Шмараков Роман Львович родился в 1971 году в Туле. Окончил филологический факультет Тульского педагогического института (1994). Защитил кандидатскую (1999) и докторскую (2008) диссертации в Московском педагогическом государственном университете. Переводил с латыни Венанция Фортуната (М., 2009), Пруденция (М., 2012), Иосифа Эксетерского (М., 2013) и других. Автор книг «Овидий в изгнании» (Луганск, 2012), «Каллиопа, дерево, Кориск» (М., 2013). Живет в Санкт-Петербурге, работает в Высшей школе экономики.
Роман Шмараков
*
ПРИЗВАНИЕ ПОЭТА
Рассказ
Маркантонио Галладеи, в 1531 году в Ферраре получивший предложение читать лекции о «Божественной Комедии», принял его не без сомнения. Это было не то занятие, для которого он считал себя рожденным и от которого ждал нетленной славы; но волнение редко удовлетворяемого честолюбия, обычно принимаемое за творческий энтузиазм, побудило его согласиться. Он скоро охладел к важной затее, жаловался на нее в письмах друзьям и защищался ею перед любовницами, когда они укоряли его за невнимание. В его комментарии мало оригинального; он преимущественно следует за Ландино, оживляясь лишь там, где представляется повод поговорить о достоинстве и силе поэзии.
Одно из немногих мест, способных вызвать интерес не только в ученом исследователе ренессансных комментаторов, но и в читателе, который никому не обязан своим вниманием, — замечания Галладеи на загадочную обмолвку Вергилия в девятой песни «Ада». На осторожный вопрос Данте, сходил ли доселе кто-нибудь из академии безнадежных на дно преисподней, Вергилий отвечает, что этот путь совершили редкие, однако сам он однажды шел этой тропой, «заклятый той свирепой Эрихто, что призывала души обратно к их телам». Это принято понимать так, что Эрихто сыграла с Вергилием штуку, о которой едва ли забудет человек, читавший Лукана. Между тем, как мы помним, чтобы вернуть душу в тело, Эрихто требовался непосредственный доступ к свежему трупу и возможность беспрепятственно творить над ним все, что противно земле и небу. Однако Вергилий погребен далеко от краев, оскверненных ее славой, и едва ли фессалийская ведьма ездила за его прахом туда, где ему могут докучать лишь партенопейские поэты с их козлоногими буколиками. Кроме того, такому пониманию противоречит и следующая фраза Вергилия: «Вскоре после того, как плоть меня лишилась, она заставила меня войти в эти стены»: стоит ли говорить, что ты разделся, если ты тотчас же заново одеваешься?.. Ни словом не возражая тем, кто под «этими стенами» понимает не нижний Ад, а стены плоти, Галладеи либо не знает о таком толковании, либо слишком уважает своих слушателей, чтобы занимать их подобным вздором. (То же относится к людям, которые пытаются разрешить все затруднения во времени и расстоянии простым удвоением главного лица: это, говорят они, не та Эрихто, о которой пишет Лукан, ибо после той славной колдуньи ее имя стало чем-то вроде ученой степени, коей наделяются все, оказавшие на этом поприще славные успехи. Галладеи понимает, что в ученом путешествии по Аду у него будет возможность много кого третировать, и пользуется ею экономно.) Наконец, замечает он, зачем человеку спускаться в преисподнюю во плоти, если удобней и безопасней делать это без нее? Таким образом, слова «та, что призывала души обратно к их телам» не имеют отношения к тому, что Эрихто сделала с Вергилием, но лишь напоминают читателю, кто она такая, и показывают пределы ее возможностей.
Галладеи не видит трудностей в том, чтобы загробную участь Вергилия отяготила рука, действовавшая еще в пору Гражданской войны. Лукан не говорит о возрасте Эрихто; любой разговор о том, сколько времени нужно, чтобы добиться такой опытности в таком деле, лишен твердых оснований; а поскольку со дня, когда Секст, малодушная отрасль великого Помпея, прибег к ее услугам, до смерти Вергилия прошло не больше двадцати семи лет (он немного сбивается в счете), позволительно считать, что колдунья, чьи дни едва ли сократило сознание позора, обременяющего ее ремесло, благополучно пережила час, когда Рим потерял своего величайшего поэта.
