КНИЖНАЯ ПОЛКА ГАЛИНЫ ЗЕЛЕНИНОЙ
В этом номере со своим выбором читателей знакомит историк, доцент РГГУ, автор стихов и прозы и постоянный автор «Нового мира».
Наталия Лебина. Пассажиры колбасного поезда. Этюды к картине быта российского города: 1917 — 1991. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 584 стр.
Петербургский историк Наталия Борисовна Лебина в одном из своих интервью позиционирует себя как аутсайдера академической науки, не принятого в «обойму» в 1990-е. Сейчас, однако, она сделалась самым что ни на есть мейнстримом. Ее книги, посвященные советской городской повседневности межвоенного периода и эпохи оттепели, выходят практически ежегодно: «Петербург советский: „новый человек” в старом пространстве, 1920 — 1930-е годы» (2010), «Мужчина и женщина: тело, мода, культура» (2014), «Советская повседневность: нормы и аномалии. От военного коммунизма к большому стилю» (2015), «Повседневность эпохи космоса и кукурузы: деструкция большого стиля» (2015). При подобной продуктивности сложно не повторяться, и иногда так и происходит: в ряде глав новой книги, устроенной как словарь знаковых для советской повседневности объектов или феноменов, пересказывается материал ранних книг — про проституцию или про нормы и аномалии советского города, — но много и нового. Самое, пожалуй, новаторское и интересное в этом калейдоскопе реалий советского быта, не слишком нагруженном научной рефлексией (хотя в заключении автор перечисляет основные тенденции, иллюстрируемые ее этюдами, такие как: сохранение элементов дореволюционного быта, вытеснение религии из пространства повседневности, формирование элит, интимизация жизни, возникновение общества потребления — и метатенденцию всего периода 1917 — 1991 гг. — модернизацию традиционного российского общества) и потому сходном с народными или медийными проектами по фиксации советского прошлого вроде «Намедни», это удачное вплетение в повествование, построенное на разнообразных источниках — документах, прессе, художественной литературе, эго-документах, — личного и семейного опыта. Его не так много, чтобы книга превратилась в мемуары, но и не так мало, чтобы возникал вопрос, к чему он вообще. Ко всем обсуждаемым темам Лебина находит примеры из своей семейной истории: от горжеток и кружевных салфеток бабушки до коммунистического имянаречения свекра и самоубийства его матери, от обмена квартир и банок растворимого кофе на даче до собственной разборчивости на танцах и привезенных мужу из Болгарии презервативов.
Получается удачный микроисторический экзерсис: в пятипоколенной истории одной семьи, как в капле, отражаются особенности быта, изменения в поведенческих и досуговых практиках, в этосе окружающего общества.
Стивен Коткин. Предотвращенный Армагеддон. Распад Советского Союза, 1970 — 2000. Перевод с английского Христофорова И. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 240 стр.
Принстонский профессор Стивен Коткин для западной советологии и нового поколения российских историков фигура совершенно иконическая, между тем его основные увесистые труды, прежде всего «Magnetic Mountain», история Магнитогорска с изложением концепции сталинской модерности, на русский не переведены, а переведена оказалась эта тонкая и почти публицистическая книжка о распаде СССР, написанная и изначально выпущенная в 1995-м, но в 2008-м переизданная с повествованием, доведенным до передачи власти Дм. Медведеву, в которую, кстати, Коткин поверил. (На контртитуле же оказался футуристический гибрид: название включает 2000 год, а год выхода — 1995-й.)
