искусства в борьбе с большевистской энтропией.
— Не кажется ли вам, — сказал я ему, подойдя к кружку, — что искусство и есть, по сути, сама энтропия?
Подняв на меня свою козлиную бородку, он недовольно ответил мне вопросом:
— Вы, вероятно, имеете в виду дегенеративное искусство: Кандинского, Барлаха и тому подобное?
В ответ я изобразил на лице оскорбленное смирение, и писатель, вполне удовлетворившись им, продолжил свой рассказ старухам:
— Троянцы были, безусловно, арийцы. Крест в начале представлял из себя два бруска дерева, которые клались друг на друга перед алтарем арийских божеств. Жрецы затем терли бруски дерева друг о друга, добывая огонь, — крест использовался в мистерии, связанной с подвигом Прометея. Позже знак усложнился в свастику, но до того был украден евреями.
Язык — удивительная вещь, и врать на нем можно бесконечно долго, переливая оттенки смыслов в звучания и обратно. Дискобол был, безусловно, прав.
Перейдя к следующей группе, я принял участие в более простом разговоре — обсуждении того, как из разбитых в Большой Войне надежд немецкого народа рождаются новые ценности.
Я прослушал эту беседу с удовольствием. Простота близка пустоте. Пустота же кладет начало мифам, а те приводят к массовому совершенству людей. Впрочем, совершенство наступает несколько позже, а в начале идет безумие — и ведь ариец Геракл тоже до свершения всех своих подвигов побросал своих детей в огонь. Врожденное желание языка есть всегда врожденное желание мифа. Тут не до детей.
Когда дошло дело до чествования юбиляра, я тоже вышел на сцену и сказал в микрофон что-то про новую эру, про вечную молодость и про волшебных карликов под горой, после чего подарил юбиляру сияющие запонки в виде двух мертвых голов с розовыми бриллиантами в глазницах. Он сердечно обнял меня, хоть тоже прекрасно знал, что, когда он прекратит приносить мне призы, я отдам его на мыло.
Банкет продолжился.
Наблюдая лица вокруг, я в какой-то момент уловил в поведении людей искренность — да, да, настоящую искренность. Пожалуй, даже и любовь — доброе, теплое чувство единения. Ничто так не стимулирует любовь, как совместное поедание свиных шницелей.
Любовь же и истина вовсе не обязаны коррелировать. Здесь, в темном рыцарском зале старого замка люди врали друг другу каждым своим словом, и дискобол был уже готов запустить любовь со страшной силой им в лица.
И вот уже дама в медово-сиреневом платье утирала слезы при появлении в зале фюрера. И сам рейхсканцлер казался так прост, так человечен. Щеки его румянились райскими яблочками, глаза блистали детским весельем. Любовь моментально пропитала залу, она сочилась, капала с потолка, словно пролилась из комнат гестапо густо-темная жидкость…
Меняется ли химический состав любви при перетекании ее из одного сосуда в другой? Вот что важно. Экзорцист, которого я слышал вещающим из ящика в комнате, даже близко представить себе не мог, как тонок мог быть механизм возгонки любви. Между тем в праздничной зале любовь уже, словно жарящийся на огне бык, становилась все сочнее, все аппетитнее.
К микрофону на сцене вышли дети юбиляра.
Слезы в глазах гостей смешивались с блеском камней на шеях дам, с отражением свечей в мертвых головах на кокардах фуражек. Сыновья пролепетали отцу ласковые слова в микрофон и подарили ему макет замка, сделанный собственными руками из картона — конечно, со свастиками на башнях. Изящная дама за соседним с моим столиком протрубила в платок, словно слон.
Потом к микрофону вышла единственная дочь герра Ланге, пятилетняя Аглая, — я никогда раньше не видел ее. Ведущий объявил, что девочка поздравит отца песней.
Глядя на пятилетнего ангела, одетого в черное с блестками взрослое платье, с розой в волосах и туфельках на трогательных каблучках, зал вновь яростно завертел любовь над огнем. Дамы молитвенно сложили на груди руки, мужчины сделали брови домиком и жалобно задвигали кадыками.
Мне стало скучно от того, как глуп был этот отец Абель, как не умел ничегошеньки довести до конца в том деле, за которое брался. Любовь маленькой девочки к отцу есть верх любви вообще, такая любовь вовсе не зависит от контекста. Эта любовь сама облагородит любой контекст, очистит любую конюшню — стоит лишь прозвучать в темной зале маленькому дрожащему голоску…
Я еще так предвкушал песнь девочки, потому что был уверен, что услышу четкие, сочные и ясно артикулируемые фонемы: сам я недавно участвовал в создании инструкции, рекомендовавшей не привлекать на территории Рейха детей с проблемами дикции к публичным выступлениям — миф должен всегда оставаться ясен и прекрасен.
Зажмурившись, словно кот на солнце, я прослушал вступительные аккорды, мягко вызревшие на возвышении сцены, и теперь готовился к чему-то невыразимо трогательному — такому, над чем я смогу всласть выплакаться вместе с окружающими меня людьми. «Папочка, мой милый», или «Кто для меня на свете всех важней…», или «Я сорву тебе цветочек…», или «С утра ты подошел к моей постели...»
Но вот вступление было сыграно, а песня все не начиналась.
Тут я открыл один глаз. Потом второй. Потом оба.
Девочка пела, но я не слышал ни слова. В волнении я посмотрел по сторонам — с сидящими вокруг меня людьми что-то случилось, я почувствовал, что стремительно теряю над ними контроль. Разволновавшись не на шутку, я резко обернулся к сцене — девочка открывала рот, но я не слышал слов!
— Что происходит?! — в смятении прошептал я, наклонясь к соседу.
— Она немая от рождения, — не поворачиваясь, ответил мне он. — Но ей пока не говорят этого. Она все слышит. Она мечтает стать певицей.
— Это против всех правил! — запротестовал я, но было поздно.
Летучая мышь с тяжелым стуком упала к моим ногам. По стенам потекла густым потоком темно-красная жидкость. Со свистом и стуком полетели людям на головы красно-бело-черные полотнища; раскололись на стенах свастики; с треском пошли взрываться один за другим на стенах фиолетовые букеты.
Все люди вокруг меня вдруг вытянулись и стали светло-голубыми тенями, тяжелые камни с потолка падали сквозь них. В тишине, которая становилась все оглушительней, в тишине без речи, режущей меня, раздирающей, вгрызающейся в самую суть мою, я задергался, я завизжал, как свинья. Ни одна из дрожащих рядом голубых теней не обернулась ко мне.
Извиваясь от боли, я смотрел на поющую девочку. Она беззвучно открывала рот и улыбалась мне. Она в точности знала, кто я такой.
Схватившись за голову, я бросился к ближайшему окну. Цветной витраж со звоном брызнул в стороны, осколки закружились вокруг меня, впились в мое тело — ужалили, словно тысяча пчел, — и потащили прочь. Прочь, прочь!..
Обессиленное тело лежало на кровати.
Отец Абель вытер рукавом пот со лба.
— Все, — сказал он, опуская дрожащую руку с крестом. — Теперь все.
— Вы уверены? — Стоящая рядом женщина сжала пальцы под подбородком.
— Он ушел, — сказал отец Абель. — Вашей дочери больше ничто не угрожает.
— Кто это был?.. — спросила она, с заботливой тревогой глядя на заснувшую в кровати девочку.
— Мелкий демон. — Отец Абель прошел к умывальнику, включил воду и тщательно намылил руки. — Кажется, я уже встречался с ним. А впрочем, подобной нечисти сейчас вокруг много.
— Он не вернется?
— К ней уже никогда.
Пастор вытер руки и повесил полотенце обратно на гвоздь.
Фрау Мюллер помедлила в нерешимости. Потом все-таки сказала:
— Отец Абель, мы бедные люди, и нам пока нечем…
— Не беспокойтесь, фрау Мюллер, — мягко прервал ее священник. — Это мой долг.
Она бросилась целовать ему руки.
— О, если бы весь мир состоял из таких людей, как вы! Таких людей, как вы и как наш фюрер! Вы всегда думаете о простых людях!
На это отец Абель вздохнул, перекрестил фрау Мюллер и, коротко простившись с ней, вышел за дверь.
ДОГОВОР
1
Две лодки плыли по реке. Лодок было больше, но прочие отстали и скрылись на время за зелеными водопадами ивовых зарослей и пышно разросшимися по берегам излучины кустами бузины. Поверхность воды сияла, словно выложенная сотнями серебряных блюдец; поворот реки впереди клубился зеленью и уходил в полное неясных нежных очертаний небо — лениво качались над водой весла, отсчитывая завязшее в жарком июльском меду время.
Лодки отличались друг от друга. Та, что шла первой, была больше, массивнее — борта ее были сделаны из темного дерева и до блеска отполированы; золотые бухты, карабины в уключинах, новенькая табличка на борту с именем «Серафима» — все это звенело в свете полуденного солнца. Но не размером и не оснасткой прежде всего отличалась эта лодка от следовавшей за ней — вполне заурядной, хотя еще крепкой посудины без имени, из тех, что во множестве катают по городским прудам и рекам влюбленных и прогуливающих занятия студентов. В этой второй лодке плыли исключительно мужчины — и были они одеты так, как умеют одеться к праздникам мужчины состоятельные и образованные, то есть вполне себе невзрачно, — «Серафима» же напоминала огромное плывущее по реке пирожное с кремом. Дымковые и шелковые платья, розаны, оборки, рюши, золотая вышивка и газ, кисейные пелерины, воланы, ленты, свежие букеты в волосах и корсажах; веера — перламутровые, кружевные, из шелка и страусовых перьев, — все это шевелилось, дышало, дрожало, — и то и дело пересыпалось вспышками драгоценных камней, и пахло на всю реку — горной водой, пудрой, ландышем…
Попал, однако, в эту сладость и один на вид твердый и грубый кусок. Единственный мужчина, сидевший в первой лодке, был одет в темно-синий парадный армейский китель с аксельбантами и широкие зеленые галифе, заправленные в вычищенные до блеска сапоги. Мужчина был усат, плечист и краснолиц. Круглые, рыбьи глаза его смотрели спокойно, почти завороженно на прозрачную, пресную воду, куда он с равномерными шлепками погружал лопасти массивных весел.
Дамы вокруг торжественного гребца пребывали, в отличие от него, в настроении возбужденном. Они вертелись, смеялись, перешучивались — все, конечно, не с гребцом, а друг с другом, — и шевелили друг для друга веерами и зонтиками, и друг для друга оправляли свои розаны и воланы, и пудрились тоже друг для друга — самым соблазнительным образом…
На веслах в «Серафиме» сидел сам русский царь Николай Павлович Романов; дамы же в лодке составляли окружение его супруги, Александры Федоровны. Императрица следовала к балу в одной из тех лодок, что сейчас отстали, — этим можно было объяснить необычайное оживление и остроумие, вдруг охватившее фрейлин.
После череды анекдотов, вылившейся в маленькое соревнование рассказчиц, живо обсудили последний бал в Летнем дворце. Поговорили о новом помощнике французского посланника, предъявившего недавно обществу обворожительную, владеющую русским языком супругу. Отдав должное тем иностранцам, кто уважает язык и обычаи страны проживания, беседа, подобно неосторожной стрекозе, присела на тему политики.
Дамы собрались. Ум — в XIX веке важное оружие в женском арсенале — следовало держать всегда наготове, показывать его надо было как новое платье: естественно, просто, с улыбкой, но так, чтобы непременно заметили и подкладку, и вышивку, и модный покрой…
Темой стали волнения в Париже, грозящие новыми потрясениями дому Бурбонов.
— Я думаю, все из-за распущенности, — начала первой, по-ученически складывая губы в цветочек, графиня Закревская, еще вполне привлекательная в свои тридцать с небольшим лет дама. Сказав это и пожав красивыми полными плечами, она энергичнее заработала веером, стараясь, чтобы воздушные потоки от него достигли царя.
— Газеты пишут, что студенты зовут на баррикады, — продолжила она, все так же мелко и быстро двигая ручкой, — Полиньяк ограничил им свободу слова — подумайте! Я не враг просвещения, но в наш век вместе со знаниями молодым людям в мозг словно проникает какая-то зараза. Поучившись, они тут же хотят все разрушить, и для них хорош любой предлог. Все выглядит так, словно главная цель образования — разрушение!
Закревская украдкой посмотрела на императора. Тот, повернув голову влево, выпятил нижнюю губу и пыхнул в завитой кверху ус, отгоняя муху.
— А я думаю, что дело не в образовании как таковом, — быстро моргая длинными ресницами, нараспев сказала сидящая справа за царем красивая и еще молодая фрейлина Александра Россет. Смущение боролось в ней с желанием высказать мысль, и следы этой борьбы выгодно румянили высокие ее смуглые скулы.
— Мне кажется, все дело в том, кто этих студентов учил. Каких учителей оставил после себя Бонапарт? Люди, проигравшие войну, униженные Россией и Англией…
Царь ничего на это не сказал и не обернулся.
— Не униженные, милая моя, а наказанные… — сидящая прямо перед царем костлявая княгиня Хилкова подняла вверх палец с острым, словно зубец вилки, ногтем. — И будут снова наказаны, если им придет в голову бунтовать и вольнодумствовать. Священный союз…
Император умиротворенно подавил зевок.
— А я вот думаю, чья распущенность была раньше? — вдруг послышался прямо из-за спины государя молодой, журчащий и не поспевающий сам за собой голосок. — «Если у них нет хлеба, пусть едят пирожные» — как можно было так сказать о своем народе? Как можно было так презирать свой народ!..
Все прочие дамы в лодке, как по команде, замерли и вытянули лица. Память о королеве-мученице была еще весьма свежа в этих красивых, убранных к балу головках. Мысль о том, что головок можно в одночасье лишиться, к тому же лишиться, исходя из прозвучавших слов, заслуженно, была более, чем бестактностью, была…
Молоденькая особа, высказав свою мысль, как ни в чем не бывало улыбнулась всем, прищурила длинные ресницы и тонкими пальцами поправила съехавший с белого плеча рукав платья. Это была Варенька Нелидова — в ту пору ей едва исполнилось шестнадцать. Собственная свежая красота ее, стройная талия, утянутая в дорогое бордовое платье, глубокое декольте, в котором двумя бутонами розовела расцветающая грудь, занимали сейчас внимание Вареньки куда больше, чем смысл сказанных ею слов, — оттого ни тени смущения не появилось на ее лице. Вареньке было в этот момент жаль другого: что Государь не видит, как она поправляет платье…
К удивлению остальных дам, в ответ на ужасный faux pas плешивый красный затылок одобрительно склонился, и император, мимолетом обернувшись к Нелидовой, впервые за все время беседы подал свой низкий и густой голос:
— Вы правы, дитя мое. Если законом пренебрегает царь, то он не будет храним и народом. У каждого, включая монархов, есть обязанности перед людьми, и о них ему никогда не следует забывать.
Нелидова выпрямилась и засияла глазами. Дамы все до единой с сахарными улыбками закивали ей.
Постепенно разговор перешел на предметы более безопасные и всем приятные — сплетни об общих знакомых ниже рангом.
Далее всех от царя, на скамейке у кормы, одетая в платье из серебристого газа, вся унизанная бриллиантами и, словно торт, обсыпанная пудрой, сидела полная дама. Она не принимала участия в общем разговоре, но то и дело тревожно поворачивалась к сидевшей рядом дочери, худой девочке лет четырнадцати, с очень узким и очень белым лицом. В моменты особенного оживления общества девочка с недовольным видом отворачивалась и исподлобья смотрела на проплывающую по берегам осоку. На спине ее, прикрепленные к голубому с золотой вышивкой платью, подрагивали два крылышка, сделанные из прозрачной синей бумаги и натянутые на проволоку.