Вслед за Имолезцем Галладеи понимает под «Иудиным кругом», к обитателю которого был послан Вергилий, весь девятый круг Ада, а не одну его срединную часть. От споров, почему Вергилий называет это место именем того, кто тогда еще даже не родился, Галладеи отделывается остротой. Мы имеем дело с поэтом, говорит он, у которого в сенях Ада Палинур просит Энея отыскать Велийскую гавань, чего Эней никак не может сделать, ибо она так назовется лишь лет через шестьсот, — стоило ли ждать, что Вергилий начнет церемониться с названиями лишь оттого, что в Аду теперь он сам, а не его герои? Галладеи вообще небрежен со своими предшественниками; он упоминает Боккаччо с его библейскими ссылками, но относится к нему как к святому, чья память сегодня празднуется, но на чью помощь ты не рассчитываешь. С удивительной резкостью, однако, отзывается он на чужие попытки указать имя того, за кем спускался Вергилий, будь то Брут, Помпей или кто-то еще. Он набрасывается и на самонадеянность тех, кто полагает, что ответ на любой вопрос, касающийся древности, находится в круге наших скудных сведений о ней, и низость тех, для кого любое событие, чтобы вызывать интерес, должно быть украшено знакомым толпе именем.
Наконец, Галладеи прямо заявляет, что история, упоминаемая Вергилием, ему известна во всех подробностях и он намерен ее изложить. Тщетно искать у него указаний на источник такой осведомленности. Из некоторых намеков можно заключить, что Галладеи располагал текстом Флорентийского Анонима, более пространным, нежели нам известный; это, однако, еще не дает оснований, как делают иные, вводить в научный оборот эту предполагаемую редакцию под названием Anonymus auctus и надеяться с ее помощью решить хотя бы одно затруднение, касающееся «Комедии».
Когда Кассий Лонгин, имея в своем распоряжении легион новобранцев, двигался по Фессалии, всюду встречая торопливую приязнь или прилагая небольшие усилия, чтобы ее вынудить, среди фессалийских городов нашелся один, ответивший послам полководца с оскорбительной небрежностью. Гордый высокою дружбой Помпея, крепкий упованием на силу сената, город не хотел ронять свое имя заискиванием перед людьми, которые ни во что не ставят собственное, и не считал себя связанным обещаниями, с какими фессалийские представители явились к Цезарю в Орик. Всюду закипела необыкновенная деятельность; граждане вынимали из чуланной пыли дедовскую броню, велели ее почистить и шли осматривать городские стены; набредая на знакомых, они сообщали им важные замечания. Кассий приближался, на каждом шагу отвлекаемый настоятельными делами. Городской совет собирался не первый уж раз, сперва втайне, затем гласно, для обсуждения, как поступать, когда римские войска окажутся под его стенами. Люди решительные требовали запастись продовольствием, изгнать всех подозрительных, запереть город и готовиться к осаде. Иные говорили, что такое оказание неприязни не отпугнет Кассия, но лишь побудит его к быстроте и нераздельной с нею суровости. Многие колебались, ожидая, не вступят ли в дело еще какие-то силы, неизвестные, но благосклонные к их положению. Меж тех, кто советовал умеренность, выделялся один, еще молодой человек, хорошего рода. Он говорил о славе родного города, о нравах предков и приязни богов; о том, сколькими опасностями окружен Цезарь и как скудна его надежда не только на славу, но даже на жизнь; что Сципион, сильный, предприимчивый, по слухам, движется от македонских границ навстречу неопытным воинам Кассия и едва ли можно сомневаться, кому принесет лавры их столкновение; что согражданам не следует спешно стягивать свои средства, обличая врагу их недостаточность и печаля друзей своим малодушием, но подождать недолго, пока тайные машины, придавшие политической сцене ее нынешний вид, не переменят ее совершенно. Он польстил гордости одних, в других усыпил тревогу, третьих заставил колебаться; совет разошелся, ничего не устроив. Через несколько дней жители подняты были из постелей гулом труб, звоном железа и шумом распоряжений. В город входил легион Кассия. Красноречивый молодой человек втайне сносился с ним, увещевал поторопиться и открыл ему городские ворота. Все оглядывались в смущении, гадая, не сон ли это. Кассий допустил к себе лучших людей города, говорил с ними благосклонно и вскоре двинулся дальше, оставив город за крепкой охраной. Ближайшие события, решившие общую судьбу, оправдали благоразумие молодого человека; его сограждане, наблюдая, как тяжело обошлась тем, кто оставался верен падению Помпея, их несчастная строптивость, поневоле благословляли его проделку. Обласканный победителем, он вознесся среди сограждан на высоту, которой нельзя было и завидовать, а войдя в лета, сделался образцом для молодежи. Он выгодно женился и счастливо прожил с женою, а оставшись вдовцом, выбрал себе девицу выдающейся красоты из небогатого, но старинного рода. Благоденство, давшее ему склонность к поучениям, снабжало его и людьми, готовыми их почтительно слушать. Всем обильный, больше всего любил он пышные свои сады, где проводил всякую свободную минуту. Жизнь его ничем не омрачалась.