В итоге помимо определенной легковесности — Коткин опирается не на архивы, а на мемуары, западные монографии 1990-х, написанные по свежим следам, и журналистику — российскую экспортную (вроде Евгении Альбац) и американскую — книга звучит довольно анахронистично. Горбачев ничего толком не реформировал, но все виртуозно развалил; нельзя остановиться на полпути между плановой экономикой и рынком; нефть — это не благо, а проклятие России, не дающее ей построить диверсифицированную экономику, — эти и подобные наблюдения, в 1995-м, возможно, выглядевшие откровениями, сейчас читаются как расхожие истины. В одном месте Коткин пишет, что приватизация государственных должностей и игнорирование общественных интересов «является одновременно причиной и следствием краха СССР». Здесь, как кажется, зарыта формула книги: она одновременно про причины и следствия, смешанные в череду повторяющихся обличений, где инвективный задор и западное высокомерие подменяют аналитику. Автор начинает с высмеивания безнадежного соперничества позднего социализма с капитализмом, заканчивает цинизмом Путина, между тем и этим достается абсолютно всем. Радуясь, казалось бы, что Горбачев не потопил в крови 14 республик и восточный блок, он в то же время обвиняет его в «нерешительности и колебаниях» и чуть ли не называет лохом впрямую. Все политические деятели и аналитики «не понимали», «не догадывались» и «не предвидели»; советские заводы были «неповоротливы», а интеллигенция «сидела на шее у государства». Путч был организован «потрясающе бездарно», причем ГКЧП чуть не в полном составе ушел в запой. Ельцин большую часть президентских сроков провел в больнице или депрессии. Чиновники «беззастенчиво разворовывали» страну, а бывшие аппаратчики «предали социализм». Ни одна из сторон ни в каких постсоветских конфликтах не проявляла «ни мудрости, ни склонности к переговорам». И наконец, «стране не удалось» ни исправить чиновников, ни усовершенствовать правоохранительную систему, ни построить жизнеспособную экономику и далее везде. Таким образом, вместо исследования причин мы читаем практически пасквиль, этакий судебный приговор постсоветской России в целом — ее политикам, чиновникам, интеллигенции и народу, к тому же практически верифицирующий путинскую мифологему «вставания с колен».
Ирина Каспэ. В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 432 стр.
Как признается сам автор, эта книга — не монография собственно, а попытка свести воедино ряд уже публиковавшихся работ на разные сюжеты, объединив их темой утопии, а точнее сказать, темой отношения различных групп текстов позднесоветской культуры к раннесоветской рамке утопии. Речь идет о ленинско-сталинской «монументальной пропаганде» в строительстве и репрезентации утопического города-сада и преодолении этой утопической парадигмы в позднесоветской городской фотографии; затем — о научно-фантастической литературе эпохи оттепели, которая постепенно вышла за рамки поставленной сверху задачи рисовать светлое, прогрессивное близкое будущее, где нынешнее поколение, согласно Третьей программе партии, уже живет при коммунизме, и стала, начиная с «Туманности Андромеды» Ивана Ефремова, заглядывать в далекое и амбивалентное будущее, а также — на страницах романов братьев Стругацких — интересоваться тайниками человеческой души и закоулками частной жизни, размывая границу между обыденным и фантастическим. Соседние главы, несколько удаляясь от титульной темы утопии, рассказывают об изображении частной жизни в оттепельной периодике, создании образа шестидесятника как энтузиаста труда, «торопящегося жить и спешащего чувствовать», и конструировании нового городского и социального пространства, а также сложной диалектике социальных ролей в позднесоветском кино. И завершает книгу раздел о позднесоветской мемориализации блокады Ленинграда, где блокадный город-ад, находящийся в объятиях смерти, предстает антиподом города-сада из коммунистической утопии.
Книга Каспэ — это 400 страниц образцового современного академического письма, демонстрирующего постоянный диалог автора с западными теоретиками на их языке, но в то же время не лишенного живости и даже поэтичности формулировок. Методологически — это попытка применить различные теории (утопии, субъектности, социальных сетей и проч.) к материалу позднесоветской культуры. Местами густо замешанное повествование расслаивается на два слоя — теоретизирование отдельно, примеры отдельно, и первое не кажется продуктивным, не помогает в понимании второго, а лишь внедряет (если не сказать: нахлобучивает) новый язык описания, не генерирующий новых смыслов. Однако второй слой с его богатым материалом и тонкими авторскими наблюдениями хорош и сам по себе. Вот, к примеру, прелестная иллюстрация укрощения фантастического воображения цензурой 50-х, высмеянного в рисованном фельетоне Флорентия Рабизы: как «увлекательное путешествие мальчика Сережи на далекую, загадочную планету Сатурн» в результате редакторской правки превратилось в «интересный рассказ о том, как однажды послушный и воспитанный мальчик Сережа, приготовив все уроки, гулял со своей доброй бабушкой по бульвару».
Ольга Тогоева. Дела плоти. Интимная жизнь людей Средневековья. М., СПб., «Центр гуманитарных инициатив», 2018, 352 стр.