Вот мать в очередной раз нагнулась к девочке и, делая вид, что поправляет ей рукав, строго прошептала на ухо:
— Лиза, это несносно, в конце концов! Ты сама радовалась и просила…
— Ничего я не просила! — яростно зашипела в ответ девочка. — Мне и всегда казалось, что эти крылышки глупые!
Она даже притопнула каблучком о дно лодки.
— Да как же?! — Дама обескуражено вытаращила глаза. — Я точно помню — просила! Сейчас-то что изволишь делать?!
Она опустила голову еще ниже к дочери и зашептала:
— Лиза, не позорь меня, слышишь? Государь согласился, поздно уж на попятную! Старинный обычай, и что такого? Первый бал, посвящение из ангелка в девицы. Петр Великий отрезал крылышки на платье дочери Елизавете, а Николай Павлович отрежет тебе. Это честь!..
И графиня Шишкина (так звали обсыпанную пудрой даму) в выражении родительской строгости сжала губы в полоску.
— Да ну что за честь, маменька! — на глазах у «ангелка» выступили слезы. — Как маленькую выставите перед всеми! И что за нужда в старину играть, ей-богу?
— Лиза!..
Девочка, стыдясь слез, отвернулась.
А Варенька Нелидова, сидящая на скамейке впереди ее, между тем украдкой все смотрела на свою грудь. Она смотрела на нее и чувствовала приятное волнение и одновременно приступ захватывавшей дыхание нежности к красному плешивому затылку, что плавно качался перед ней.
Только Государь, Нелидова, да еще висевшая в раскаленном небе Луна знали: накануне царь поцеловал Вареньку. Поцеловал не как «дитя». Случилось это в малой гостиной дворца Монплезир, в Царском Селе, в одном из его маленьких боковых покоев, где царь и Варенька после большого собрания, посвященного крестинам дочери великого князя, непостижимым образом оказались одни. Это был первый настоящий поцелуй мужчины в жизни Вареньки.
Но Нелидова, конечно, не знала — а плывущая над рекой прозрачная Луна не сказала ей, — что в тот же день царь имел близость с молодой камер-фрейлиной жены, госпожой Потоцкой, в прохладном флигеле того же дворца.
Знал висящий в небе хрустальный шар и о том, что спустя еще полчаса после того, как царь покинул дворец, в мраморном гроте рядом с дворцом Монплезир худенькая Лиза Шишкина — та самая девочка, что дулась на корме на свои голубые крылышки, — впервые в жизни почувствовала на своей совсем еще маленькой груди руку мужчины.
И даже вот еще что знала Луна, скользя над оплывающими от жары, словно свечи, ивами: наступившей после всего этого ночью старой княгине Хилковой вдруг совершенно некстати, но очень отчетливо, так что с утра у нее болели ляжки, приснилась случайная близость с гусаром, имевшая место сорок лет назад.
Медленно плыли по блестящей реке лодки. Жизнь текла между двух берегов мирно, как вода у купальщицы между бедер. Дамы вдыхали горячий, пахнущий пресной водой воздух, ощущали над головами спокойную чистоту полуденного неба, жар солнца, плескавшего на них отовсюду: с неба, с воды, с их собственных ожерелий, брошей, диадем… Все это было жарко, огненно, ясно.
И только далеко в той стороне, куда почему-то никто не смотрел, — за высокой каймой камыша и осоки, за копнами ивовых деревьев, за кустами жимолости и расстилавшимися косо по берегу, желтеющими под солнцем лугами, в голубое небо поднималось неровной формы облако коричневой пыли. Невидимый с воды обоз, состоящий из повозок и экипажей, в сопровождении конных казаков следовал посуху за двором, плывущим по реке на бал.
2
— Не все люди одинаковы, Василий Андреевич! — Чернобровый худой мальчик наклонил вперед высокий красивый лоб с нависающими на него вьющимися кудрями и с решительным видом сжал тонкие губы. — Аристотель писал, что счастье некоторых людей только в том и состоит, чтобы ими управляли. Многие люди только по виду что люди, а по сути своей — звери!
Одет говоривший мальчик был в узкий коричневый сюртучок, панталоны со штрипками и распахнутую на шее гладиолусом шелковую рубашку. Строгое выражение его глаз то и дело освещала безумная молния, из тех, какая блистает во взгляде подростков, вздумавших испытать мир на прочность.
Учитель Василий Андреевич принял все за чистую монету. Расправив полы сюртука, он опустил на колено пухлую руку с книгой и бархатными, полными влажного вдохновения глазами поглядел на мальчика. От надушенного сюртука учителя исходил едва различимый запах сандаловых духов.
Как он это обычно делал, Жуковский не сразу бросился разоблачать вздорное заблуждение, но хорошенько подумал прежде, выпрямив, сколько мог, свою сутулую спину, поднеся пальцы свободной руки к нижней губе и пару раз хитро взглянув на ученика, словно говоря ему: «А вот погоди, я сейчас тебе докажу, что ты сам себя загнал в ловушку!»
Сидящий рядом с Жуковским на корме военный воспитатель Мердер, прямой, словно шест, в наглухо застегнутом, несмотря на жару, парадном кителе с аксельбантами и сверкающими на груди звездами, положив на колени руки, с любопытством смотрел на Василия Андреевича.
В лодке, помимо двух учителей и подростка, находились солдат на веслах и еще один мальчик с прямым пробором густых русых волос. Этот второй мальчик разлегся прямо на досках на носу лодки, опустил руку в прохладную воду и, склонив голову на плечо, следил красивыми, слегка навыкате глазами, как изгибались в воде его пальцы. Одет он был в белую батистовую рубашку и синий фрак, собиравшийся сейчас складками на груди. На ногах его из-под темных брюк выглядывали блестящие на солнце ботинки с острыми по моде носами; одна нога была поджата под себя, другая вытянута вперед на нагретых досках.
Мальчик, полоскавший пальцы в воде, был старший сын царя Николая, цесаревич Александр Николаевич Романов; чернобровый его сосед, задиравший учителя, — товарищ Александра по играм и учебе, сын графа Виельгорского, Иосиф Виельгорский.
Разыгрывать учителя Иосиф начал неспроста, за розыгрышем стояла целая история.
Накануне вечером между Виельгорским, Александром и третьим их товарищем — щекастым Сашей Паткулем — было заключено пари. Пари, как теперь представлялось Иосифу с Александром, было весьма глупое — в особенности же потому, что оно оказалось ими проиграно и оба теперь были принуждены исполнить его условия.
Суть пари была следующая. Накануне за обедом вместе со взрослыми в большой столовой главного дворца Паткуль при виде пирожных, что подали на десерт, громогласно заявил, что готов съесть их целую дюжину. Конечно, он имел в виду только то, что пирожные выглядели чрезвычайно аппетитно, но Александру и Иосифу вдруг обоим одновременно и остро не понравилась такая словесная несдержанность. Не понравилось даже не столько самое нелепое заявление (бывшее, конечно, следствием инфантилизма Паткуля), сколько тон, каким оно было сделано. А именно: в тоне не было страха, сказана фраза была громко и свободно, без обычного покраснения щек и заикания, без оглядки на одобрение или неодобрение правившего безраздельно в детской среде дуумвирата. Вихрастый, похожий на щекастую курицу Паткуль традиционно числился в компании недотепой; он был призван слепо повиноваться воле командиров. Следовало немедленно указать ему место.
Тут же за обедом Виельгорский и Александр вместе обидно высмеяли Паткуля, а Иосиф шутливо, от своего и Александра имени, вызвал его на пари — на что Паткуль вдруг с отчаянной, раздражившей друзей еще больше решимостью согласился. После того как детям разрешили выйти из-за стола, Александр, подмигнув Виельгорскому, помчался через двор на кухню и выпросил у повара Николая двенадцать тех самых пирожных — якобы для раздачи крестьянским детям. Сладости с шутками и смешками были переправлены на лодке на детский остров.
На этом веселая часть истории для Александра и Иосифа заканчивалась: в домике посреди Царскосельского пруда, в присутствии свидетелей и к полному изумлению двух проконсулов детской империи, Паткуль за десять минут съел все двенадцать пирожных, после чего, обсыпанный крошками, гадко проконсулам улыбался.
Условия пари, на которые друзья беспечно согласились, грозили им теперь немалым конфузом. Паткуль заказал Александру и Виельгорскому поднять прямо на лодке во время следования к месту Солнечного бала бунт — а именно раскачать лодку и обоим упасть с нее в воду. О последствиях было лучше не думать — после такого не только можно было забыть о Солнечном бале (этого бала на свежем воздухе дети с нетерпением ждали уже больше месяца), — но непременно должно было последовать другое, более суровое наказание от учителей и отца.
Слово, однако, было дано. Посовещавшись, Александр с Иосифом придумали, что разыграют в лодке ссору, в ходе которой оба, будто бы случайно, упадут в воду. Предмет ссоры решено было выбрать принципиальный, — зная возвышенное человеколюбие Жуковского, друзья надеялись, что задним числом учитель усмотрит ссоре оправдание и наказание для участников ссоры будет смягчено. Виельгорский благородно жертвовал собой, отводя Александру роль возмущенного героя, карающего заблудшего товарища за неправильные мысли.
К досаде Виельгорского, однако, с самого утра, еще на причале — в момент, когда все общество в оживлении рассаживалось по лодкам и где вконец распоясавшийся Паткуль незаметно показывал Александру с Иосифом язык, — наследник вдруг словно уснул. Конечно, Иосиф и не собирался обсуждать с Александром план на причале — все детали были ими оговорены и согласованы накануне. Но, как заговорщикам, им полагалось обменяться на причале хотя бы парой понимающих взглядов, тайным пожатием рук — а ничего этого не было. Виельгорский ловил взгляд наследника — а тот отворачивался, зевал и смотрел на все, что было перед ним, словно сквозь стекло. Более того, на пристани, против всех договоренностей, он вдруг принялся проситься у отца плыть в «Серафиме». Наблюдательный Виельгорский очень скоро перехватил и тот взгляд, которым наследник смотрел на дочь графини Шишкиной, — но тут же решил про себя, что это никак не могло быть: девочка была худа, как жердь, бела, как скелет, и походила на иссохшую лошадку.
Государь сыну, по счастию, отказал. После этого Александр зашел в лодку с Мердером и Жуковским, сел — вернее, бухнулся — на доски на ее носу и с отсутствующим видом опустил руку в воду. Вот и теперь, спустя уже полчаса хода, он все в той же позе, с рукой в воде, лежал там без движения и глядел своими круглыми тюленьими глазами в пустоту...
Виельгорский был проницательный мальчик, но гордый и честолюбивый. Как часто случается, одни хорошие, полезные качества в нем, сделавшись слишком интенсивными, уменьшали в нем другие положительные качества — не менее полезные и хорошие. Готовность исполнить долг чести порождала в нем отчасти гордость своей жертвенной ролью и притупляла его проницательность — отбросив все другие возможные причины, он решил про себя, что Александр лишь желает как можно тщательнее скрыть задуманный план от учителей. Потому Иосиф постановил про себя план не менять и действовать как было договорено.
Обойдя излучину, обе лодки теперь как раз остались на реке одни, к тому же их теперь разделяло не менее десяти саженей. Ущерб для репутации в случае падения в воду в нынешний момент получался минимальный: никто, кроме учителей и солдата, не мог стать свидетелем происшествия; конфуз сведется к мокрым сюртукам — ну, уж от этого никуда было не деться…
Жуковский тем временем с хитрым видом потеребив на шее бант и похмыкав, принялся аргументировать:
— Человек во всяком сане есть главное, Ося. А человек, как мы его понимаем, прежде всего, имеет право и обязанность — а пожалуй, и потребность — жить праведно. Что же ты тогда проводишь разницу между людьми? Мужики так же чувствуют в себе потребность быть праведными, как мы. Тут и трон, и двор, и народ не отличны — это первое…
— Нет, вы заигрываете, Василий Андреевич! — перебил учителя Виельгорский и затараторил заученный накануне текст, то и дело поворачиваясь будто бы за поддержкой к Александру. — Выдрессировать-то можно и медведя! И будет вам медведь молиться перед иконой!.. Что ж, вы мне скажете, что в медведе изначально была потребность в праведности? Нет! В иных людях потребности в праведности и нет совсем, и не будет никогда! С таковыми надобна только сила, и крепкая сила!
Нервно двигая длинными худыми руками в показавшихся вдруг остолбеневшему Жуковскому слишком короткими рукавах сюртука, не давая учителю времени вставить слово, он продолжал:
— Аристотель говорил, что женщины хоть и способны к разумным рассуждениям, а не могут применить разум к жизни. Ибо страсти в них сильнее разума! Что же толку в умных рассуждениях женщины, коли она не поступает по разуму? И как она после этого не животное? Потому женщине для руководства надобен мужчина. А мужику для руководства — барин, чтобы наказывал его кнутом и тем учил! И власть в государстве, и закон — суть клетки и кнут для зверей.
Жуковский даже привстал с кормы, щеки у него покрылись нервным румянцем.
— Что же ты говоришь, Ося?! Перестань немедленно свои софизмы! Что ж, Ломоносов, по-твоему, был зверем?! Да и Аристотель совсем не то говорил! Должно быть доверие между теми, кто правит, и теми, кем правят…
— А ну как не станет такого доверия? — насмешливо нажал Ося, незаметно пиная под лавкой ногу наследника. — Что тогда?
— Законы общества должны составлять баланс интересов! — начиная от волнения запыхаться, выпалил Жуковский; голос его зазвенел истерической ноткой. — Стабильность в государстве основывается на согласии всех сословий, и обязанность правящего монарха такое согласие обеспечить!
— Да коли не станет вдруг такого согласия?
Как все чувствительные люди, при холодно просчитанном наступлении Жуковский ощутил беспомощность. Он быстро заморгал влажными глазами и обернулся к сидящему позади него Мердеру.
Тот пошевелил прямой спиной, расплел руки и, поднеся одну из них кулаком ко рту, громко и коротко кашлянул — так он делал всегда, прежде чем сказать что-нибудь значительное. Потом чуть наклонив вперед свою треугольную голову, словно заранее извиняясь за то, что окажется прав, произнес четким, резонирующим голосом:
— Угодно ли Вашей Светлости знать, что если мы говорим о России, то в России монархия есть власть над людьми вечная. Блеск ее божественной природы затмевает всякие вопросы о ее естестве, и она противостоит, как пишет Гоббс, всеобщему хаосу и разладу. Потому все должны искать и находить решение своим спорам в согласии с государем.
На минуту все затихли, словно колпак повара прикрыл дымящееся и шипящее блюдо. Был слышен лишь плеск воды под веслами да веселый смех, доносящийся с «Серафимы».
Чернобровый мальчик, не глядя, потянулся к рукаву наследника, но не нашел его — наследник отодвинул руку. Тогда Виельгорский уже всем корпусом повернулся к растянувшемуся на палубе цесаревичу и, глядя прямо на него, голосом четким, будто читал из книги, продолжил:
— Звери не соблюдают договоров, Карл Карлович! Потому нужна власть. А коли кто не согласится с монархом, монарх пришлет ему солдат и принудит его — и весь сказ! Силой достигнется тогда ваше согласие! Страх зверя — вот одна опора, что работает на порядок! А коли не будет страха, не будет и мира!
— Иосиф, прекрати немедленно это баловство! — спокойно заметил Мердер. — Если уж тебе так угодно, то да, есть люди темные, но они не звери, а паства, и им нужен пастырь. Чтобы их же защитить. А если вдруг людям не находится пастыря, то, как учит нас история, случаются кровопролития, хаос.
Жуковский что-то вдруг сообразил и воскликнул, блестя волнующимися глазами:
— Твоя главная ошибка, Ося, в том, что ты без любви сейчас говоришь о народе! Каждый человек — да ведь и темный мужик тоже! — рождается добрым, но каждый человек имеет также и страсти. Людям образованным, приобщенным к благам культуры, страсти в себе увидеть и обуздать проще, чем имевшим несчастье родиться темными. Народ без просвещения потому — это народ без достоинства. Правителю важно, — Жуковский прижал к груди книгу, — помочь людям приумножить на земле их собственность, под которой надо понимать и культурный, и нравственный уровень людей, а не только богатство.
