*
ЯГОДА ПОМЯНИКА
Андрей Пермяков. Белые тепловозы. М., «СТиХИ», 2018, 100 стр.
Стихи Андрея Пермякова весьма необычным образом ностальгичны. Или нет, ностальгия — это о месте, а здесь все о времени, хотя и о месте тоже, с течением того самого времени то ли вылинявшем, то ли расцветшем — ну, это вряд ли, то есть для Пермякова вряд ли, а для кого другого так и вполне — в самое себя же, да не в себя. Назовем это рессентиментом, помянем кстати южно-парковую, мультяшную ягоду помянику. Словом, это тоска по советскому прошлому. Нет, не по Советскому Союзу, гордому на всю одну шестую, а по тому, что обозначается негативно окрашенным словом «совок», — затхлому, унылому, стоячему, дорогому постольку, поскольку это детство и юность, но при этом без розовых очков, любимому так, как любишь впавшую в деменцию бабушку (и, как по той же бабушке потом скорбишь). Причем временное наполнение «совка» «Белыми тепловозами» вывозится и на территорию пост-, в девяностные, которые оказываются довеском все той же милой гнилостной бесконечности: «хуже не бывало никогда» как «лучше никогда не будет»:
В августе закаты — это стены;
чёрный воздух, словно чёрный блюз.
У помады вкус гематогена:
детский-детский, беспощадный вкус.
Всё нормально. Это просто лето.
«Знаешь…» — «Знаю». Воздуха — на вдох.
Сдали б эти чёртовы билеты…
галькой, золотистой, как горох,
громыхает местная Вуокса —
плотная, хорошая вода.
Элмонд из дешёвого бумбокса,
Чайки, пластилиновые флоксы…
Хуже не бывало никогда
(«15 лет»)
Сладкий беспощадный вкус прошлого, плохое как хорошее, плохое — это и есть хорошее в пыльно, паутинно мерцающем мире поэта-меланхолика. Не жестко, но мягко, так что проваливается нога, и ты вязнешь, вязнешь, и это страшно, и так хорошо — но страшно и хорошо без замирания сердца, скорее с умиранием, это вам не качели — что и не хочешь выбираться, но на самом деле ты уже выбрался, прошлое потому и прошлое, что прошло, зажило — там, и там теперь не рана, а корочка, опять же мягкая, ковырни и польется, но ты уже не там, а здесь, и рана у тебя — здесь. И потому ты тащишь отсюда туда, вдруг оно там приживется, хорошее в хорошем, плохое в плохом, а здесь его у тебя не будет, джонни, сделай мне монтаж, поставь икеевского, ново-новорусского гнома во дворе народной стройки.
Память о городе Ка — это маленький красный дом:
два этажа и один ненастоящий этаж.
Только пускай у дверей встанет садовый гном —
было такое волшебное слово: фотомонтаж.
Было волшебное слово и странные времена
плыли над городом Ка, но не касались нас.
В классе на стенке краснела большая страна,
поезд из города Ка уходил на курортный Кавказ...
<…>
А вокруг — трехэтажки цвета, который в тюрьме.
Цвета перемешиваются, перемешиваются, перемешиваются, переме…
(«Перед сном»)
Сновидение, как известно, есть небывалое сочетание бывалых впечатлений. Слои реальности в стихотворениях Пермякова просвечивают один через другой, так что сегодняшняя деталь причудливо вписывается во вчерашний колорит, или наоборот. Может, это и не монтаж, а разные пленки в несколько слоев крутятся в одном проекторе, Маяковский, Элюар и продавщица баба Зина на одном экране проходят друг друга насквозь.
Работала в синем ларьке, звалась, естественно, Зиной.
Затем — бабой Зиной.
Продавала живых цыплят и мертвые апельсины.
Ходила в синем и длинном, длинном и синем.
Халатом совсем не напоминала мага,
Халат был не в звёздах, а в паучьих каких-то пятнах:
«Бесплатным упаковочным материалом у нас является крафт-бумага».
К чему я Зину-то вспомнил? А к тому вон дождю, вероятно.
От дождя непременно ждёшь чего-нибудь философского,
Важного. Может, нетривиального знака даже.
А тут бывший ларёк тёти Зины такой синий-синий,
как апельсин синий.
(Апельсин Элюар своровал у Маяковского,
Но у Зины в киоске тоже случались кражи.)