Новая книга Ольги Тогоевой, чрезвычайно продуктивного медиевиста-галлициста, специалиста по средневековому праву и судопроизводству, а также многолетнего издателя флагмана отечественной микроистории — альманаха «Казус», как раз и состоит из совокупности казусов — эпизодов из частной жизни людей Средневековья, зафиксированных в судебной документации. Если первые четыре главы тематические и исследуют проблему допустимости разговора о сексуальности, различия и сходство мужской и женской чести, а также историю одного судебного и внесудебного наказания и одного неписаного правового обычая на материале широкого спектра источников, даже с заходом в другие эпохи и регионы, то последующие восемь глав представляют собой изложение судебных казусов в контексте сходных случаев, и все так и называются — «История» такого-то или такой-то. Все «истории» замечательно увлекательны и помимо собственно биографического контента содержат ценные наблюдения автора по части источниковедения и исторической антропологии. Обращу внимание на одну сквозную методологическую особенность. Исследуя преимущественно факты сексуального насилия, нарушения сексуальных табу, гендерной флюидности — среди героев книги: содомит, трансвестит-проститутка, трансвеститка-палач, «обычные» проститутки, изменницы и мужеубийцы, — Тогоева стойко сохраняет традиционный для отечественной историографии иммунитет к феминистской критике (избегая также выражать сочувствие к «угнетенным» героиням) и понятийному аппарату гендерных исследований, настаивая на том, что раз средневековые люди этих категорий не знали, то и нам оперировать ими негоже.
Иосиф Бегун. Скрепляя связь времен... Из воспоминаний активиста еврейского движения в СССР (1960 — 1980-е годы). М., «Книжники», 2019, 648 стр.
Обозначенная как мемуары «активиста», одного из самых видных в так называемом «культурническом» крыле евреев-«отказников», эта книга скорее ближе к публицистике: и по жанровому составу (в текст включены выдержки из писем во власть, своих и чужих, публикаций в самиздате и даже кассационная жалоба с полным списком изъятой литературы и однообразными комментариями по каждому пункту), и по стилистике, и по идеологической ангажированности. И в этом большое разочарование: увлекательные мемуары, которые можно было бы ожидать от человека с такой судьбой (научно-техническая карьера, туризм, участие в еврейском движении с самого раннего этапа, преподавание иврита, две ссылки и лагерный срок, эмиграция), превратились в героический нарратив истории движения со всеми его гиперболами и клише: «судьба гонимых», «насильственная ассимиляция» как «советский путь окончательного решения еврейского вопроса», «бескомпромиссный разрыв с системой», «духовное возрождение», «причастность к судьбе моего народа», «самоотверженная борьба мирового еврейства» и проч. Однако чтение хотя и не слишком увлекательное, но познавательное — ясно показывающее главный результат еврейского движения 1960 — 1980-х: не расшатывание советской системы, которое они себе приписывали, — на это, как известно, мало повлияли даже диссиденты — и не возрождение еврейской культуры в России — все те возродители уехали, в 1990-е же пришли или приехали новые, — а возникновение из советского научно-технического интеллигента нового еврея, беззаветно преданного своей новообретенной и пока малопознанной идентичности, на все взирающего и все оценивающего sub specie еврейского вопроса, в частности, осуждающего всех не «возрожденных» как «родства не помнящих», «бездуховных» циников и материалистов. Как заметила одна свидетельница на третьем процессе Бегуна, Иосиф «проявляет особый, так сказать, националистический интерес к людям и соответствующим образом ведет себя с окружающими».
Галина Попова. Мадрид в древности и Средневековье. Очерк истории. М., «Наука», 2018, 207 стр.