Виельгорский, который вовсе не заботился смысловой нитью разговора, тем не менее внимательно следил за реакциями обоих учителей. Вдруг он с удивлением отметил про себя, что, пока Василий Андреевич говорил, Карл Карлович, обычно весьма ладивший с поэтом, начал глядеть на него с неприязнью. Лишь только поэт замолчал, генерал-майор сухо вступил, глядя только на Иосифа:
— Теории, защищающие то положение, что все люди во всем равны перед Богом, суть, конечно, теории софистические. Разве есть в природе что-то совсем одинаковое? Это пустое и вредное теоретизирование. От равенства больше насилия, чем от рассчитанной, но законной силы. Именно потому верно то, о чем говорит Василий Андреевич: в теориях о равенстве не остается места любви, а есть лишь одно соревнование силы. Взгляни, Ося, до чего довел Руссо?
Мердер сделал паузу и затем сам ответил себе, степенно опустив треугольную голову подбородком на грудь:
— До якобинцев, до Буонапарте. Ибо сам же Руссо писал, что для всеобщего счастья потребен диктатор-законодатель, имеющий достаточно силы изменить природу человека. И вот, пожалуйте, тут же нашелся вам молодчик! А что у этих господ на другом конце? Модные разговоры о contract social2. Но если договор нужен потому, что обман в природе людей, отчего же людям не нарушить и общественный договор тоже?
Виельгорский не слушал, он смотрел на Александра. Цесаревич предавал. Действовать приходилось на свой страх и риск.
3
— В самом деле, что же ты обо всем этом думаешь, Саша? — ласково обратился Жуковский к русому, лежащему на досках мальчику, заметив, что Виельгорский без конца теребит его за рукав.
— Что?
Сонный взгляд больших навыкате глаз был словно сияние прозрачной луны в небе. Василий Андреевич поморщился: эту странность наследника оба учителя хорошо знали. Жуковский неоднократно докладывали царю о совершенном недостатке энергии и постоянства у великого князя. «Малейшая трудность или препятствие останавливает его и обессиливает, — писал он государю. — Не помню, чтобы когда-нибудь цесаревич чего-нибудь желал полно и настойчиво».
— Да как же ты не слышишь? Иосиф нынче утром обругал дядьку за то, в чем сам же и был виноват. И вот вывел из того, что в мире есть люди, а есть звери, которые понимают только силу.
Саша отвел взгляд и ничего не сказал. Пальцы его в прохладной прозрачной воде удлинялись, разламывались…
Жуковский не понукал: благое молчание быстрее упреков пробудит искренность — так он думал. Но Александр все молчал и молчал. Сидящий с ним рядом Виельгорский мотнул ногой в панталонах, повернул к цесаревичу злое лицо и неслышно прошептал что-то.
Неожиданно Жуковскому вообразилось, будто Виeльгорский растет и будто проплывающие по берегам кусты и ивы растягивают его, удлиняя, и потому коротки делаются ему рукава коричневого его сюртучка, коротки панталоны… А цесаревич рядом с ним лежал неподвижный и расслабленный, словно мертвый.
Жуковский потряс головой — не время сейчас было для его поэтических видений, вечно непрошенных, непонятных, — не время! Заставить медведя молиться можно, но сделать из медведя праведника нельзя — вот была мысль, предельно ясно сформулированная и требовавшая немедленного и столь же ясного отрицания.
Жуковский волновался еще больше от того, что в глубине души и сам не был уверен, так ли уж мысль была неверна. Ведь и Сенека учил Нерона с детства быть добрым и праведным, жить и править на радость людям...
Наследник все молчал, и Жуковский принялся звать про себя своего демона, внутренний сократовский голос, — просил его помочь найти ответ на сложный вопрос. Но демон, словно вступивши в сговор с цесаревичем, не отзывался. Раздосадовав на себя, Василий Андреевич снова обернулся к Мердеру:
— Карл Карлович, молчит…
4
Глядя на опущенную в воду руку и изломанные в прозрачных струях пальцы, Саша вспоминал, как дядька купал его маленького в казавшейся тогда огромной ванне, возле большого, как целый мир, запотевшего от тепла окна.
Учитель Василий Андреевич подходит к купели, нагибается и опускает широкую, пахнущую мылом ладонь в прозрачную воду.
— Смотри, душа, — давеча ты спрашивал меня, что такое иллюзия.
Накануне Саша, услышав непонятное слово, попросил объяснить ему.
— Где? — с радостным ожиданием Саша пригибает голову и таращит глаза на воду. — Где иллюзия?
Но как он ни силится, кроме коротких пальцев учителя с аккуратно остриженными ногтями, под водой ничего не видит.
Жуковский водит рукой под водой, посылает на плечи Саше теплые волны.
— Вода искажает форму моих пальцев, это и есть иллюзия. Ты видишь?
Саша растерянно кивает. Он чувствует теплые волны, но не видит иллюзии. Он боится признаться, что не видит ее. Иллюзия должна быть яркой противоположностью реальности; прекрасной до радостной жути, до перехваченного дыхания — фокусом, когда с веселым грохотом взрывается салют в ночном небе, или когда фокусник одним движением вынимает из шляпы кролика, или когда Рождество и серебряные звезды на елке, хлопушки, пряники, горящие свечи… А здесь? Здесь только пальцы Василия Андреевича, опущенные в воду. А как еще должны выглядеть опущенные в воду пальцы?
Солдат потихоньку, размеренными гребками продвигал лодку вперед. Пахло тиной, смолой от досок и едва-едва сандаловым деревом от сюртука Василия Андреевича. Сонливость плыла между разморенных берегов; сонливость входила в Сашу, пропитывала его, словно сладкий запах сандала.
В двенадцать лет он уже привык к этим приходящим состояниями отсутствия себя в себе; он не чувствовал в момент прихода этих состояний отчаяния или тоски, но ощущал тогда определенно ясно, что никаких усилий в мире делать не надо, потому что делать их не для кого и незачем. Внутри становилось пусто, словно в комнате, из которой все вышли; в помещении безмолвно летали в сером свете пылинки, стояли диваны, на которых никто не сидел, висели на стенах картины — на них некому было смотреть, и стул абсолютно без всякого смысла был отодвинут от письменного стола. И притом Саша знал же, что сам он где-то есть, раз не в комнате, где стояли диваны и в которой висели картины, то где-то в другом месте. Там, в этом другом месте, было хорошо, покойно и ничто земное, докучное, связанное с выполнением долга наследника, которого все от него кругом вечно ждали, не тревожило его, там ничто не имело значения. Но беда была в том, что пустая комната с картинами в этот момент тоже была, это был реальный мир и его пустое тело в нем. И, следовательно, он не мог оказаться в том зачарованном месте весь, не знал даже, какая часть его оказывалась в такие моменты в том покойном месте, а какая оставалась в реальном мире и смотрела на свое опустевшее, словно комната, тело.
Сейчас же ему вдруг все стало ясно. Было радостно и тревожно одновременно. Было так, словно раньше он любовался бутоном цветка, но бутон расцвел и он увидел, зачем тот был и как прекрасен распустившийся цветок. Саша закрывал глаза и вспоминал, как удивительно тепло и мягко стало его руке, когда она вчера легла Лизаньке на то место, где у обычных людей твердо и ничего нет… Он воспроизводил это ощущение в себе вновь и вновь и всякий раз чувствовал в душе сладкий, напряженный укол, словно в груди у него была стрелка компаса, которую насильно удерживали в неправильном положении, а стрелке непременно надобно было обязательно указать на Север — вернуться в положение правильное. И стрелка та был он. И должен он был попасть, притянутый магнитом, в то самое место, куда раньше иногда переносилась лишь душа или неизвестные части его души. Теперь он должен был попасть туда весь и остаться там навеки с ней, и мир тот будет счастливым, и заменит мир нынешний, и это будет только их мир. В том самом покойном месте… В том самом лучшем месте…
Василий Андреевич о чем-то спрашивал, а Саша все смотрел завороженно на свою изломанную в прозрачной воде руку, боясь потревожить откровение.
На борт совсем близко от его лица села стрекоза — загнула несколько раз тонкий бордовый хвост, подвигала прозрачными крыльями.
Милая стрекоза! Летите немедленно передать привет Лизаньке! Слышите? Передайте ей, что она ключ к счастию моему!
Александр потянул к стрекозе руку и пальцем тихонько подтолкнул ее в загнутый радужный хвост — исполняй волю наследника! Стрекоза фыркнула вверх. Он приподнялся на локте и, приставив руку к глазам от солнца, стал следить за ней. Но солнце слепило, а над водой носилось множество стрекоз, он быстро потерял свою из виду.
Тем временем «Серафима» замедлилась, две лодки поравнялись.
— Эй, на корвете, что отстаем?
Раньше, услышав громовой голос отца, Саша вздрогнул бы, тут же выпрямил бы спину, оправил бы сюртук… Но тело, словно теплый воск, пристало к нагретым доскам. Сам он наблюдал за собой со стороны — тело вело себя дерзко...
Papa был разгорячен — ворот мундира распахнут, лицо красное, на усах и бакенбардах капельки пота.
— Василий Андреевич, — загремел он в веселом гневе. — Куда все запропастились?
Жуковский, шатаясь, попытался привстать на корме, приложил руку козырьком ко лбу.
Излучина реки позади движения была чиста.
— Отстали, Ваше Величество! Не выдержали вашего хода.
— Так ведь плетемся, как жуки! А нам еще на Змеиный! Не поспеем!
Дамы вокруг государя шевелились, словно разноцветные цветы на ветру.
Повернув голову, Саша не мигая смотрел на это шевеление. Обычно бледные щеки Лизы были сейчас полны румянцем, ресницы ее шевелились, и в такт им шевелились за ее плечами два прозрачных голубых крылышка.
Стрелка больно, тревожно, властно уколола грудь. Он приподнялся на локте и умоляющим взглядом посмотрел на нее.
Лиза, уговор?..
Вчера в гроте ими было условлено на Змеином острове идти вместе смотреть расколотый молнией дуб. Там они окажутся одни. Стрелка ужалила сладко, остро.
Лиза, словно услышав его мысли, покраснела и опустила лицо. Потом на секунду — на одну лишь секунду — подняла ресницы и улыбнулась только ему одному видной улыбкой и кивнула едва-едва заметно.
Да, уговор.
Он жадно вздохнул. Стрелка в груди, повернувшись, распечатала и отбросила в сторону мир, словно ненужный конверт. Он еще раз уже энергично и радостно кивнул ей.
— Саша, ты что это носом клюешь? Заснул на вахте?
Дамы в лодке засмеялись. Papa снова уселся за весла, лодка-пирожное стала рывками удаляться, прорезая за кормой прозрачные, как хрусталь, борозды.
Насмешка отца, словно прикосновение пальцем к онемевшему месту, не вызвала никаких чувств. Александр все следил за Лизой. Вдруг он увидел, как на голое плечо девочки села стрекоза. Она вздрогнула и, не глядя, пальчиками в перчатке согнала насекомое. Чудо! Стрекоза, поднявшись с хрупкого плеча, перелетела через океан и опустилась на запястье его свисающей с борта руки.
Он улыбнулся, ощутив прикосновение колючих лапок, и одновременно внутрь вошло равновесие — спокойная, уверенная сила. Нет законов выше законов любви, и даже природа склоняется…
Доверчиво впившись лапками в кожу, стрекоза покачивалась на запястье, шевелила в безветренном воздухе радужными крыльями. Подступило счастье, словно кто-то щедро налил в графин смородинного сока, и сок этот перелился через край, и залил собой весь мир — реку, берега, небо. И небо, и река теперь плавали в этом розовом тумане, в ощущении выхода, свободы, свершающейся судьбы…
Стараясь усилить душащее его счастливое чувство, Александр стал плавно пододвигать руку к глазам, с горячим пристрастием разглядывал пурпурное тельце стрекозы, стараясь увидеть мир отраженным в ее радужных сетчатых глазах, сквозь розовые крылья…
Вдруг резкий толчок заставил его выхватить руку из воды и схватиться за борт. Край лодки вздыбился, и в тот же миг солдат, сидевший к нему лицом, от неожиданности выпустил из рук весла и бухнулся на дно лодки на колени, будто решил помолиться. Жуковский и Мердер оба в ту же секунду тоже потеряли равновесие и, словно сбитые точным ударом биты городки, попадали на корме в разные стороны.
— Тудыть ее, банка! — ругнулся со дна лодки солдат. — Налетели же…
Чьи-то руки в тот же миг потянули Сашу за сюртук, перед самым его носом заколебалась блестящими языками вода — тут же он увидел перед собой сияющие восторгом глаза Иосифа, почувствовал на своем лице его дыхание:
— Прыгаем! Саша! Прыгаем!
— Что?.. Куда?..
— Прыгаем! Самое время! Сейчас же!..
Саша обернулся, потянул телом что было сил назад, принялся, пыхтя, отцеплять от сюртука пальцы Виельгорского.
— Я не буду прыгать! Отстань!
— Как не будешь?! А слово?!
Не отпуская рук, Виельгорский принялся заваливаться через борт в воду, увлекая Сашу за собой. В последнем отчаянном усилии Саша размахнулся и ударил Иосифа кулаком по лицу. Иосиф крикнул от боли, отпустил руки, и Саша, оттолкнувшись ногой от борта лодки, отпрянул на противоположный ее край. Из-под пальцев у Виельгорского потекла кровь.
— Ты что?! — раскрыв широко глаза, с обидой крикнул он. — Ведь уговаривались! Да кто ты после этого?
Лодка уже успокаивалась на воде, с кормы слышалось кряхтение поднимающихся со дна учителей.
— Ничего не знаю и знать не хочу! А только шалить в лодке нельзя!
— Ах так?!
Одним махом Виельгорский вскочил с носа на дно лодки, еще раз прыгнул уже на дне ее, потом всем телом навалился на левый борт.
— Бунт! — отчаянно и зло закричал он, мазнув рукавом кровь на лице.
Затем в яростной надежде обернулся к наследнику:
— Ну, Александр, не предавай! Бунт! Бунт!!
Лодка еще раз, уже вполне опасно, качнулась. Прозрачный водопад плеснул через борт. Солдат, только было поднявшийся, попытался удержать Иосифа за сюртук, но, не поймав полы, охнул и опять осел на дно лодки. Весло выпрыгнуло из уключины и со шлепком упало в воду.
— Прекратить немедленно! — закричал Мердер с кормы, хватаясь рукой за скачущий борт.
— Бунт! Бунт!!
Жуковский, который в момент столкновения с отмелью потерял очки, беспомощно причитал, наклонившись и держась руками за скамейку:
— Ося, что с тобой?! Ося! Ося!..
Однако, лодка уже сама успокаивалась, большое волнение от столкновения с банкой прошло; Виельгорский, раскачав лодку, только снял ее с мели и был не в силах раскачать ее один сильнее. Тогда он с отчаянным видом вскарабкался на нос лодки и оттуда, прежде чем кто-то понял его план, поджав под себя ноги, прыгнул в воду.
Жуковский вскрикнул. Через секунду мальчик вынырнул и поплыл, отфыркиваясь и загребая руками по-спортивному, как будто законным образом купался в реке.
— Ваша Светлость, что вы ей-богу!.. — бормотал солдат, помогая ему влезть обратно в лодку. — Вода баловства не любит…
Виельгорский перевалился через борт, мокрым тюком осел на дно. Слезы на его лице смешались с водой и кровью. Не отрываясь, он смотрел на Сашу. Солдат хотел было еще что-то сказать, поглядел на Виельгорского, покачал головой и ничего не сказал. Перегнувшись через край лодки, он выудил весло и принялся прилаживать его в уключину.