Просто такая вот синяя туча. Как синий халат тёти Зины.
Просто никто «держи лепесинку» уже не скажет.
(«Молния»)
Стремление в прошлое в этом пронизанном собой же мире внеполитично, пермяковский СССР полон отнюдь не величия, взгляд поэта трезв — если в детстве и было уютно, то особым уютом бедности, тесноты не без обиды, в целом там скучно, серо, но зато всегда одинаково, и это большое достоинство. Прошлое — время без времени, место (и время же), где ничего не меняется. Когда — без протяженности. Никогда — без точки. Покой здесь категория этическая, и это не пушкинский покой, который рядом с волей, напротив, это покой безволия, покой непринятия решений, и в этом уклонении от решений — по особому буддистская горькая самодостаточность. Предвечный покой — благо, поскольку предшествует вечному, по мере возможности копирует мир горний в мире дольнем, но при этом и дольнее скопировано в горнем, так что вечного блаженства, пожалуй, можно не ждать:
— А с этими чего бывает?
— Обыкновенно умирают.
Ну, в смысле, так обыкновенно,
как на стекло садится пена,
как пёс садится на песок,
как ты умрёшь, как я не смог.
— Зачем тогда живут? — Не знаю.
В боязни сна, в надежде рая
есть что-то, тёплое; такое,
что нам, спокойным, не понять.
Давай. Не думай. Дай обнять.
Пока. До вечного покоя.
Процитированное стихотворение называется «Не открывая глаз» — то есть живому следует жить с закрытыми глазами, уже при жизни — как покойнику. Проект Андрея Пермякова подобен федоровскому, и, как и федоровский, это проект христианский, иначе почему же один из собеседников говорит: «…умирают <…> как я не смог». Понятно, кто не смог умереть.
Поэтическое лукавство лирического героя в том, что, копируя посмертие на земле, ценя его, он вовсе не собирается в вечный покой: время неподвижное, стоячее и к смерти не приведет. Ничего не меняется — никто и не умрет.
Они всё время оказывались в квартирах, где кто-нибудь умирал.
Например, бывший хозяин или хозяйская кошка.
Соседи шумели в подъезде, ребенок орал.
Новый хозяин тоже орал немножко.
Ничего не менялось кроме страны, кроме квартир,
кроме других квартир и другой страны.
Встретив знакомую, говорила: до чего тесный мир,
покупая цветы, говорил: дожили до весны.
Ребёнок вырос будто бы за один день.
Видимо это была специальная компьютерная игра.
Через окошко втекает ранний шашлычный дым,
облако уронило на зеркало тонкую тень,
лицо почти на минуту сделалось молодым.
Девятое марта. Девять часов утра.
(«Саратовское»)
Неизменное не ведет к смерти, этого достаточно. Чем хуже, тем, пожалуй, и лучше, тем подлиннее. Тайный романтик, персонаж Андрея Пермякова, подобно лермонтовскому парусу, счастия не ищет; от счастия, впрочем, и не бежит, но только потому, что бежать, собственно, не от чего. Поэт, обозначающий идеальным время без перемен, время застывших стрелок, однако, проговаривается: «если случится то, что, конечно, случится, / буду хотеть не покоя, а долгого сентября» — то есть, попросту, не смерти, но жизни. Жизни не самой прекрасной, но именно поэтому и осмеливающейся не прерываться. Долгий, бесконечный сентябрь — радость маленькая: каникулы кончились, увядание началось. Но пусть лучше так, чем никак.
Собственно, лето герой «Белых тепловозов» недолюбливает: здесь и упомянутые выше черные стены пубертатно-закатного августа, и, что еще важнее, «…утро никак не кончается. / Только лето, похоже, кончается». Лето — кончается, вот в чем дело. Да, машинистам белых тепловозов лето любить и нечего, особенно с учетом, что тепловоз здесь не то, что теплом движется, а то, что тепло везет, — заснеженные, набитые теплом (не из лета ли как раз и вывезенным туда — в тогда, — где (когда) оно нужнее?) коробки-вагоны и возможны, и надобны не раньше поздней осени.
Процитированное в предыдущем абзаце стихотворение «Каникула» — этимологически «собачьи дни» ведь, и, конечно, именно чтоб в это носом ткнуть, автор и выбирает старинную форму — заканчивается так:
Далее плёнка засвечена. Далее ничего нет.
Далее до апреля — мозоль, пустота и зной.