Галина Попова, испанист-медиевист и единственный отечественный специалист по мосарабам (испанцам-христианам, пережившим период арабской, скажем так, оккупации, не меняя ни места жительства, ни веры), написала чрезвычайно насыщенный информацией очерк социальной, административной и топографической истории Мадрида (где в Средние века проживала, в частности, и мосарабская община — наряду с мигрантами из других леоно-кастильских земель и запиренейских — «франкских» — земель, а также с маврами и иудеями). Точнее говоря, очерк предыстории города, всем известного как столица Испании с Филиппа II, а до того как будто и вовсе не существовавшего. Что, конечно, не так, и книга рассказывает про античные легендарные корни Мадрида, второй Мантуи, и про вполне реальные арабские корни — Мадрид возник как арабская крепость в IX веке, — и про механизмы его роста: от штрафов в консехо, городской совет, на которые возводились городские стены и прокладывались улицы, до привлекательности для королей, предпочитавших небольшой, скромный и лояльный Мадрид более сильному и независимому Толедо. Это не путеводитель с историческими анекдотами, а совершенно серьезный научно-популярный очерк, но и в нем, конечно, упоминаются замечательные курьезы, например, тот факт, что сеньором Мадрида несколько лет был последний царь Киликийской Армении Левон V. Самая увлекательная часть книги — приложение, содержащее перевод фуэро Мадрида 1202 года; из него мы узнаем массу средневековых испанских реалий и правовых норм: что делать тому, кто поймает чужую свинью в своем винограднике, каковы правила ловли рыбы харамуги, как обращаться с заезжим музыкантом на лошади, чем наказать мясника, продающего кошерное мясо с иудейской бойни, чем житель города отличается от чужака, которого можно безнаказанно ранить и даже убить, как карается обзывание соседей «педерастами» и «шлюхами» и почему лжесвидетельствовать лучше мужчинам: мужчину за это обривают наголо, а женщину — прогоняют палками по всему городу.
Мария Бурас. Истина существует. Жизнь Андрея Зализняка в рассказах ее участников. М., «Individuum», 2019, 360 стр.
Два года назад ушел из жизни великий лингвист Андрей Анатольевич Зализняк, «яркий, радостный, счастливый гений», титанически продуктивный, никогда не останавливающийся в своей научной работе. Написавший в докомпьютерную эпоху «Грамматический словарь русского языка», содержащий полное и формализованное описание русского словоизменения, на котором зиждятся все поисковики и другие программы, работающие с русским языком. Доказавший — через хронологию языковых форм — средневековое происхождение «Слова о полку Игореве». Подошедший с требованием грамматически точного прочтения к новгородским берестяным грамотам и читавший их так упоительно, что на ежегодных лекциях по итогам летних экспедиций поточные аудитории МГУ ломились от публики, далеко не только студенческой.
Книга Марии Бурас — скрупулезная, обстоятельная и деликатная биография Зализняка, сработанная методом устной истории, с привлечением, впрочем, и ряда письменных, опубликованных, источников. Биография, последовательно затронувшая если не все, то многие секторы жизни и деятельности героя: родители, школьные друзья, учеба, поездка в Париж в 1950-х, научная деятельность, преподавание, воспитание ребенка, туризм, новгородские экспедиции, полемика с псевдонаукой и проч.
В этой насыщенной биографии прослеживаются несколько сквозных тем, возникающих на разных этапах жизненного пути героя, особенно, вероятно, значимых для характеристики его личности и имеющих особый педагогический потенциал, каковой имеет любое жизнеописание великого человека.
Один из этих лейтмотивов — дружба, прошедшая через всю жизнь дружба со школьными друзьями, которую один из членов компании предпочитает называть любовью, — и, шире, отношение к людям, пытливо-доброжелательное: ученица и коллега Зализняка по новгородским экспедициям сравнивает его подход к людям с подходом к берестяным грамотам: «...что-нибудь скромное, может быть, грязное, невзрачное, но он всегда искал и находил в этом человеке или в этой вещи что-нибудь необыкновенное, что-нибудь веселое, что можно принимать со вкусом». Другой — характерный для лингвистов научный, не практический, подход к языку. Великий французский лингвист Антуан Мейе, прочитав лекцию в Лейпциге об особенностях германских языков, потом просидел ночь на вокзале, ибо не умел по-немецки переговорить с кассиром, чтобы, как выразился Зализняк, «произошел билет на поезд». Блистательный полиглот, Зализняк упорно утверждал, что практическое изучение языков никогда не вызывало у него энтузиазма; в годы его учебы это еще и обусловливалось обстоятельствами: «Вы понимаете, какие это годы были и какая жизнь. Неужели вы думаете, что у меня была мысль, будто я могу с кем-нибудь на языке общаться?» Интересовало же его всегда устройство языка, грамматика, исчерпывающая классификация форм, выстраивание систем и подсистем: «...идеал — чтобы все было окончательно законченными подсистемами». Перфекционизм в стремлении все упорядочить в сочетании с титаническим трудом приносил великие плоды, но интересен и сам труд в сочетании с гениальностью: расхожее мнение, будто гений берет наскоком и вдохновением, а корпение — удел деятелей второстепенных. Однако, сумев чуть-чуть заглянуть в творческую кухню, мы нередко видим гениев за самым что ни на есть кропотливым и изнурительным трудом, и Зализняк — очередное подтверждение совместности, возможно, обязательной совместности гения и регулярной работы.