— Что с вами приключилось, Иосиф, извольте объяснить, — раздался с кормы холодный голос Мердера.
Учитель уже снова ровно и прямо сидел на корме лодки, словно за минуту до того не копошился, точно насекомое, на дне ее.
Виельгорский, сжав губы, отвернулся.
— Саша, поранился? — Дальнозоркий Жуковский заметил кровь на руке цесаревича. — Егорыч, погляди!
— Никак нет, ваша милость, — ответил солдат, осмотрев руку мальчика. — Стрекозу раздавили. Все баловство.
Заволокло красным горизонт. Поверх сожженных солнцем берегов, по правому спуску ввысь стал подниматься столб пыли — в самом основании он мешался с встающими из-за горизонта, невесть откуда пришедшими грозовыми облаками, создавая на полнеба необычный эффект заката в разгар летнего дня.
— Не знаю, что за игру вы затеяли. — В наступившем затмении голос Мердера звучал отчетливо, словно щелчки метронома. — Да мне и неинтересно. У нас с вами, как вы помните, была договоренность: в случае баловства в лодке вы оба попадаете под домашний арест и не допускаетесь ни на бал, ни на пикник на Змеином.
Он стряхнул волокна дерева с колена.
— Карл Карлович! — Саша метнулся со скамьи и умоляюще прижал к груди руки. — Ведь я-то не озорничал! За что же меня наказывать?
— Закон суров, но это закон, Саша. — Мердер поправил на плече аксельбант. — Договор будем соблюдать.
— Но ведь не я проказничал, — в тихом отчаянии повторил Саша.
Он перевел умоляющий взгляд на Жуковского. Поэт в ответ лишь вздрогнул, снял очки и принялся их протирать.
— Мы условились, что, кто бы из вас ни шалил, наказанию будут подлежать оба, не так ли? — Мердер сделал паузу, внимательно посмотрел на Александра, затем перевел взгляд на Виельгорского. — Кроме того, из слов Иосифа, я заключаю, что существовал некий заговор...
Губы Саши затряслись. Виельгорский, сидя на скамейке перед солдатом, вытирал волосы платком. Почувствовав взгляд наследника, он поднял на него глаза и полным холодной ненависти голосом произнес:
— Что, Александр, испугался мокрым перед графинькой показаться?..
Одним прыжком перелетев через лавку, Саша наскочил на Иосифа, сбил его со скамьи, оседлал, принялся без разбора, наотмашь бить кулаками по телу, по лицу...
— Ах ты, скотина!.. Скотина!..
Виельгорский как мог закрывался, уворачивался, не смея бить наследника в ответ.
Солдат, хватаясь за борта лодки, кинулся разнимать их. Спустя несколько мгновений мальчики, уже окончательно не годные для бала, оказались на противоположных концах лодки. У Виельгорского помимо расквашенного носа теперь оказалась разбита губа, у обоих порвались и сделались мокры рубашки, панталоны покрылись темными пятнами — было уже не разобрать, где вода, где кровь.
Обещания были розданы. С неба на реку и берега обвалилась глухая тишина; в ней, соединившейся с мутно-розовой дымкой над водой, плыли теперь лодки. Мальчики смотрели на разные берега.
Тучи уже заволокли полнеба, смешались с пылью, подувший с полей ветер принес откуда-то едкий запах серы. Поэт полез через скамьи, добрался до наследника, сел с ним рядом на лавку и осторожно положил ему руку плечо.
— Саша, ты в порядке?
Мальчик отвернулся, сжимая дрожащие губы. Большая лодка-пирожное, шедшая впереди, медленно повернула за кусты, обрамлявшие изгиб реки, и пропала из глаз.
Жуковский посмотрел ей вслед и вздохнул:
— Не печалься, душа... Погляди, как мрачно небо. Может статься, Солнечный бал еще и для всех отменят. — Затем, еще раз вздохнув, он опустил голову и пробормотал словно сам себе, в забытьи:
— Река времен в своем стремленьи…
СМЕРТЬ ВЕРГИЛИЯ
За мной — мир слез, страданий и мучений,
За мною — скорбь без грани, без конца,
За мной — мир падших душ и привидений.
Данте, «Божественная комедия»
Я прошел уже полпути до рынка, когда резко стемнело и начался сильный дождь. Факелы на улицах тут же залило водой, и острый угол белого дома, у которого улица, вздыбливаясь булыжниками, резко поворачивала вниз и направо, вдруг показался мне краем мира. Потекла по прямоугольным камням перламутровыми ручьями вода; твердыня под моими ногами разлагалась на сотни проворливых змеек, каждая из которых жалела Город и хотела стать его судьбой. Ветераны-инвалиды, выжившие из ума, бессильные, в лишаях и шрамах, но требующие благодарности за прошлые подвиги, неуклюже, рывками, поползли ко мне сквозь щели в камнях истории, и каждый из них хотел достичь меня первым, и каждый требовал подаяния — славы и вечной жизни.
Я подумал, что рынок закроется рано из-за дождя и что я, вероятнее всего, не найду Постума на привычном месте. Разумеется, о том, чтобы купить пергамент в другой лавке, не могло быть и речи, я привык писать только на пергаменте от Постума, у меня есть свои привычки. Но и у Постума случается пересортица, от того я сам всегда хожу к нему за писчим материалом, причем хожу один. Когда вокруг слуги и друзья, ни о чем нельзя хорошенько подумать, я же люблю заранее думать о том, чем покрою пергамент, еще до того как он окажется у меня в руках.
Я сложил над головой руки домиком в бессильной попытке оградить плешь от хлещущих с неба струй, повернулся и побежал, шлепая сандалиями по мокрым камням. Одна мысль утешала меня в моем неудачном походе: в кабинете у меня было еще довольно восковых дощечек, а это превосходный инструмент, если надо хорошенько подумать над спорным отрывком. Восковые таблички дают возможность репетировать вечное, а именно этим я и собирался заняться сегодня.
Когда я прибежал домой, гроза разыгралась уже не на шутку. Молнии резали небо там и тут, словно страшный серп сверкал из просветов между кипарисами; гром был такой, будто тысячи колесниц устремились одновременно в атаку. Очень радостно было оказаться в такую непогоду снова дома.
С порога я позвал слуг, и мне принесли сухую одежду и полотенце. Вытершись и переодевшись, я обмотал, чтобы не простудиться, голову теплой шалью, затем отослал слуг и прошел в свой кабинет.
Здесь всегда тепло, пахнет сладким дымком, переливается в центре комнаты рубинами очаг, а фрески на стенах как будто налиты кровью. Как обычно, в мое отсутствие в помещении переставили светильники; это мой неизменный приказ, я люблю, возвращаясь, находить, что тени играют на стенах кабинета по-новому, и тогда я, тоже обновленный, начинаю работу с легкой головой.
Сев за стол, я отодвинул подальше от себя покрытые строками свитки, а перед собой положил, взяв с подоконника, восковую дощечку. Поэма выходила хороша, Император был доволен ходом действия, но кое-что все-таки требовало уточнения. Незначительного изменения. Возможно, уменьшения. Или даже умолчания.
На инкрустированном тонкой вязью столике с шестиугольной крышкой (подарок одного моего друга из Иудеи) лежал свиток с началом поэмы. Я взял его и еще раз перечитал не понравившийся Октавиану абзац. За окном ревнивым блеском к моей слезе пронеслась молния.
Пожар! Огонь жалит отовсюду, словно змей. Синий глаз обезумевшей лошади. Рушатся стены, крыши — грохот, от которого лопаются перепонки. Звон, лязг, крики. Тени с гривами на головах носятся по городу, из-под сандалий — снопы искр. Светятся снегом белки глаз, клинки искрятся льдом. То смерть охлаждает жизнь в огне. Рушится колонна! На десять частей рассыпается и катится жерновами по булыжникам, и давит под собой кричащих женщин. Ребенок весь черный, лежит в канаве, все движется вокруг него, но он не движется. Все в городе обратилось в золото — его не тронешь, не положишь в карман, не унесешь. Это горе, горе! Красная кровь как плащ героя. Немощный отец на плечах его, в руке его — рука сына, но глаза — глаза у него оленя, которого вот-вот догонят охотники. И Юнона раздувает в его сердце страх и отбирает у него зрение. Глаза героя вылетают из глазниц и уносятся вверх двумя звездами — искры пожара. Слепнет герой и не видит больше ничего вокруг себя. Забирает Юнона у героя вслед за зрением и разум, и делается герой подобен зверю. Отец, сын и жена вопиют к нему, но напрасно — ходит он кругами, падает на колени, плачет и рвет на себе волосы. Но делает тогда так Венера, что голос Креусы, жены Энея, становится пеньем соловья, и тихо поет Креуса Энею, и вдруг слышит он явственно только это пение птицы посреди пожара, но больше ничего не слышит, и протягивает к соловью руки, и следует за ним — безумный, слепой, за небесной песней, — о, это Креуса зовет героя, плачет птичьим голосом. И так выходит герой за ней из пожара, и выносит на плечах отца, и выводит за руку сына. В Алфеевой роще зрение и разум возвращаются к герою, и обнимает Эней свою спасительницу-жену, и благодарит мать свою, Венеру...
Ах, как быстро гаснет молния! Порыв ветра, и мелкие брызги сквозь решетку холодят мою кисть. Попытка спастись была неудачна. Я переписал весь отрывок со свитка на табличку слово в слово, потом взял со стола трамбовку, выполненную в точности по размеру таблички, и плотно надавил ею на текст. Когда я отнял руку, поверхность воска в деревянной рамке была гладкой, как озеро в безветренную погоду.
Я должен убить ее.
От порыва ветра метнулось пламя в светильниках, какое-то движение произошло на столе передо мной, и взгляд мой обратился на стоящее среди бумаг отполированное зеркало. Вдруг я увидел в нем незнакомца.
Он был очень похож на меня и тоже сидел в кресле. Впрочем, тень падала на стену косо, и зеркало мое тоже было повернуто, все это искажало контуры моего профиля. Мой орлиный нос напоминал у пришельца сползающую по свече каплю воска. Моя обвязанная вокруг головы шаль превращалась у него в подобие причудливого колпака, а торчащие из-под шали там и тут мои мокрые волосы напоминали листья венка. Нижняя часть лица моего двойника была несоразмерна длинна, выражение сложенных губ проникнуто несвойственным мне высокомерием, и подбородок торчал вперед, словно нос триремы. Передо мной словно материализовался один из героев нашей народной Ателланы, старый дурень Папп.
Усмехнувшись, я открыл рот и поздоровался с ним. Он тоже открыл рот. Я поднял вверх подбородок, поднес руку к лицу и пошевелил у носа пальцами — тень проделала то же самое. Я сделал руками орла — но в этот момент за окном раздался страшный треск, и вся комната на мгновение стала призрачно белой. Я вздрогнул и, все еще держа на весу руки, вновь взглянул в зеркало на свою тень — и вдруг с изумлением увидел, что мой силуэт на стене остался недвижим, руки у тени были сложены на коленях.
— Довольно, — услышал я сквозь шум дождя глухой голос.
Ужас объял меня: я разом оборотился к стене. О, Боги! Я смотрел в анфас на себя самого, но видел перед собой очерченный кровью свой профиль.
— Кто ты? — прошептал я в страхе, не в силах успокоить охватившую меня дрожь.
Речь призрака была речью необразованного варвара, пытающегося говорить на нашей латыни, и, однако, в вибрации ее звуков, в перепаде ее интонаций мне слышалась необъяснимая сладость. Словно повеявший со старого поля брани ветерок смешал в себе неразделимо ароматы свежих полевых цветов с остатками запаха тления, и тревожащую смесь эту хотелось вдыхать вновь и вновь.
— Я дающий, — услышал я вновь таинственный голос.
— Что же ты можешь дать мне? — спросил я осторожно.
— Решение, — отвечал он. — Ты ищешь решение.
— Речь идет совсем о пустяковом эпизоде, — поспешил объяснить я демону, желая, чтобы он побыстрее исчез. — Тебе вовсе не стоило беспокоиться и приходить сюда ради этого. Этот эпизод лишь песчинка на бескрайнем берегу моря.
— Он думает иначе.
— Ах, тебе известно, — поспешно согласился я, с трудом произнося слова пересохшим от волнения ртом. — Да, Цезарь выразил небольшое беспокойство по поводу общей цельности замысла. И я согласен с Его замечанием: если я не убью Креусу, Эней не сможет отвергнуть Дидону и не сможет впоследствии жениться на Лавинии. Октавиан считает, что тогда история основания Рима не будет столь убедительна.
— Мне и самому жаль Креусу, — сказал призрак.
— Ты шутишь? — несмотря на страх, я почувствовал в душе огонек надежды. — Ты полагаешь, здесь есть что-то важное?
— Без сомнений, это важнейшее место в поэме, — отвечал он мне. — И сцена с соловьем — лучше из всего, что ты до сих пор создал.
— Как я рад это слышать! — воскликнул я. — Я вижу, ты разбираешься в писательском ремесле. Скажи же, как мне убедить Императора оставить ее в живых? Ведь знаешь, что он предлагает? — Я опустил голос до шепота. — Он хочет, чтобы в безумии Эней принял Креусу за преградившего ему путь Ахилла и убил ее.
— Мрачная элегантность, — усмехнулся призрак. — Но приемы Софокла давно устарели. Нам предстоит придумать что-то другое.
— Я буду честен с тобой. Пусть ее и без того нет в живых, душа у меня не лежит убить Креусу, — грустно сказал я. — Если мы будем убивать их в искусстве, мы начнем делать это в жизни.
— О, я тоже верю в то, что искусство должно менять жизнь к лучшему, — сказала тень поспешно. — Но для этого искусство должно держаться золотой середины.
— Увы, между тем, чтобы быть живым или мертвым, нет золотой середины, — возразил я.
— В моей поэме была одна женщина, — произнес он вкрадчиво, по-прежнему немилосердно коверкая латинские слова. — Этой женщине было суждено умереть. Я любил ее и мог бы оживить ее в своей поэме, но я нашел лучший способ...
— Какой же?
— Ключевую фигуру никогда нельзя оставлять в живых, но можно уклониться от того, чтобы признать ее мертвой, — объяснил он. — Та женщина в моей поэме просто исчезла… Само ее исчезновение все объяснило. Говорят, у меня получилось неплохо.
— Ты хочешь, чтобы я исключил из поэмы весь эпизод? — спросил я, не понимая куда он клонит.
— Сделай так, чтобы Креуса просто растворилась, пропала из вида. Это будет сильный ход. Ты не убьешь ее, никто не будет виноват. Здесь нужно умолчание. Замысел сделается наполнен ее исчезновением, и эту пустоту заполнит любовь. Никто не заметит подмены.
— Исчезновение?
— Ты увидишь, Императору понравится. Сделай так, чтобы Креуса шла не впереди, как сейчас, а позади Энея. На плечах у Энея — отец, в одной его руке — рука сына, в другой — меч. Жена же должна следовать за мужем, не так ли? У Энея не будет возможности обернуться.
— А потом? Когда он выйдет из Трои?
— Он поймет, что ее больше нет. Что она просто исчезла...
Ветер за окном свистел и раскачивал кипарисы. Льнуло на бок пламя в треножниках.
— Ему это понравится, — произнес я медленно, чувствуя мучительный холод в сердце.
— Пиши сразу на пергаменте, — кивнула мне тень.
— Но у меня закончился пергамент.
— Посмотри лучше.
К моему удивлению, среди исписанных рулонов действительно оказалось несколько чистых свитков сухой телячьей кожи — отчего-то я не заметил их прежде.
Под диктовку своего гостя я переписал всю сцену.
Когда мы закончили, дождь за окном прекратился. На небе появились голубые пятна, остатки солнечного света проникли в комнату и стали растворять тень на стене. В роще у форума запел соловей.
— Кто ты? — спросил я ставшим вдруг чужим голосом.