В консульство Марка Аппулея и Публия Силия Нервы в город издалека приехал юноша, которого отправил сюда отец, исчерпавший иные способы унять его беспутство. Юноше полагалось входить в семейные дела; наставлять его должен был поверенный отца, призванный также хранить его принужденную невинность. Юноша скучал; он исцарапал все деревья в публичном саду именами далеких любовниц и наполнял письма к друзьям жалобами ссыльного и эпиграммами на фессалийский свет. На празднике в честь местных богов он приметил в толпе взгляд и улыбку молодой жены почтенного садовода. Местные боги сделали в юноше впечатление. Наставник его теперь писал в донесениях отцу, что расположение юноши удивительно переменилось, он думать не хочет об отъезде и требует все новых подробностей о том, как и с кем в этих краях дела делаются. Хотя и стесненный проницательным надзором в наличных деньгах, юноша все же не был лишен средств и не замедлил ими воспользоваться. Куда бы женщина ни пошла, всюду перед нею показывался и пропадал незнакомый человек, и со всех сторон ей шептали о чудесном приезжем. Ей было и боязно, и любопытно; стыд и тщеславие переменно колебали ее сердце. Муж смотрел с равнодушною ласкою, развлеченный делами. Вечером, когда она бродила по саду, а служанки ее отстали, из затрещавших кустов перед нею вышел на дорожку тот самый человек и, отряхиваясь, просил ее не бояться. Она хотела бежать, но тихий, смиренный звук речей ее остановил. Он говорил о вещах, над которыми люди не властны; о богах, кои поселяются в людском сердце, чтобы править там нераздельно; о тщетных своих попытках забыть ее черты, предавшись праздным делам и скучным развлечениям; о муках, которые выносит он всякий день и которые ночь возвращает ему в сновидениях; о том, что он ничего не просит у нее, кроме одного милосердия, подаваемого и преступнику, — вернуться сюда назавтра и выслушать его еще раз. Она ничем ему не ответила и ушла быстрой походкой в ту сторону, откуда слышался встревоженный голос слуг, спрашивающих друг у друга, куда она пропала.
Весь день она боялась поднять глаза на мужа, а ввечеру пришла на прежнее место, плохо понимая, что делает. Юноша был еще красноречивее, цветы благоухали, птицы пели в ветвях липы над ее бедною головою. Благосклонные боги, вкрадчивые речи, смелеющие руки наконец победили в ней все, что она пыталась себе напоминать. Гордый своим счастьем, он клялся ей в вечной любви и поспешил уйти. Шаги его стихли в кустах. Из складок его плаща выпало письмо; он того не заметил. Она рассеянно подняла его и развернула. В письме содержалась вся любовная речь, только что ею слышанная, от начала до конца, с многочисленными поправками и дополнениями, обличающими тонкое понимание женского сердца и его прихотей. Она узнала печать: это был перстень с Прозерпиной, принадлежащий ее мужу. Она свернула письмо и пошла в дом. К ночи сделалось ей дурно, так что подозревали лихорадку, и посланные мужем слуги привели сонного медика. Назавтра, однако, жар отступил, глаза прояснились, и она, окруженная хлопотами, сидя в постели, благодарила мужа за заботу. Когда позволили ей подняться, она принялась за то, чего неотступно требовало ее сердце и чему горячечное воображение придало художественные черты. Она хотела мстить, уязвленная не столько сребролюбием своего мужа, унизившегося до таких проделок, сколько его уверенностью, что приезжему человеку, чтобы ее добиться, не надобно будет прибегать к насилию. Вечером юноше принесли письмо со знакомой печатью; в нем дружески сообщалось, что явился ему соперник, богатый, настойчивый, удачливый, и что в сей час, как он читает эти строки, дама встречается с поклонником в известном ему месте. Кровь в нем закипела. Он кинулся по городу, пряча кинжал под платьем. Тем временем в доме садовода старуха нянька, древняя, как Сивилла, таинственно отвела хозяина в угол и набормотала ему, что прежний владелец сего поместья некогда зарыл в саду большие деньги; что, вынужденный внезапно покинуть эти края, не имел времени их выкопать, однако ж сын его через многие лета, как достоверно ей ведомо, вернулся сюда и ныне бродит по саду, отыскивая сообщенные отцом приметы. Фессалиец выслушал, нахмурился и заторопился в сад, не взяв никого с собою. Там уж бродил ревнивый прелюбодей, в каждом кусте видя соперника. Они столкнулись во тьме и не узнали друг друга. Фессалиец повалился, пораженный кинжалом; убийца кинулся бежать и споткнулся о корни; удача отступила от него, он рухнул и сломал себе шею.