Но если засвечена, может, был свет?
Кроткий такой. Сплошной.
Свет есть свет, но если он оборачивается вспышкой, пустотой и зноем, то так ли он нужен, не лучше ли обойтись полумраком ноябрьского денька, который не вспыхнет, в котором мы будем всегда. Каникула — это еще и главная звезда Большого Пса, вот она и вспыхнула, полыхнула.
Всякий конец, окончание очередного финала рассматривается не просто как шаг в будущее, но как ступенька вверх по лестнице, к концу концов, поэтому каждую точку бытия нужно растянуть в линию, в двунаправленный вектор. Так, в стихотворении «Абитура» заглавное явление, представляющее конец одной школьной жизни и начало другой, студенческой, ценно постольку, поскольку сохранилось навсегда вместе со своим вечно настоящим временем. Да и любое явление в «Белых тепловозах», будучи адресованным в прошлое, предстает не дискретным, а длящимся, непрерывным, и дольше века длится день, и длится, и длится, и длиииится:
Интересно, это ведь где-то да продолжается?
Там, примерно, где вечный Брежнев?
Цвет, конечно же, искажается.
Форма немножечко расплывается.
Бровь остаётся прежней.
Советское прошлое оказывается в этом контексте желанным настоящим не потому, что тогда существовали некие благие социальные конструкты, здесь автор «Белых тепловозов» — вполне реалист, а потому что это было время без изменений, а значит — жизнь без конца. Восьмидесятые желанны, но и трагичны, как конец бесконечной эпохи:
Стройка была похожа на слоновий скелет.
От железяк и от крыши невероятно жарко.
Через окошки падал ровный церковный свет,
Пахло карбидом, пахло электросваркой.
Мы уже видели в книжках два непонятных слова:
«запах распада».
Возвращались живые или цинковые афганцы,
Наши в тот год не поехали на Олимпиаду,
Потому что в Москву перед этим не поехали американцы.
Кто-то из пацанов — не помню — крикнул: «Андрюшка!»
Мы отошли в самый угол, за ржавые трубы.
Анька сказала: «Насонов сожрал лягушку!»
И сразу спросила: «А ты целовался в губы?»
(«Май»)
Обратим внимание, что и здесь весна (почти лето) и свет оказываются атрибутами символики конца.
А значит, опять же чем хуже — тем лучше. Приметы бедности, неуюта, растянутого времени оказываются доказательствами того, что оно настоящее. На том свете всего полно, да на то он и тот, а у нас всего не хватает, но «лучше быть последним батраком на земле, чем царем в царстве Аида». Несчастье — атрибут подлинности. И, да, обращение к античности не случайно — белые тепловозы проносятся сквозь греко-(скорее эллинистический, чем эллинский) римский воздух империи, застывший дух увядания:
Утром, сказали, грозит физзарядка. Так ведь не до отбоя?
Не до отбоя, а до общаги, где сам себе скажешь «направо».
И Тестиллида уже для жнецов, усталых от зноя,
К полднику трет чабер и чеснок, душистые травы.
Реальная жизнь не может быть бесконечно хорошей, но просто бесконечной — может, и любая шероховатость лишь указывает и на ее подлинность, и на ее непрерывность: «Жить невозможно, но правда ведь интересно?» В этом поэтика Андрей Пермяков сближается с поэтической этикой Дмитрия Данилова, в чьих стихах мир предстает неказистым, неудобным, уныло-однообразным, но именно поэтому уютным особым мученическим уютом и щемяще-красивым в своей неприглядности.
<…>
А в небе самолётик плавает,
за ним ещё один плывёт.
Стюарду штурман улыбается
и сам себя не узнаёт.
Но лужа под окном качается,
как будто озеро с драконом.
В ней самолётик отражается
по всем физическим законам.
(Из стихотворения «Авиапроисшествие»)
Парадоксальным образом этот взгляд оказывается теодицеей: серенький, скучный, неутешительный мир был бы ужасен, если бы — не присутствие в нем Бога. Процитированное выше стихотворение оканчивается так:
О, Господи, какое страшное
Ты сделал, если не любя.
И беспросветное, кромешное,
смешное, гадкое, ненужное,
нечеловеческое, лишнее
когда б всё это без Тебя.
Потому и жизнь может
стать бесконечной. Или уже есть.
Евгения РИЦ
Нижний
Новгород