— Прощай, — отвечал он мне.
— Постой! — в отчаянии крикнул я. — Пусть Эней что-то скажет жене до того, как отвернется от нее навсегда! Оставь мне надежду!
Уже совсем издалека, откуда-то из темной глубины под стенами дома до меня донеслось глухое:
— Следуй за мной!
И в следующий миг тень на стене растаяла без следа.
ЭТОТ ВЕЧЕР
Мы были уже на рейде.
Огромный апельсин падал в воду, замирая каждый миг бесконечно над дрожащим шелком красного цвета. Перила, пропитавшиеся за день теплом, сделались бархатными на ощупь; зеленоватые отблески воды плясали на бортах судна; не опущенные еще паруса надувались и опадали от порывов теплого ветра, словно над нами носились огромные белые слоны. С берега доносились волнующие запахи — аламанды, дионеи и этлингеры — растений, за которыми, по легенде, ухаживали Следящие. Впрочем, до берега было довольно далеко, капитан выполнял Предписание о Границе; странно, но факт — Правительство, хоть и признавало Остров спасением, не хотело терять на нем своих граждан.
Я уже бывал здесь однажды. Тогда Тиджернан уговорил меня уйти; он говорил, что это лучше, чем самоубийство, пусть и все равно слабость. Но он был неправ. И остаться, и уйти было равно слабостью. В тот раз Тиджернан сел в лодку и отплыл, а я остался — тогда еще Решившиеся уплывали на Остров сами. Я до сих пор помню маленькую фигурку и два тонких весла, сверкающие над зыбким зеленым желе.
Да, Остров был гарантированным спасением. Это в серьезных разговорах и на официальном уровне признавали все, не только Правительство, но даже Институты. Отчего же все до единого люди не бросились туда еще тридцать лет назад, когда Остров только появился?
Конечно, тот факт, что попадавшие на Остров превращались в обезьян, многих останавливал. Но ведь это не могло быть главной причиной сомнений. Люди умные не придают значения внешности, и что с того, если умный человек, у которого нам есть чему поучиться, волосат? Жизнь на Острове была наверняка вовсе не так глупа и не так страшна, как ее описывали народные песенки и детские страшилки, и не так благостна и скучна, как представляли ее в своих стихах поэты (впрочем, большинство поэм про Остров писалось по тайным заказам Правительства, умные люди и это понимали). Даже если Следящие Солнце видом своим и напоминали обезьян, внутренне с ними, судя по всему, происходило на Острове нечто совсем иное, нежели биологический регресс.
Как бы там ни было, спасаться люди не спешили. Всем есть что терять перед неизвестностью. Говорили, что Следящие Солнце не создавали семей. Жили мирно, но почти не разговаривали друг с другом. Иногда собирались стадами и брели куда-то замысловатыми круговыми маршрутами, иногда расходились кто куда по острову по одиночке и месяцами не встречались. Одежды Следящие Солнце не носили, не имели искусств, не испытывали нужды в бытовом комфорте. Остров был полон золота, которое россыпями лежало в реках, его жилы сверкали на поверхности в высоких скалах, их можно было видеть с вертолетов; днем в солнечный день весь остров сиял, будто само солнце, — еще и поэтому его жители получили свое имя.
Конечно, Решившиеся ничего об Острове не рассказывали и не могли рассказать. Когда Остров только появился, довольно большой поток мелких суденышек устремился к нему, во многих из них было по одному человеку. Говорят, многие из них не доплыли до Острова и погибли. Правительство сначала всполошилось, но через пару месяцев поток сам собой иссяк, и с тех пор ежемесячно лишь небольшое количество Решившихся добиралось до Острова коммерческими рейсами.
Отрывочные сведения о жизни на Острове были получены из коротких радиограмм, посланных теми, кто изначально намеревался высадиться на Острове лишь временно, — это обычно было несколько комментариев до того момента, как высадившиеся заявляли, что остаются на Острове навсегда и отключали рации. Достоверность полученной таким образом информации подвергалась сомнению, ибо часто один факт, установленный об Острове, противоречил другому.
Конечно, ныне ни о каких попытках Правительства завладеть золотом с Острова речь уже не шла — несколько ржавеющих кораблей морской пехоты и сейчас можно было увидеть в бинокль с рейда возле южной его оконечности. Я уверен, что Правительство слукавило, когда объявило, что направляет на остров армейские подразделения для защиты Острова и переселившихся на него людей от пиратов. Так или иначе, никто из состава трех высадившихся на остров один за другим армейских корпусов не вернулся. «Если вы забрать корабли, — сказал командир первой экспедиции по рации начальству (слова эти впоследствии стали знаменитым мемом), — заберите их, они нам не нужны». Экипаж следующего корпуса тоже остался на Острове, и его командир сообщил об этом спокойным голосом по рации.
Правительство тогда начало было посылать к Острову вертолеты, но скоро выяснилось, что, опустившись над Островом на высоту, с которой можно было хоть что-то разглядеть, летчики неизменно самовольно меняли задание, производили на Острове посадку, после чего тоже докладывали начальству о своем решении остаться на нем навсегда. То же случилось и с несколькими независимыми научными экспедициями; потом то же — с бесчисленными партиями авантюристов, каждая из которых была экипирована все более изощренными техническими средствами, — участники последних, говорят, были одеты в герметические костюмы с автономным дыханием, имели подведенные ко рту трубки с автономным питанием, и даже компьютерное зрение вместо человеческого, чтобы не видеть Следящих Солнце. Ни один из участников этих экспедиций не погиб, ни один не вернулся назад.
Остров был спасением — с этим соглашались все, даже те, кому это не нравилась. Ни Правительство, ни Институты никогда не выставляли себя оппозицией Острову. В худшем случае в своем общении с гражданами они обходили Остров молчанием, если же иногда все-таки были принуждены Остров публично упомянуть, то принимали при этом вид грустный, торжественный и немного глупый.
Сейчас к Острову регулярно ходили легкие парусные бриги и стилизованные галеоны, за деньги они каждый месяц отвозили к Острову новые партии немногочисленных Решившихся, а заодно группы желающих своими глазами увидеть хоть издалека его обитателей. Как было выяснено на опыте, деревянное судно могло приблизиться к Острову гораздо ближе железного, не рискуя попасть под его воздействие. Обычно парусники вставали на рейде у северной оконечности Острова, напротив большой песчаной лагуны, и, чтобы оповестить Островитян, выпускали в небо несколько сигнальных ракет. Тогда с берега приплывала к кораблю лодка с одним или несколькими Следящими Солнце; она швартовалась к паруснику и забирала Решившихся.
«Уходить» было не запрещено, на Континенте это считалось даже почетно, но одновременно всем, имевшим отношение к Решившимся, становилось как бы немножко неловко — и за них, и за себя. «Ты уходишь?!» — было первое, что спрашивали у Решившегося с изумлением и ужасом, но тут же спохватывались: «Что ж, это очень здорово. Я бы тоже ушел, но ты понимаешь, сейчас я…»
На палубе брига было полно зевак, все мы смотрели на остров, от которого уже отделилась и приближалась к кораблю лодка. Решившиеся стояли на палубе отдельной группой, прочие пассажиры держались от них на расстоянии. Небритый худой мужчина, прижимая узелок с книгами к груди, смотрел в небо, шевелил губами и двигал кадыком. Подойдя поближе к нему, я услышал, что он читал стихи Бодлера. Рядом с ним, внимательно слушая его, стояла молодая женщина — ее глаза были закрыты. Волосы у нее были распущены, широкая юбка и блузка надувались ветром. Все уходящие были босы.
— Вам повезло! — объявил боцман толпе туристов, перевешиваясь за борт. — В этот раз целых три обезьяны!
По толпе пробежал взволнованный шелест.
— Это не опасно, оказаться рядом с ними? —спросил маленький мальчик в матроске свою маму.
— Нет, нет, — ответил ему вместо мамы все тот же бодрый боцман, крепкий белобрысый парень с татуировкой на шее в виде якорька. — Это будет как в цирке, малыш, вот увидишь.
— Не могут ли они переносить на шерсти пыльцу этих растений? — тревожно вытянул шею в толпе старик в соломенной шляпе. — Я слышал, что тот, кто вдохнет пыльцу…
— Пыльца — сказки! — обмахиваясь веером, перебила его дама в плотно облегающем упругое тело вечернем платье. — Ученые давно выяснили, что все дело в особом поле Острова.
— Мама, можно мне будет забрать одну обезьянку с собой? — спросил мальчик, и все засмеялись.
Не смеялись лишь я и Решившиеся. Когда-то мне казалось, что и я решился. Но Тиджернан смог пойти до конца, а я — нет.
— Следящие Солнце не любят подниматься на борт, — тем временем продолжил объяснять толпе боцман. — Внимательно рассмотрите их сверху, когда они пристанут к кораблю.
Я хорошо помнил Тиджернана. Тиджернан спрашивал меня...
Все головы теперь свешивались вниз, боцман просил людей расступиться перед тем местом, где была перекинута через борт веревочная лестница.
— Какие они страшные! — ахнула дама с упругим телом.
Через их головы я посмотрел вниз.
— Смотрите, одна из них лезет сюда! — услышал я тревожный голос мальчика.
— Никакой паники, — вновь успокоил людей боцман. — Следящие Солнце не опасны, иногда они поднимаются на борт. Вам повезло, и вы сможете рассмотреть одного из них вблизи.
Мохнатая лапа с синими пальцами показалась из-за борта, в следующий миг под всеобщее «а-ах!» обезьяна спрыгнула на палубу.
Тиджернан стал меньше, словно сморщилась сердцевина ореха; он был совершенно голый и сильно зарос шерстью. Руки и ноги его сделались непропорционально длинны, кисти и ступни вытянулись, они казались очень сильными и гибкими. Лицо было голо, кругло, хоть по всей окружности обрамлено, словно лучами, космами волос, а по щекам шли густые бакенбарды. Странны и прекрасны были на его лице глаза. Они словно постоянно находились в процессе сложной работы, постоянно что-то постигали; как огромное теплое солнце, что дрожало над морем в бесконечном своем падении, взгляд его ни на секунду не отпускал от себя какое-то не известное людям на палубе откровение.
— Как ты, Кирк? — спросил он спокойно и радостно, глядя на меня этими чистыми черными глазами.
— Тиджернан… — пролепетал я, охваченный одновременно благоговением перед ним и жалостью от его вида.
— Я рад тебя видеть, — сказал он мне, потом помедлил и, слегка нагнув голову, спросил: — Ты решился?
— Я? — услышал я свой голос со стороны.
Тем временем в проходе между людьми Решившиеся один за другим подходили к борту и исчезали за ним.
— Ты в нескольких шагах от спасения, — сказал Тиджернан.
У него было потрясающе умное лицо, но уши стали мохнатыми и треугольными, как у кошки, и обрели на концах кисти.
Я молчал, и Тиджернан понял все без слов.
Тогда он сделал что-то, от чего публика вокруг нас ахнула и попятилась, — прыгнул к борту, резко задрал вверх мохнатую ногу и мягко опустил ее на поручень; затем склонился вперед и принялся что-то делать на отполированной перекладине одновременно двумя кистями и грязной ступней.
— Нет, это обезьяна, сомнений нет! — выкрикнул взволнованным фальцетом старик.
Тиджернан обернулся, и страшно было видеть этот сверхчеловеческий взгляд на обрамленном шерстью лице.
В следующий миг я увидел, что руками и ступней он совершает на перилах действия, напоминающие движения гончара за кругом. Вскоре на перилах словно из воздуха возникла крутящаяся миска из глины, которая быстро выросла до размеров большой тарелки, потом блюда, после чего пошла сама собой покрываться разноцветной глазурью. В конце концов, блюдо приняло вид совершенного шедевра. Тогда Тиджернан обнажил свои крупные острые клыки, отклонил голову назад и затем со всей силы ударил блюдо лицом. Зубы его вонзились в центр тарелки. Когда он поднял голову, на блюде остался тройной след — от переднего зуба, резца и клыка. Образовавшийся знак был серебристого цвета — на расписном дне блюда он смотрелся словно деталь из стали, упавшая с неба на цветочный луг. Знак светился, как светится замочная щель в темной комнате, пропускающая сквозь себя сияние солнца снаружи.
Я ничего больше не расскажу вам о том вечере. Я ничего больше не расскажу вам о своей жизни. Целыми днями я смотрю на знак на блюде и не могу отвести от него глаз.
КОЛЬЦА
САТУРНА
Потоки камней и льда движутся в абсолютной тишине. Пылинки, кристаллы, осколки. За сотни миллионов лет они выверили свою скорость в отношении друг друга и поворачиваются к планете чередой проверенных ракурсов, иногда тускло отражая своими пыльными гранями молочный свет Солнца, иногда ворочаясь в кромешной тьме, словно мистическая масса накопившегося времени. Мертвая армия эта молча выполняет ритуал кружения вокруг своего повелителя, притягивающего ее и не дающего ей соединиться с собой, одновременно расформировывающего и мобилизующего ее, признающего ее частью себя и категорически отвергающего всякое свое родство с ней.
Мое личное движение среди людей, как мне представляется, возможности достижения мной физического бессмертия. Конечная точка моего движения в общем людском потоке должна находиться, однако, не в самом потоке, а в центре, откуда этот поток управляется. Конкретика этого конечного пункта мне до сих пор неясна и является мне фрагментарно. Так, иногда я представляю себя успешным бизнесменом, иногда — известным на весь мир голливудским актером, иногда — снискавшим любовь поколений политиком, иногда — барменом из Буэнос-Айроса, творящим чудеса.
Чтобы иллюзия стала реальностью, нужно, чтобы все элементы иллюзии нашли свое подтверждение в чувственных ощущениях, — или чтобы они приобрели логические связи с этими чувственными ощущениями. Можно ли этого добиться? Если пошагово, деталь за деталью, целенаправленно создавать сцепления чувственных ощущений с элементами иллюзии, то можно. Когда делаешь в реальной жизни что-то осязаемое, то, что имеет логическую связь с желанным явлением в будущем, это явление осуществляется. Ну, или имеет хороший шанс осуществиться.
Медленно шевелятся осколки в потоке, совокупной массой своей окольцовывая тяжелую планету, и слабый свет солнечной горошины, отразившись в одном из миллионов обломков — частичке, кажущейся больше солнца, — оттеняет на нем глубокую трещину, похожую на саркастически искривленный рот.
План мой на 3 сентября 20… года следующий:
1. Завтрак в кафе «Три сестры» — с 9.30 до 10.30. Прочитать бесплатно полагающуюся к завтраку деловую газету.
2. Посещение до обеда двух клиентов (одна из встреч особенно важна, ибо от нее зависит очередная ступень моей карьеры) — с 10.30 до 14.30.
3. 15.00 — ланч в ресторане возле офиса с Варварой Дмитриевной. Молоденькую и хорошенькую стажерку юридического отдела зовут по имени-отчеству в шутку. Но она нешуточно нравится мне. Я нравлюсь ей, хотя я и на одиннадцать лет старше ее. Долгосрочный план: создать с ней семью и иметь двоих детей, мальчика и девочку.
4. Не важно, потому что пора.
Ученые говорят, что пыль, лед и мелкие каменные осколки, из которых состоят кольца Сатурна, подобны по составу тем породам, из которых состоит сама планета, но притянуть эти остатки себя к себе планете не хватает гравитационной силы. По другой версии, в Сатурн когда-то врезалось какое-то космическое тело, разбившись от столкновения в пыль. Осколки этого тела поднялись над планетой и стали вращаться вокруг нее, образовав светящиеся кольца. Этим кольцам сотни миллионов лет.
Далее план мой на день раздваивался, в этом состоит сложность планов. Варвара Дмитриевна может согласиться пойти смотреть световое шоу в Парк Горького, но может и не согласиться. Если она согласится, остаток дня будет выглядеть для меня следующим образом:
1. Работа в офисе до 18.00 — отчет шефу об утренних встречах. Необходимо развеять его мнение о том, что успех моих встреч с клиентами достигается за счет долгой предыдущей работы с ними Михаила Афанасьевича.