Что не отменяло еще одной, пожалуй, самой известной особенности Зализняка — ученого и преподавателя — легкости, увлеченности, отношения к материалу как к загадке и игре, стремления разгадать и выиграть, которым он заражал своих учеников и слушателей — от аспирантов до школьников, и радости разгадки, радости познания (по словами одной студентки, она ходила в семинар Зализняка, чтобы «радоваться»). Развитое игровое начало — в детстве Зализняк смастерил настольный футбол с шашками и пуговицами, позже придумал подобную «Эрудиту» или «Скрэбблу» игру «Полукозел» — выразилось и в такой инновации, как сочинение лингвистических задач — вещи настолько свежей, что некоторые коллеги смогли понять название книги Зализняка «Лингвистические задачи» только как задачи лингвистики как науки.
Но как тяжелый труд сочетался с увлеченностью и азартом, так и азарт, игровой элемент в познании, не отменял совершенно серьезного к нему отношения. «Истина существует, — сказал Зализняк на вручении ему премии Солженицына, — и целью науки является ее поиск». Первое утверждение Бурас вынесла в заглавие книги, и как эта книга не только о Зализняке, но и о других «участниках» его жизни, так и это credo — не только Зализняка, но и научного поколения, окружавшей его плеяды блестящих ученых — математиков, физиков, лингвистов, филологов, — по словам математика В. М. Тихомирова, «замечательных людей… ставивших перед собой грандиозные задачи постижения устройства Вселенной и микромира». Поколение стремившихся познать мир и верящих в возможность этого познания. Помимо успехов в решении этих задач знаменательна сама их постановка. Важны и целеполагание, и вера в познаваемость. Целеполагание этого поколения может быть противопоставлено нынешней профессионализации науки, когда задача ученого — как любого другого профессионала — не столько искать истину, сколько достойно зарабатывать; об этом говорил и сам Зализняк, называя свой подход «старомодным». Но, возможно, важнее — и страшнее — утрата веры в существование и познаваемость объективной истины, когда на месте простого императива ее поиска прорастают разные влиятельные постмодернистские тренды вроде релятивизма, академического активизма, размывания границ между наукой и искусством или изящной словесностью.
Этгар Керет. Внезапно в дверь стучат. Перевод с иврита Линор Горалик. М., «Фантом Пресс», 2019.
Сборники коротких рассказов Этгара Керета всегда были такой короткой радостью, удачным чтением в дороге, энциклопедией тревожных и ранимых, ироничных и болтливых чудаков и неудачников, валяющихся на диване или просиживающих свой век в кафе, пасущих детей или выгуливающих собак, калейдоскопом самых что ни на есть бытовых сюжетов — визит к врачу, поездка в такси, полет на самолете, — кое-где украшенных блестками магического реализма, окутывающих тебя густым, жарким и влажным воздухом тель-авивского невротизма в парадоксальном сочетании с тель-авивской же солнечной расслабленностью. В новом сборнике этот коктейль, на первый взгляд, сохранился, но соотношение ингредиентов изменилось и вкус испортился. По-прежнему есть пухлые кудрявые дети со своими выматывающими, но оттого не менее трогательными капризами и вопросами, их нервные, но любящие родители, собаки, пробки, таксисты и террористы Тель-Авива, одиночество посреди хаоса и замечательные сюрреалистические вымыслы: душа человека переселяется в гуайяву, страшащуюся упасть с дерева, у мрачного тель-авивского русского в аквариуме живет золотая рыбка, исполняющая три желания; выдуманные врунами люди живут такими, как их выдумали, в параллельном мире, куда можно попасть, засунув руку в дырку во дворе; у парня под языком находится крошечная молния, которую если расстегнуть, обнаружишь внутри другого человека, и наконец, есть разные боги, не слишком умелые, но доброжелательные. Но что-то поникло в этих тель-авивцах: тонкости и парадоксальности меньше, мещанских интересов больше — и они уже не предмет авторской иронии, а плотный воздух текста, и секс, всегда, конечно, присутствовавший в этом левантийском коктейле, стал практически главным героем — неприкаянная пятая конечность неприглядно вылезает буквально в каждом рассказе. Подобная детериорация происходила и у позднего Филипа Рота, заменившего все многообразие человеческих отношений навязчивой эротоманией. Такая, что ли, напасть у еврейских прозаиков.