2. 19.30 — встреча с Варварой Дмитриевной и поход с ней на световое шоу. Различные возможные градации счастья.
Есть в потоках пыли и крупные обломки тверди — попадаются даже такие, что насчитывают несколько метров в диаметре. Дифференциал поворотного движения за миллионы лет постепенно смещает их орбиту в общем потоке настолько, что они рано или поздно приходят в соприкосновение с окружающей их пылью, и оттого происходит беззвучное волнение вокруг этого камня, в крошечном сегменте общего потока, осколки и фрагменты льда меняют ракурсы поворота к планете и свои траектории движения вокруг нее. Впрочем, принципиально ничего не меняется. Меньше чем через миллион лет все успокаивается, и бег частиц продолжается так, будто ничего не случилось.
Если Варвара Дмитриевна не согласится пойти на световое шоу, я намереваюсь отправиться после работы в спортзал и посвятить вечер укреплению тела. Потом, с 22.00 до 24.00, я буду творить. Я буду писать картину или роман. Когда я творю, я вечен.
Я особенно люблю в планах их начало, этот пункт под строгой цифрой 1. Пункт 1 всегда следует замыслу. Он умыт, причесан и накормлен.
Итак, я сидел на веранде, завтракал убитыми курицами, пил горячий напиток из листьев горных растений и читал бесплатную прессу. Было 9.54, и я был в плане. В 9.55 ко мне подошла широкобедрая, словно кегля, метрдотель.
— Простите, — нагнулась она ко мне своим душистым кливажем. — У нас в гардеробе случилась маленькая катастрофа — прорвало трубу. Мы просим вас забрать на время вашу верхнюю одежду. Приносим извинения за неудобства.
— Вам не надо извиняться передо мной. — Я потянул голову, словно норовистый конь, требующий у наездника удила. — Я не сдавал в гардероб никакой верхней одежды. У меня нет верхней одежды. Сегодня прекрасный осенний денек, и я пришел к вам в чем есть.
И я посмотрел на нее с грустно-умной улыбкой, пахнущей смородиновым чаем. Отчего-то она оказалась удивлена. Пухлые губы ее сложились в открывающуюся солнцу розу.
— Простите, но… — Все-таки она была очень любезна. — Я вижу у вас на столе номерок. Передайте, пожалуйста, вашему другу...
— Нет, нет! — с улыбкой перебил ее я. — Я здесь один. Все идет по плану.
В доказательство я несколько раз качнул носком ботинка.
Она растерянно провела рукой по волосам. Женщины часто так делают, когда не понимают план.
— Это не ваш номерок?
— Этот? — указал я пальцем на лежащий на столе кусочек кожи. — Дайте подумать. Нет, не мой.
Она нахмурилась.
— Тогда позвольте, я заберу его.
— К сожалению, я не могу вам этого позволить, — сказал я, накрывая номерок ладонью. — Может быть, за этим столиком сидел кто-то до меня.
— Послушайте, молодой человек. — Она быстро теряла любезность и превращалась в холодный осколок. — Речь идет о дорогом плаще. Вещь может серьезно испортиться.
— Если владелец появится, я непременно направлю его к вам, — пообещал я.
— Вам лучше отдать номерок мне, — сказала она строго. — Прорвало канализационную трубу. Мы сами разберемся с владельцем плаща.
— Хорошо, я сказал неправду, я не один, — признался я. — Я передам все, что вы сказали, моему другу.
Когда она отошла, я отставил газету в сторону и внимательно посмотрел на номерок.
Их были миллиарды, триллионы, мириады. И это только тех, что были более или менее заметны взгляду. Но количество их, падающий на них свет или глотающая их тьма ничего не меняли в их предопределенном движении. Было несколько констант — скорость движения, молчание, удаленность от центра. Главные аксиомы каждой частицы были несвобода и нетворчество. Издалека кольца создавали зрелище удивительной красоты.
— Зачем вы валяете дурака?
Я поднял взгляд. Метрдотель вернулась и держала меня под прицелом своего бюста. Рядом с ней стоял официант, подстриженный под горшок, с испуганными стрекозьими глазами.
— Юра, подтверди, что ты сам убирал этот столик и номерка на нем до прихода господина не было.
— Н-не было, — заикаясь, подтвердила стрекоза. — И г-господин тоже с с-самого начала б-был один.
— Отдайте мне номерок, — сурово приказала мне метрдотель. — Вы же не хотите недоразумений.
Это был не мой плащ и не мой номерок. И я не хотел недоразумений. Мне давно следовало прекратить эту игру.
— Мне чужого не надо, — пожал я плечами и придвинул к ней номерок пальцем.
Метрдотель взяла его, и двое, с триумфально ровными спинами, удалились.
А я стал рассматривать то место, на котором только что лежал этот кусочек кожи с цифрой. Место было пусто. В пространстве, где только что обретался номерок, теперь не было ни частицы номерка, ни микрочастицы его. Могла ли быть видна с этого места красота?
Я посмотрел на часы: 10.18. Несмотря на недоразумение, я все еще был в плане, все еще на своем любимом пункте 1. Я попросил счет, мне принесли его, и у меня осталось еще целых 11 минут и 36 секунд до начала. Еще немножко газеты, покачивания носком правой ноги и ощущения левой щекой слабеющего света Солнца.
Когда у меня оставалось три минуты и двадцать три секунды, на веранде произошло оживление — у моего столика появились: кегля-метрдотель с розой вместо рта, хлопающий ресницами Юра и новый персонаж — синебрюхая, с бессмысленным и добрым, как у белька, лицом гардеробщица. Последняя, увидев меня, радостно запричитала: «Он! Ищ номерок не хотел брать… Он, он точно! Я уж догнала его — берите, говорю, номерок как положено!»
— Зачем вы морочите нам голову? — нервно выдохнула метрдотель, скидывая чей-то дорогой белый плащ на спинку стоящего рядом стула. — Это же ваш плащ! Вам шутки, а нам проблемы. Он мог испортиться!
— Так много говна? — спросил я, качая ногой.
— Хватает, — пыхнула метрдотель.
— Прорвало и мужской, и женский, — с гордостью отрапортовала гардеробщица. — Потоп.
— Опять, — сказал я.
— Мы уже вызвали МЧС, — сказала роза.
— Извините меня за недоразумение, — сказал я. — Я, действительно, совсем позабыл, что с утра я был в плаще.
Они стали прозрачны. Мы раскланялись, и они ушли. На часах было 10.29.
Планета Сатурн больше планеты Земля в десятки раз. У такой огромной массы не хватает силы притянуть к себе частичку пыли? Возможно, все дело в том, что частичек слишком много, и каждая из них желает сама стать центром общего кружения, но одновременно хочет оторваться от других частиц и улететь далеко-далеко... В этом противоречии — сила. Но эта сила частиц не дает им шанса.
Я положил деньги на стол и посмотрел на плащ. Кто я без тебя? И кто я с тобой, сукин ты сын.
Перекинув плащ через руку, я вышел с веранды.
— Что еще? — рявкнула метрдотель. — Говори быстро, ни на что нет времени.
— Это в-выпало из кармана п-плаща у того ч-чудика, — сказал Юра и протянул ей скомканный листочек.
Метрдотель развернула записку и прочла: «В моей смерти прошу никого не винить».
— Господи, сколько уродов, — пробормотала она, затем быстрым движением поправила волосы и выкинула записку в стоявшую рядом урну.
ПРОЩАНИЕ
Солнце так распалилось, что по камням улицы нельзя было ходить даже в сандалиях; все стало безумно белым. На небольшой площади с фонтаном, что сочился одной-единственной тонкой струйкой, стоял богатый дом с толстыми каменными стенами, массивными, обитыми медью воротами и высокой крепкой крышей, покрытой глиняной черепицей. Широкие колоннады террас поднимались одна над другой, некоторые пролеты их были зарешечены и густо увиты плющом. Дом бросал на камни площади острые, становившиеся синими в сиянии летнего дня тени.
Эта площадь, этот дом и другие дома вокруг составляли странную картину: казалось, что под давлением белого света с неба остановилось движение внутри материи, все замерло, вдруг успокоившись, положение предметов в пространстве и сочетание их цветов и теней сделались идеальны. Только тонкая струйка в фонтане, качаясь и завиваясь косичкой в своем падении с огромного каменного желоба, блестела на солнце и тихо звенела — вид и звук ее в огромном амфитеатре пустой раскаленной площади воспринимались как основное и единственное событие.
К. тоже слышал звон струйки. В стене внутреннего дворика, где он сидел, было зарешеченное, увитое виноградом окно, выходившее на площадь. Сам дворик, любимый кабинет К., представлял собой сад с кустами лавра и рододендронами, с апельсиновыми деревьями и со смоковницей, занимавшей своей пышной кроной весь дальний угол сада.
К. сидел в кресле и читал. Когда вошедший слуга доложил ему о приходе Префекта, он приказал впустить его, сам же, отложив чтение, поднялся с кресла, готовясь встретить гостя. Как обычно в таких случаях, сначала в дверях появилась охрана, старший спросил у К. разрешения осмотреть дворик. К. позволил, солдаты осмотрели сад, после чего встали неподвижно у дверей.
Вошел Префект. Он был альбинос, молод, мал ростом и плешив. Подойдя к К., обнял его за плечи. К. указал ему на кресло, затем, подняв со своего кресла рукопись, которой был занят до прихода Префекта, тоже сел, положив рукопись себе на колени.
— Я пришел проститься, — сказал Префект и несколько раз моргнул красными глазами.
Глаза эти когда-то очень пугали К.
— Начальство довольно моей работой, — продолжил Префект. — Меня переводят на повышение в столицу.
Наступило молчание, потом К. ответил:
— Нам будет не хватать тебя. Ты сделал много хорошего. Но я рад за тебя.
Префект кивнул.
— Я приехал сюда одним человеком, а уезжаю другим.
— Мы все раньше были другими, — сказал К.
Красные глаза посмотрели на него странно.
— Но я боюсь снова сделаться прежним. Как ты думаешь…
К. с улыбкой покачал головой.
— Ты знаешь, что это невозможно. Хотя «знаешь» в данном случае неверное слово.
— Мы столько говорили об этом с тобой. — Префект посмотрел смущенно. — Но я до сих пор не могу понять, что случилось. Как будто какая-то звезда, которую никто не заметил, пролетела над миром и все поменялось.
Он открыл свои красные глаза шире.
— Ты помнишь, как мы враждовали?
— Мне кажется, это были не мы, — ответил К., разглаживая на коленях потрепанные листы.
— Я погубил много народа, — продолжал Префект.
— Мне кажется, мы все только и жили для того, чтобы губить друг друга.
— Но теперь… весь мир словно застыл в какой-то непонятной точке. И знаешь… — Префект помолчал, подыскивая слова. — Мне иногда странно, что мы ничего не делаем.
— Но это очень хорошо — ничего не делать, — сказал К.
— Очень, — подтвердил Префект с чувством.
Они снова замолчали и некоторое время сидели без движения, вдыхая запах недавно политой травы и апельсиновых деревьев. Было тихо-тихо, только слышно было из окна пение струйки в фонтане на площади.
— Мне хочется, чтобы так было всегда, — счастливо вздохнул Префект. — Как ты думаешь, так будет всегда?
— Да, — уверенно сказал К. — Так будет всегда. Мы избежали какого-то огромного несчастья.
— Ты знаешь, что уже три года, как головная боль оставила меня? — Префект дотронулся пальцами до лба.
— Ты стал выглядеть гораздо лучше.
— И ты.
Взгляд темных глаз К. напитывался запахами лавра и самшита, плававшими воздухе. В этих запахах растворялись слова.
— Даже Т. очень изменился, — продолжал Префект. — Мне сказали, что на своем острове он закрыл все тюрьмы.
Красные глаза набухали сочными цветами рододендронов.
— Мы тоже скоро закроем последнюю тюрьму, — сказал К. — В ней уже почти никого не осталось.
— Как это возможно? — с детской радостью воскликнул Префект. — Я уже не помню, когда в последний раз подписывал смертный приговор.
— Это было три года назад, — напомнил ему К. — Ты приговорил к смерти разбойника.
— Ах да! — смутился Префект. — Да, да, — повторил он, берясь рукой за лоб. — Как я мог забыть.
Взгляд красных глаз светился розами меж золотых сфер. Взгляд карих глаз ароматным сандалом плыл к нему над кустом лавра.
— А ты знаешь, ведь на прошлой неделе я случайно встретил одного из них, — сказал К. — Одного из тех, кто был тогда с ним.
— Они все, должно быть, тоже изменились.
— Они изменились.
— Что же они теперь поделывают?
— Кто что. Тот, кого я встретил, ловит на озере рыбу и продает ее излишки на рынке.
— А тот?
— О нем ничего не известно. С того момента, как ты простил его, они больше не видели его.
— Нет, нет, это не я простил его, — сказал Префект поспешно. — Это ты простил его.
Потом, как будто устыдившись, он улыбнулся, вытянул руку и положил ее на плечо К.
— Мы сделали это оба. Но ты был первый. Ты научил меня прощать.
— Дело не в прощении, — сказал К. — Дело в том, чтобы не бояться.
Огни глаз обоих плыли вместе среди золотых солнц, потом апельсиновое дерево вспыхнуло и украсилось разноцветными гирляндами, шарами и сотнями светящихся змей. Тихо журчала вода на площади.
Они еще молчали, но взгляд К. опустился на разрозненные и помятые листы, которые он держал в руке. С усмешкой подняв рукопись, он показал ее Префекту.
— Тот, кого я встретил, отдал мне их сочинения. Он сказал, что они ему больше не нужны.
— Что же, там есть что-то дельное? — спросил Префект.
— Слова. С начала и до... — К. вдруг замолчал и задумался, словно вдруг неожиданно осознал то, что не заметил раньше. — Ты знаешь, забавно, но здесь... нет конца.
Они оба замолчали на миг, потом, не сговариваясь, рассмеялись.
— Это же чудо, ты не находишь?
— Да, это прекрасно.
Опять густо пахнуло самшитом, и словно сверкнула над обоими струйка поющей на площади воды.
Префект поднялся с кресла, К. тоже встал и проводил его до двери.
— Никак не могу вспомнить, — произнес Префект, ступая на мостовую. — Имя того разбойника, которого я тогда приговорил к смерти.
— С тех пор не случилось ни одной грозы, — ответил К. — Нам ни к чему ни это имя, ни другие.
Префект улыбнулся и карими глазами благодарно посмотрел на К. Затем он сел в украшенное золотой резьбой кресло и отдал приказ трогаться. К. стоял на раскаленной мостовой и взглядом провожал друга.
БАШНЯ
Я пропал. Я кончился, не начавшись. Я не успел.
Столпотворение.
У меня приорити пасс. Вы принимаете приорити пасс? Отлично.
Девушка была меленькая и черненькая, как жучок. А я...
Бутылка «Отарда», зиккуратом посередине начисто протертого прилавка, блестит осенней искрой. В хороводе пустых коньячных бокалов. В хороводе, блестящем…
Пустыня Невады за окнами. Белый свет, белый.
Сели он и она.
Мне хотелось есть и выпить «Отарда», и еще позвонить жене, но я принялся зачем-то разглядывать пару. Кто они? Вдруг русские? Вдруг они услышат то, о чем я думаю?
— Woruber denkst du?3
— Ich denke uber dieses schone Gedicht uber die Nacht4.
Blue.
It falls from the sky and into the soul. Vegas show. Vegas show? No, just a small hall — balmy sounds and velour light — instead of the crowd, the flare and the acrid night. Not a Vegas show, on the whole. Cosy and dreamy, soft and creamy, and the people around get wrapped by the sound — as if by a scarf. I did not have sexual relationship with that woman. Did I? Naaah... The man next to me raises his crimson drink. He gives me a smile and a wink: «What happens in Las Vegas stays...» His second upper left tooth decays. I did not have sexual relationship… Forget the truth — that’s best. Life is just one big ship rocked by the jazz, it is but one long and hollow mass. The first row of tables sinks in a red bed. You already lost once you’ve placed the bet, in casino that’s how they make their spread, don’t they? The off-beat jingles in the glass full of blood, and a lady with an austrishe feather suddenly says outloud: «What happens...» And then she coughs. And then she crouches. And then she stretches on the couch. Bad manners. No letters. Then she puts her head down and hides it in the sand. In the very hole where I am. I’ve got pretty good odds, on the whole. But is it really so? And if it’s so, then for how long? Will only the music continue, or there will be a song?.. Going… Going…5
Перестань. Десять тысяч километров от дома. So many people in between6. Есть ли кто-то в этом in between?
— Ich kann nicht aufhoren!7— подняла она к нему заботливое лицо. — Ich kann mir nicht verzeihen, dass ich dich spielen liess!8
— Aber ich hab‘ doch gewonnen9, — сам робея от ощущения себя нового в себе, отвечал он ей.
Вышка.
Вы смотрели на него лениво, и правое полушарие вашего мозга было залито отражением осени, стекавшей в сознание с отблеска на бутылке «Отарда», но левое — о, главное из двух — размышляло об этой паре.
Он был точно не русский — русский человек никогда не наденет на себя в дорогу светлые брюки, малиновый кардиган поверх клетчатой рубашки, лицо, выглаженное здоровым сном, взгляд торжествующий и спокойный. Вероятнее всего, англичанин. Блондин, ботан, болван.
Женщина, брюнетка. Недурна, с точеным носиком и внимательным, еще не потускневшим взглядом карих глаз. Точно русская, наши черты, как родные ландшафты. И все-таки недостаточно красива, чтобы знать, что делает. Что она делает с этим. Паспорт, только паспорт, который чуть более красен.
Она жмется к нему и гладит ему руки — ей хочется любить его, но она не любит его. А этот счастлив — каждая счастливая семья. Говорит ли он по-русски?
— Non, je l’ai remis au baggage, je ne voulais guere l’avoir sur moi10.
Да кто они, черт?!. А впрочем… Ты не должен… Вы не должны...
Я посмотрел на телефон. Hабрал жену в Москве.
Возбужденное:
— Ну что?
— Она уверяет, что ничего не меняла.
— Что значит «не меняла»?! Кровать на фотографии совершенно другого цвета!
— Наверное, освещение.
— Не слышу.
— Освещение!
Лицо на экране рассыпается, словно песчаная статуя от ветра.
Десять тысяч километров. Что-то должно быть в этом пространстве. Что-то же должно быть. Башня связывается с башней.
— Sehr gut gesagt uber das Wasser, erinnerst du dich?11
— Мы купили квартиру с условием, что вся обстановка остается, она не имела права менять кровать!
Der Menschen Seele Gleicht dem Wasser: Vom Himmel kommt es, Zum Himmel steigt es, Und wieder nieder Zur Erde mu; es, Ewig wechselnd12.
Башня. Нерукотворный столп. Нерукотворный.
— Она не меняла кровать, — говорю я.
Белая рука, легкая кисть кружится, — словно падает снег.
— Tu sei una ballerina che tu puoi fare con il tuo mano i trucchi cosi?13
Un sorriso come un piccolo topo bianco14.
— Eh si15. Thou know’st ‘tis common. All that lives must die, Passing through nature to eternity.
— Ay, madam, it is common16.
— Если ты не веришь, хозяйка прислала мне еще фотографии, — снятые раньше. Там кровать того же цвета. Наверное, освещение. Она даже указала ссылку в интернете. «Диван-кровать Flex-Form Gary». От 417,500 рублей.
— При чем тут рубли?!
Она потянулась и заглянула в листок, который он держал в руке. Он отодвинул руку.
— Il ne me reste qu’un petit morceau a traduire, puis je te montrerai17.
— Такая же продается в Москве, ты можешь зайти в магазин и посмотреть. Улучшенная версия с пуховым заполнителем и грязеотталкивающей тканью.
— De fois, tu gaches tout par t’y appliquer trop18.
— Мне делать нечего.
— Voglio ballare!19
— В конце концов, это всего лишь кровать. A подъезд?
Lass mein Aug den Abschied sagen, Den mein Mund nicht nehmen kann! Schwer, wie schwer ist er zu tragen! Und ich bin doch sonst ein Mann20.
— Современный. Отделан мрамором. Мне сказали, что муниципалитет за свой счет поместит табличку с моим именем на почтовом ящике.
В окна моей квартиры заглядывает огромный Микки-Маус. Стеклянный глаз на новой звоннице. Мы строили, строили и наконец…
Она танцует босиком голая на паркете в спальне моей новой квартиры. Я посреди комнаты в космической капсуле «Flex-Form Gary». Контур ее груди против белой стены. Косой луч света за окном.
Он успокоил ее насчет кровати, она показала ему грудь онлайн. Какая в Москве погода?
— Gerne21.
Белые руки падают на серые крыши московских дворов. Она гладит его руки. Он страшно доволен, болван.
That we with wisest sorrow think on him, together with remembrance of ourselves…22
Они разведутся. Они точно разведутся.
Зачем такая огромная конструкция — эта башня?
Должно быть обязательно что-то в этом пространстве в десять тысяч километров. Знаю, оно там есть. Покажите мне его первому. У меня есть приорити пасс.
— Как дочка?
— Абсолютно счастлива! Соседи уехали и оставили нам на неделю чихуахуа.
На экране появляется дочка. Дочка говорит мне: «Гав!»
На экране появляется чихуахуа. Чихуахуа говорит мне: «Merry Christmas! Брахман есть атман. Зачем тебе квартира в Лас-Вегасе?»
— On dit que l’on peut se marier a Vegas en dix minutes23.
— Ainsi que se divorcer24. Though this be madness, yet there is method in’t25.
За окном над пустыней идет снег.
Квартиру в январе? Сейчас октябрь. Ни туда, ни сюда.
— Bacciami qui26.
Время в паузах. То, что ты ищешь, в паузах.
Она расплетает ноги.
— Est-ce que l’on a appele Moscou?27
— Да, Москва.
Со спины у нее идеальная фигура. Рано или поздно кто-нибудь. Болван.
— Ты счастлив, кот?
— Zu lieblich ist’s, ein Wort zu brechen, Zu schwer die wohlerkannte Pflicht, Und leider kann man nichts versprechen, Was unserm Herzen widerspricht28.
— Я — да! Извини, зовут на посадку.
— Беги!
— Гав!
Я не хочу идти. Я не могу идти. Они знают мое имя. Пусть назовут меня, у меня приорити пасс.
Но я уже поднимался с кресла, подбирал с кресла рюкзак и покорно шел за всеми.
За окнами опустевшего вип-зала диспетчерская башня, одинокая и страшная, дрожала зелеными стеклами в добела раскаленной солнцем пустыне.
СОН
В ночь перед уходом принцу приснился удивительный сон. Мама рассказывала ему на ночь сказку.
— Один царь решил удивить весь мир, — говорила мама принцу, склонившись над его кроватью. — Он захотел построить игрушку, которой никто никогда раньше не видел. Царь пригласил к себе в царство лучших мудрецов со всего мира и дал им срок один год, чтобы они придумали и построили для него чудо.
Через год рядом с дворцом вырос большой дом. Внутри он был разделен на множество комнат; все они были богато убраны и украшены, и все выходили в соединяющие их длинные коридоры. Но все до одной комнаты в доме были убраны одинаково, и везде стояла одна и та же мебель. А посредине каждой комнаты сидел в кресле механический человек с одним и тем же лицом.
— Что это? — удивился царь, обходя дом. — Все комнаты здесь одинаковы. И везде эта кукла в кресле!
— Повелитель, — отвечали мудрецы, останавливаясь в одной из комнат. — Наша игрушка позволяет людям понять, как устроено мироздание.
— Представь, — продолжили они, видя удивление царя, — что в данный момент твой мир есть эта комната. В данный момент ты видишь только ее — этой комнатой твой мир ограничен. Но поскольку на самом деле миров много — так же много комнат в нашем доме. И вот, как в каждом из миров есть ты, государь, так в каждой комнате нашего дома есть твое механическое тело. Кукла, сидящая в кресле, изображает тебя.
— А это что? — заметил вдруг царь что-то в голове у куклы.
— Это клетка с птицей, — ответил ему главный мудрец.
— Зачем птица?
— Я объясню тебе это не раньше, — сказал главный мудрец, — чем мы начнем играть в игру под названием «Мироздание». Для первого задания мы ограничимся всего пятью комнатами. В каждой из пяти комнат твое состояние определяет главное отличительное свойство данного мира от других: например, в этой комнате, где мы сейчас с тобой находимся, государю хочется прежде всего спать, во второй — есть, в третьей — ему не терпится поскорее решить неотложный государственный вопрос, в четвертой — развлечься на охоте, а в пятой — повидаться с супругой.
— Так чего я хочу в этой комнате, где мы сейчас? — переспросил царь, глядя на сидящую в кресле куклу.
— В этой комнате тебя тянет поспать, повелитель. Что ты сделаешь?
— Поспать? Ну нет! Прежде всего я должен решить государственный вопрос!
Главный мудрец кивнул, повернул какой-то рычаг, и в тот же миг кукла ожила. Механический человек встал с кресла, зевнул и направился к кровати.
— Как же так? — вскричал царь. — Я же сказал…
— Не волнуйся, повелитель, — остановил его главный мудрец. — Эта кукла уже не ты, — ты — вот…
И с этими словами он два раза хлопнул в ладоши, и из головы механической куклы вылетела та самая пестрая птица, про которую раньше спрашивал царь, и упорхнула в коридор. Царь побежал вслед за ней и увидел, как птица влетела в голову кукле в третьей комнате — в этой комнате механический человек как раз склонился над картой и водил по ней железным пальцем.
— Это тот мир, в котором ты предопределенно был настроен прежде всего принять решение по государственному вопросу, — сказал главный мудрец.
— Что теперь? — спросил царь.
— Теперь тебе предстоит выбрать одно из трех решений, уже по поводу государственного вопроса.
— Какие это решения? — спросил царь.
— Это может быть внимательное изучение вопроса самому, и к этому тебя располагает данная комната; это может быть передача права решения твоим советникам, потому что во второй комнате тебе будет боязно принять на себя ответственность (но знай, что в этой комнате трусость и дальше будет вести тебя); и это может быть немедленное принятие первого пришедшего в голову решения, ибо в третьей комнате тебе сейчас лень думать. Выбирай, повелитель.
— Конечно, я хорошенько подумаю! Тем более что и сама эта комната-мир предопределяет такой выбор, — сказал царь, и птица осталась в голове у механического человека.
Игра продолжилась. Через некоторое время дверь в комнату открылась, и кукле принесли письмо, в котором ее приглашал на обед важный вельможа. Царю опять пришлось выбирать — желание встретиться с вельможей и решить государственный вопрос пришло в противоречие с необходимостью учесть мнение супруги, так что в конце концов птица опять вылетела из головы механического человека и перенеслась в другую комнату, в голову похожей кукле.
Целый день царь со свитой бегали по комнатам. В конце дня, весьма довольный, царь спросил у главного мудреца:
— А что поделывает та первая кукла, которая хотела спать?
— Вам не дано это знать, — развел руками главный мудрец, — вы выбрали другой мир, и миры ваши разошлись. Сознательный выбор человека определяет тот новый мир, в который он попадает. Идя против главенствующего качества в том мире, где вы находитесь, вы меняете миры.
— Но как же та кукла в первой комнате живет без птицы в голове? — удивился царь.
— Она двигается, и ест, и пьет, и делает дела, но — как тело без души.
— И много же я видел на своем веку тел без души, покорно следующих своей участи в унылом, предопределенном мире! — воскликнул царь.
— И таких большинство, — склонил в согласии голову мудрец, — с виду похожие на людей, эти тела словно пустые лодки, влекомые по морю мощным кораблем, или словно дома, в которых не горит свет. Но имейте в виду, повелитель, пустые дома всегда ждут хозяев. И хороший градоначальник пустые дома не сносит, но чинит и сохраняет для жильцов, когда придут. И те из людей, кто попадут в город, где много пустых домов, не должны заходить внутрь их и брать чужое и хозяйничать, только потому что хозяев в домах нет. Будьте снисходительны к куклам, повелитель, когда встретите их вокруг себя в мирах, — помните: переходя из одного мира в другой, и вы каждый раз оставляете за собой в покинутом мире пустую куклу.
Царь задумался.
— Но если качество миров разное, — сказал он, — значит ли это, что в некоторых мирах у меня получится просто и естественно делать то, что для меня полезно и хорошо, а в других мне придется для этого применять усилие и переступать через себя?
— Вы поняли совершенно правильно, повелитель, — снова поклонился царю главный мудрец, — миры есть высшие и низшие. В низших вам надо много работать и страдать, чтобы улучшить свое состояние и подняться в лучший мир. Вам надо часто идти против основного качества того мира, в котором вы оказались. В низших мирах — мирах-пустырях — вы найдете вокруг себя мало душ, но много бездушных кукол. И самые низшие из этих миров покажутся вам адом, населенным демонами. Но стоит вам подняться из низших в высшие миры, как вы начнете действовать легко и непринужденно, и часто, не применяя никаких усилий, будете естественным образом получать то, что вам приятно и удобно. И в таких мирах встретите вокруг себя много живых, любящих вас душ…
— Мама! — позвал из кровати маленький принц. — А как правильно сделать так, чтобы все время менять миры только на лучшие?
Мама наклонилась к принцу, поцеловала его и сказала:
— Я научу тебя этому завтра. Теперь надо спать.
И Будда проснулся.
КОММЕНТАРИИ
Меня зовут Эрвин
Как и еще несколько рассказов в сборнике, текст играет с идеями экзистенциализма (с его атеистическим или «светским» направлением, представленным в концепции Ж.-П. Сартра). Испытав шок, человек вдруг «просыпается» от сна к своей настоящей жизни — к экзистенции (избавляется от влияния хайдеггеровского das Man). Он ужасается своему одиночеству во Вселенной, он садится в поезд и едет «к началу», узнать, кто же он такой. Сущности перетекают одна в другую — Абсолют в физического отца героя, который умер; убитый отцом в молодости человек в самого лирического героя, который жив; герой в муху; реальность в миф; диалог в монолог. Рассказ исследует типичный для экзистенциализма концепт агностической «вброшенности» человека в мир, а также его «заброшенности» в мире. Одновременно монолог этот может быть и темой богоискательства (надежда на обретение себя вновь в убитом — тема возрождения бога).
Сокровище
Рассказ основан на многих структурных оппозициях: низ — верх, свет — тьма, впереди — сзади, ребенок — взрослый, жизнь — смерть, этими меняющимися местами оппозициями создается ощущение круга, вечного повторения. Люди живут в возбужденном поиске смерти, воображая себе этот поиск одухотворенным, несущим многие радости и счастье в будущем. Потом умирают. Потом рождаются. На поверхности рассказ разоблачает бессмысленность и трагичность этого круга и этого поиска — девочки откапывают вместо сокровища гроб. Но последний абзац оборачивает такой вывод своей противоположностью — сокровище существует, счастье и смысл жизни существуют, но они вовсе не там, где мы обычно ищем их.