Кэтрин Мерридейл. Каменная ночь. Смерть и память в России ХХ века. Перевод с английского К. Полуэктовой-Кример. М., «АСТ»; «CORPUS», 2019, 512 стр.
Это перевод второй (английское издание — 2001 года) книги плодовитого британского историка-советолога Кэтрин Мерридейл, автора нескольких более поздних и более известных (но пока не переведенных на русский) монографий: «Война Ивана: жизнь и смерть в Красной Армии (1939 — 1945)», «Красная крепость: история и иллюзии в Кремле» и «Ленин в поезде».
«Каменная ночь» — книга про культуру памяти о травме и смерти в позднеимперской и советской России, или, можно сказать, про отсутствие этой культуры. Книга не слишком информативная — за редкими исключениями она сообщает нам мало нового, в основном довольно общеизвестные факты, и в этом впечатлении как минимум отчасти виноват 18-летний разрыв между выходом оригинала книги и перевода, — но ценная не столько сообщаемыми сведениями, сколько избранной перспективой, в упорном выстраивании которой — нанизывании на штырек одного за другим ряда однотипных колечек — достигает сильного эффекта. Можно сказать, что книга совершенно жуткая.
Коротко описав отношение к смерти в русской крестьянской культуре, Мерридейл переходит к историческим событиям, сопровождавшимся гибелью большого числа россиян, и последовательно перечисляет все болевые точки «длинного» ХХ века: от Ходынки и Кровавого воскресенья до Чернобыля и Афганистана с вполне очевидными промежуточными остановками, обращая особое внимание на роль и реакцию государства, роль и реакцию общества и последующую память о том или ином событии. Картина складывается не то чтобы удручающе, а чудовищно однообразная. Неурожаи и голод 1890-х гг.: государство бездействует и замалчивает. Давка на Ходынке: государство празднует и веселится. Первая мировая война: новое государство, быстро завершив ее как классово чуждую и ненужную, полностью амнезирует эту тему, вместо этого увлеченно развивая культ героев революции. Гражданская война с ее ужасающей жестокостью, эпидемиями, погромами и бесчисленными жертвами: государство тешит себя перспективой бессмертия для избранных, бальзамирует тело вождя и твердит о великом будущем и создании нового человека. Голод 1930-х: людей некому хоронить, анонимные коллективные могилы сравниваются с землей, равно как и кладбища, камни с которых идут на стройки коммунизма, государство намеренно уничтожает память о катастрофе, заселяя опустевшие районов мигрантами, засекречивая результаты переписи, расстреливая ее руководителей. Далее везде. Про большой террор, ГУЛАГ, Великую Отечественную, блокаду, Холокост, репрессии позднего сталинизма можно уже не писать.
Вырисовывается следующий паттерн. Человеческая жизнь все более обесценивается, хотя, казалось бы, обесцениваться ей уже некуда. Государство либо само уничтожает свое население, либо взирает на его гибель абсолютно цинично и равнодушно. Народ сторонится и безмолвствует, либо пытается извлечь выгоду. Постфактум ни о какой коммеморации не идет и речи, причем государство и население на удивление солидарны в своем отношении: первое замалчивает свои преступления или ошибки, второе — игнорирует или амнезирует свою или чужую травму по целому ряду причин: неинформированность, безразличие, болезненность, стыд, чувство вины, самосохранение, желание жить новой жизнью, — и при этом согласно переживать чувства, предписанные сверху: молчать, не знать или не думать о гибели миллионов, — и при этом гордиться страной и оплакивать смерть Сталина. Так продолжается дальше, и отдельные коммеморативные инициативы 1990-х не меняют этого паттерна в масштабе страны: «Все будет так. Исхода нет». В этом заговоре молчания видится залог порочности российской истории.