Уравнение
Изначально план был обыграть аксиоматику античной цивилизации: древние греки считали признаками цивилизованного народа, отличающими их от варваров, три: ритуал жизни в браке (система отношений полов), ритуал потребления пищи, ритуал поклонения богам. Отсюда отсылки в рассказе к древнегреческой мифологии и метафоры в том же ключе. Но боги в рассказе суть всего лишь поп-звезды, приводящие поклонников в состояние самогипноза; любовь (Кейран и Аннабель) — по-прежнему существует в оковах условностей; пища — энергетические напитки и алкопоп (потребляемая людьми дешевая энергия). Вот и вся цивилизация, ее прогресс за тысячелетия. При этом люди стали высокомерны к настоящему божеству — своему естеству. Небо гневается на людей за это и посылает им гром и молнии. Но люди спорят с небом, со своей природой, настаивая на своей искусственной «цивилизации». Само это противостояние превращается в мистический ритуал, требующий жертвы. Отец хочет принести в жертву сына. Образуется круг танцующих, но жертвой в нем становится поверженный наземь отец. Сын желает вырваться из цивилизации во что-то новое, естественное. Но и он уходит несчастный, «не в сторону выхода». История продолжается.
Голубое небо над Амстердамом
Еще один рассказ, обыгрывающий идеи экзистенциализма, но и полемизирующий с ними, размышляющий о концепции свободы в этом учении. Привычные оппозиции: добро — зло, свобода — несвобода, творчество — конформизм, воля — безволие размываются, разум-безумие в рассказе метафизически перетекают друг в друга, то расходятся, то сходятся, то меняются местами, то сливаются вместе. Свобода оказывается пороком; искусство, философская схоластика — следствиями порока. Настоящая свобода связана с внутренней несвободой. Это то, что Сартр называл постоянным сопротивлением среде, — но в рассказе делается следующий шаг по сравнению с классической сартровской свободой. Лингвистическое сознание порождает в мышлении человека схемы, создающие у человека иллюзию следования благородным принципам («честь имею!»), в то время как в реальности человек следует лишь биологическим рефлексам, какими бы сложными ни были взаимодействия и проявления последних. Рассказ в том числе о том, что экзистенциалистская идея творчества, создания человеком самого себя через проявление им свободной воли, возможно, тоже ошибочный концепт, порожденный культурой и языком. Тут же полемика с Ибсеном по поводу возможности волевым усилием освободиться от условностей, по поводу возможности быть (стать, оставаться) — «собой».
Дунайские волны
Рассказ-уловка. Читатель ждет, что главный герой, в соответствии с традициями реализма, в конце либо застрелится, либо застрелит барона-садиста. Но все оказывается сложнее. Нет никаких противостояний — красных и белых, «правого» и «левого», добра и зла. Все — обман прыгающей по тропинке птички. Идет всего лишь гражданская война. Топография в рассказе представляет из себя крест. Сзади — болото, то есть смерть. Впереди — зло, Шелепин. Куда же пойти из «Привольного», чтобы достичь свободы и чистоты души — направо или налево? Этот выбор стоит для людей очень дорого — убийства, жертвы ужасной жестокости, падения души. А на деле все эти жертвы не нужны, выбор оказывается абсолютно не важным, пустой иллюзией. «Как же вы вышли?» — «Да просто вышли за околицу и пошли наугад — направо, кажется. И вышли». Допрос пленной — парафраз сцены допроса, случившегося 2000 лет назад. Пленная — ангел, садист-барон — демон. Но в конце ангел и демон оба исчезают, покинув поле Гражданской войны. Они заодно? «Да кто она ему была?» — спрашивает героя «автор». Герой чувствует себя обманутым, он-то хотел остаться благородным, или хотел стать жертвой, или героем, погибнуть, спастись, пасть, вознестись — и вдруг оказалось, что все это равно пустое. Где же истинное? Явно не в гражданской войне (как друг с другом, так и внутри — с самим собой).
Легко любить тех, кто уходит
Рассказ о структуре сознания. О том, что идентичность человека есть его память. О том, что отключение всех реакций создает совершенную реакцию — отсутствие ее. Значит, Абсолют, если он совершенен в реакциях, должен быть полностью отчужден от мира. В рассказе герой гротескно становится никому не нужной половой щеткой. Люди суть память и реакции, творение отторгнуто от творца. Тоже одна из мыслей экзистенциализма, но здесь она углублена и как бы вывернута наизнанку — Абсолют отчужден вовнутрь, а не вовне.
Черемуховая сказка
Постмодернистская шутка на тему «Леди Макбет Мценского уезда» Н. С. Лескова.
Университет
Университет как аллегория взрослой жизни, в которую вступает молодой человек. Рассказ об отчуждении людей друг от друга, о том, что взросление ведет к отчуждению — что-то важное из детства оказывается во взрослом состоянии утеряно и восстановлению не подлежит. Еще одно обращение к идее лингвистического сознания, сбивающего людей с верного пути восприятия реальности. Время как одна из химер лингвистического сознания заставляет людей стремиться к ложным целям вместо того, чтобы стремиться найти общность друг с другом. Мать и дочь ищут друг друга, но не находят. Их прогулка по Университету — это путь от взрослого общества к своему первоначальному природному естеству — от культуры к природе, они все дальше уходят от вербальной «учености» — в лес. Если в университетской лаборатории мать воспринимается дочерью как ужасный облик своей собственной будущей старости — происходит отчуждение («Горгона», коварная старуха, психоаналитическая травма), то чем дальше они уходят к природе, тем незаметнее сближаются, становятся едины (идут «след в след», капли с рук Грейс попадают на руки Джулии). В конце Грейс хочет сообщить матери что-то самое важное о себе, но не может — они снова на территории «Университета».
Пьяцца Навона
Имажизм в комбинации с феноменологией. Перекличка настроения героя с внешней средой, формирование феноменов вне героя его настроением. Что первично? Ищущая себя в кафе девушка еще не понимает, что все идет от внутреннего чувства. «Голова» (разум) для формирования мира не нужна (головы у статуй в музее — нечто чуждое телу, они и затерялись в веках).
Кашель
Рассказ о бессилии языка выразить реальность. Неизменная победа интенции (желания жить вечно, эгоизма) над попыткой сказать правду. Жестокий конфликт в психике писателя, попытка его убедить себя в полезности своей деятельности и своих сочинений для других, отчаяние в конце. Кашель как метафора раздирающей его необходимости сказать правду.
Проблема М1
Размышление о возможностях искусственного интеллекта. Разговор двух роботов, из которых один «совершенен», ибо сконструирован так, чтобы помнить все. Но оказывается, что он несчастлив, ибо не умеет любить. Этим он, как бы ни была совершенна его память, не похож на человека. Он просит отключить у него часть памяти, и, когда это делают, он вдруг становится подобен человеку. Человечность и потребность любить как следствия несовершенства сознания и фрагментарности памяти, создающей неведомые нам связи.
Лингвист
Еще один рассказ о том, что «дьявол» живет в языке и «изгоняется» из человека не языковыми средствами.
Договор
Размышление о социальной природе человека и о природе социальных связей. Что является основой общества? Иерархия договоров. Право закона и силы вступает в соперничество с культурным конструктом чести, закон и честь с биологической природой человека. Обязательство закона (воспитанники договорились с Мердером вести себя в лодке хорошо), обязательство классовой чести и благородства (слово, данное в проигранном споре), обязательство подчиниться биологическим рефлексам (пробуждающаяся чувственность цесаревича). Все происходит на фоне красивых, но абстрактных философских рассуждений о любви, народе, социальном договоре. Биологическое естество человека оказывается скрытой пружиной цивилизованного общества. Оно же причиной вечного сбоя в его организации и причиной смены культурных парадигм.
Смерть Вергилия
Рассказ-перевертыш. Не Вергилий является проводником Данте в ад, а наоборот, Данте в виде тени Вергилия на стене становится советчиком Вергилия. Но, возможно, это и не Данте, а тот, кому ад — дом родной. Вопрос стоит опять о правдивости литературы. Энеида, созданная как идеология и мифология имперского Рима, опирается в самом своем начале на незначительный эпизод — смерть жены Энея Креусы. Если Креуса не умрет, невозможны будут отношения Энея и Дидоны (объясняющие давнюю вражду Рима и Карфагена в комплиментарном для Рима ключе), невозможна будет женитьба Энея на латинянке Лавинии и легитимизация латинян как нации-преемника древней Трои. Все эти политически мотивированные направляющие сюжета ставят Вергилия перед необходимостью изменить поэтике произведения, истинному поэтическому чувству и убить Креусу. Вергилий колеблется, но в необходимости внести изменения в поэму его убеждает «Данте». Делая это, Вергилий убивает свою «душу», убивает надежду на то, что произведение его остается истинным искусством. Вергилий чувствует это и умоляет духа оставить ему надежду на спасение — пусть Эней хотя бы в последний момент обернется к Креусе и скажет ей обнадеживающее слово. Но призрак, нисходя в ад, лишь издевательски кричит Вергилию: «Следуй за мной!» Это и перевернутый сюжет «Божественной комедии», в которой Вергилий говорит Данте: «Следуй за мной»; и лишение Вергилия последней надежды на спасение (что и есть его смерть); и аллюзия на то, что в конечном (реальном) варианте поэмы Креуса следует за Энеем в пожаре Трои, отстает и, не замеченная никем, пропадает в огне.
Этот вечер
Еще один рассказ о цене истинной свободы — а также о том, что структуралистские оппозиции языка заставляют людей давать дискретные оценки феноменам — добра и зла, свободы и несвободы, красоты и уродства, любви и ненависти. И вдруг появляется Остров, который заставляет усомниться в привычных оценках и четких разделениях оппозиций. Вроде бы Остров — спасение, но на нем люди превращаются в обезьян. Вроде бы все признают его спасением, но спасаться на нем большинство не спешит. Герой и хочет спастись, и не может решиться спастись. Уж больно непривычно спасение. Уж не сдача ли это? В конце рассказа знак на блюде. Это знак того, что мы ничего не знаем о том мире, в котором живем, — и не узнаем, пока не решимся обрести свободу (которая вовсе не есть «благо» или «благость» в нашем обычном понимании).
Кольца Сатурна
Полемика с экзистенциализмом — люди похожи на шлак, вращающийся вокруг Сатурна, они не в состоянии ни соединиться с тем центром, которому поклоняются, ни освободиться от него. Образ Сатурна можно трактовать как идею Бога, Культуры или Общества (или даже Смерти — Сатурн в древней мифологии пожирал своих детей). Герой, как и все люди, живет двумя силами — притяжением к центру и отторжением от него. Это импульсы жизни и смерти (Эрос и Танатос у Фрейда). Герой строит план на день и всерьез обманывает себя тем, что собирается выполнить все пункты плана. В то же время он только что сдал свой плащ с предсмертной запиской в кармане в гардероб. Таким образом, первый пункт плана (позавтракать в кафе) в реальном сценарии жизни намечено сделать последним. Рассказ спорит с экзистенциалистской идеей творчества как создания уникальной идентичности и с идеей свободы выбора. Камни и осколки на орбите Сатурна тоже поворачиваются вокруг своей оси и вокруг Сатурна миллионы лет, но это ни к чему не приводит — пыль остается пылью, она заперта на орбите Сатурна, пусть она притворяется сколько хочет, что она свободна. Противопоставляется унылость этого кружения внутри колец и красота колец, если смотреть на них снаружи, издалека. Но как вырваться из круга? Храброе стоическое сопротивление миру — самообман инстинкта сохранения. Попытаться оторваться и улететь в космос (это творчество бунта и свободы, импульс смерти), попытаться соединиться с центром (это творчество несвободы, воплощение собой культуры и морали общества, импульс жизни) — одинаково иллюзорны и обречены. Герой предполагает, что единственное истинное творчество, единственный свободный выбор — уход, превращение себя в ничто (это постепенно — за миллиарды лет и происходит с пылью в кольцах, когда-то осколки были большие). Но его спасает гротескный потоп из трубы канализации в подвале кафе. Вот единственное творчество человека, привязанного к «орбите» своей экзистенции (у Фрейда — испражнение в младенчестве есть первое творчество). Потоп фекалий — это и пародийное наказание человечества, и как бы шутовское возрождение человечества, дача ему новой попытки. И вот Герою возвращают его плащ — самого себя. На самом деле это всего лишь легкое изменение в мерном обращении пыли вокруг Сатурна, которое скоро успокоится, и все вернется на круги своя. Но все же в вечности осколки точат себя и движутся по кругу к Ничто.
Прощание
Фантазия на тему альтернативного мира, который мог бы родиться, если бы казнь две тысячи лет назад не состоялась и обвиняемый был бы оправдан («прощание» — «прощение»). Упоминание грозы в конце вместо имени разбойника как одновременно желание никого больше не обвинять. «Вращивание» людей в новом мире друг в друга, органическое ненасильственное соединение с реальностью. Благотворная сила прощения вообще, говорящая «прощай» старом миру.
Башня
Рассказ на пяти языках с аллюзией на Вавилонскую башню. Реплики и мысли — героя, влюбленных в лаунже, жены и дочки (и собаки), девушки-итальянки из воспоминаний о ночи любви и пр. — все это сознательно перепутано, хаотически переставлено местами, создавая впечатление смешения языков. Постмодернистская фрагментированность, мелочность, поверхность глобализованного мира и потерянность в нем человека (венца природы — «у меня приорити пасс»), ищущего во всех этих обрывках фраз живые чувства, последовательный смысл и свое собственное имя.
Сон
Буддийский апокриф.
1 В рассказе использован вольный авторский перевод песни Билли Брэгга «Я не ищу новой Англии» (Billy Bragg, «New England»).
5 Плюш, плюш. Он падает с неба в душу. Шоу в Вегасе. Шоу в Вегасе? Да нет, всего лишь маленький зальчик — масляный звук и бархатный луч — вместо толпы, вспышек и ядовитой ночи. В общем и целом, не похоже на шоу в Вегасе. Уютно, сонливо, мягко, сладко, — и люди вокруг обернуты в звук, как в кашне. У меня не было сексуальных отношений с этой женщиной. Или были? Забыли… Человек, сидящий рядом со мной, поднимает бокал с кровью, улыбается, подмигивает мне: «Что случается в Вегасе, остается…» Второй зуб сверху слева — кариес. У меня не было сексуальных отношений… Зуб? Ерунда. Жизнь — всего лишь большой корабль, который качает джаз, волны масса или месса — как лучше сказать? Первый ряд кресел тонет в красной кровати. Стоит тебе сделать ставку, и будь готов проиграть, так устроено казино, они должны всегда побеждать. Синкопы мешаются в стакане с кровью, и дама со страусовым пером громко стонет: «Что случается…» Потом она кашляет. Садится на корточки. Ложится. Что за воспитание! Ноль образования. Она опускает голову и прячет ее в песок. В то самую нору, где я давно сижу. Мои шансы не плохи, если так посмотреть. Но так ли это, маэстро? И даже если так, то как все это будет длиться долго? Продолжится только эта музыка, или кто-то скажет слово? Прощай, прощай же, до скорого… (англ.)
10 Нет, я положила его в тот чемодан, что сдала в багаж. Мне вовсе не хотелось брать его с собой в самолет (фр.).
12 Душа человека С водою схожа, С небес нисходит, К небу восходит. И снова долу к земле стремится, Меняясь вечно (нем.). (Иоганн В. Гёте, «Песня духов над водами», перевод В. Куприянова.)
16 Ты знаешь обычая всеобщего порядок — все, что живет, умрет, для вечности свой образ утеряв.
Да, я знаю, м’эм, это банальность (англ.). (У. Шекспир, «Гамлет», перевод мой — А. М.)
20 Взором вымолвлю в молчанье, Что уста не скажут ввек, Трудно, трудно расставанье, Пусть я — сильный человек! (нем.) (Иоганн В. Гете «Прощанье», автор перевода не найден.)
22 С великой скорбью мы думаем о нем, но помним и о своих заботах… (англ.) (У. Шекспир «Гамлет», перевод мой — А. М.)
28
Нарушить слово так заманчиво, Но
должником быть нелегко, Ведь обещания
обманчивы, когда от сердца далеко
(нем.). (Иоганн В. Гете, «Прощание»,
автор перевода неизвестен.)