В книге не хватает сравнения с другими культурами памяти и интерпретации различий. Многократно осуждая колониальный взгляд, вестерноцентризм, высокомерие потомков и иностранцев, Мерридейл тем не менее демонстрирует это на каждом шагу, во множестве деталей («уродливое» убранство кладбищ, «первая из многих» стопок водки, дешевые и не работающие технические приборы, «химический бисквитный десерт, который в России именуется тортом» и мн. др.), а главное — в самой рамке исследования, содержащей цельный и изолированный портрет бесчеловечной антикультуры памяти о смерти в России. Предполагается допущение, что везде за пределами России царит нормативная, гуманная, здоровая культура памяти, которой чужды цинизм, амнезия и вытеснение, но ее примеры и догадки относительно причин такого разительного контраста остаются за пределами книги.
Михаил Майзульс. Мышеловка святого Иосифа. Как средневековый образ говорит со зрителем. М., «Слово», 2019, 400 стр.
«Мышеловка св. Иосифа» — новый колос на ниве удивительной нынешней медиевофилии, распространяющейся по крайней мере на средневековое искусство (при сохранении в идейной сфере традиционной медиевофобии, маркирующей все дурное и непрогрессивное в окружающей действительности как «средневековое»). Свидетельством тому гиперпопулярный паблик «Страдающее Средневековье», одноименная книга того же Михаила Майзульса с соавторами, снискавшая прошлогоднего «Просветителя», другие страницы и группы в соцсетях и некоторые продукты масскульта. Автор предисловия — не Майзульс — как раз и задается вопросом «Почему нам сегодня может быть интересно Средневековье?» и объясняет это «нарастающим, порой патологическим любопытством к прошлому»: «Если вас еще не спросили про судьбу прадеда или вы сами не отправились в архивы, значит одержимость памятью еще впереди». Объяснение, на мой взгляд, в корне ошибочное, ибо поиск своих корней и разглядывание средневековых миниатюр — интересы совершенно разные: второй — в отличие от первого — бескорыстен и направлен в такое прошлое, откуда причинно-следственные ниточки к нам протягиваются с трудом, в мир экзотический и изолированный.
В следующем за предисловием введении сам автор признается: «Последние пятнадцать лет я чуть ли не каждый день читаю о средневековой иконографии — и почти ни о чем другом». Увлеченность автора своей областью очаровывает, как очаровывает, конечно, и сама книга — необыкновенно красивая, чрезвычайно богато иллюстрированная. Средневековые миниатюры, вероятно, очаровали и верстальщика, решившего соответствовать красоте и увлекшегося инициалами разного типа. В результате инициал, начинающий первую строку текста, прилепляется к подзаголовку, а с простенького красного инициала начинается каждое второе предложение, что вызывает, конечно, некоторое недоумение.
В тексте, которого все же немало поместилось между картинками, Майзульс местами сообщает вполне базовые сведения, рассказывая, к примеру, о нереалистичности средневековых изображений, размерах фигур, отражающих не перспективу, а статус персонажа, о «комиксальности» — наличии нескольких последовательных сцен на одном изображении и реплик персонажей в лентах, о пародийности, перевернутом мире и мотивах «телесного низа», присутствующих в маргиналиях — маленьких изображениях на полях рукописей. Эти общие экскурсы перемежаются конкретными казусами — загадками тех или иных изображений, которые пытливый автор старается разгадать. Так, вынесенная в заглавие мышеловка, которую на створке триптиха XV века мастерит муж Марии Иосиф, оказывается метафорой, придуманной Блаженным Августином для креста — «мышеловки дьявола», а изобилие плотницких инструментов на разных изображениях престарелого Иосифа — намеком на фаллос и насмешкой над псевдорогоносцем. Впрочем, позднее образ целомудренного мужа Марии и приемного отца Христа реабилитировали и скабрезные намеки исчезли из иконографии Иосифа в Новое время.
В другом случае автор пытается разгадать парадоксальный образ с маргиналий нескольких рукописей: монах, высиживающий яйца. Пародийным механизмом здесь является гендерная и видовая инверсия: мужчина — а не женщина — производит потомство, человек — а не птица — высиживает яйца; на эту инверсию может наслаиваться конкретная социальная критика, прежде всего направленная против развратных клириков. Однако этот изобразительный казус, как и многие другие, становится лишь фокусом с псевдоразоблачением: автор признает, что зачастую средневековые образы — это «минное поле для толкований» и сама природа средневековой образности такова, что «одни и те же вещи в разных контекстах могли означать нечто различное или даже противоположное».