Какую бы казнь ни замышляла раздраженная женщина, случившееся превосходило своею полнотой все ее надежды. Подозрение не коснулось ее; однако наследство отошло сыновьям от первого брака, она же принуждена была вернуться в смиренный родительский дом, удержав за собою немногие мужнины подарки, язвившие ее напоминаньем о прежней пышности. В однообразии новой жизни, ничем не развлекавшем ее уныния, странные мысли ее посещали, с которыми не умела она справиться. Обманувшая мужа пустой приманкой, она сама заразилась ею, как неопытная отравительница, коснувшаяся своего зелья. Мало-помалу она уверилась, что муж ее так был богат и так недоверчив, что спрятал добрую долю своего богатства в саду и что эти деньги по справедливости должны быть ее. Украдкой входила она в сад и скиталась между дерев и изваяний, стараясь угадать, какое из них придирчивая скупость ее супруга избрала хранителем своим тайнам. Наконец она пробудилась от мечтаний, чтобы разделить их с помощником. Она принялась искать Эрихто. Стесненная народною боязнью, старая ведьма жила уединенно за городской стеной, не имея охоты видаться с незнакомыми. Но настойчивость молодой женщины, умильность ходатаев, красноречие кошелька добились для нее свиданья. Женщина вошла в ее берлогу, наклоня голову, и спросила, она ли та самая Эрихто, которая исцеляет безумие и наводит его, пробуждает гроба, преклоняет бесов и входит нежданной на пир к стигийским богам. Ведьма коротко отвечала, что та самая. Женщина начала говорить, кто она такова, кто таков был ее муж и что с ним приключилось, но хозяйка молвила, что в этом нет нужды: хоть она и на покое, однако ж следит за местными новостями. Тогда женщина сказала, что она пришла за милостью; что ее муж, она в этом уверена, зарыл деньги в своем саду и они должны достаться ей — не по праву почвы, а по праву семени: пусть же колдунья, сыскав ее мужа там, где селят почтенных людей, вынудит у него, что оставил он в земле. Эрихто отвечала, что милость не по ее части, что достать деньги — дело нехитрое и что в Фессалии достаточно способных ведьм, чтобы не тревожить бедную старуху. Женщина сказала, что другие не смогли ей помочь и что она щедро наградит ту, которая исполнит ее желание. Эрихто отвечала, что ей довольно тех денег, кои у нее еще остаются от прежнего житья, и что если б она доселе не научилась умерять свои похоти, возраст и немощи наставили бы ее в этом. Женщина сказала: было время, что ее гремучая слава наполняла вселенную; теперь при ее пороге не шепчутся испуганные просители, умирающие тревожатся не о ней, а о божественном правосудии, няньки пугают озорных младенцев не ею, а ее счастливыми товарками: неужели ей не хочется вновь объять песнью землю, море и звезды и воскресить старинный ужас, сопутствовавший ей на всех стезях? Эрихто отвечала, что ей довольно сознавать свою мощь и что ей теперь куда отраднее, нежели сотрясать вселенную, доживать свои дни во вселенной, которая не сотрясается. Тогда женщина откинула плащ и открыла взорам колдуньи набухший живот. Все те годы, сказала она, что они жили с мужем, боги не хотели благословить их брака, оставив ее без памяти в потомстве и в завещании, — но теперь, когда муж ее лежит в могиле, провожденный туда изъявлением общей скорби, ее утроба носит ребенка от человека, который с согласия ее мужа пришел сеять на чужом поле. Эрихто поглядела на нее с задумчивостью и по кратком молчании сказала, что поможет ей. Женщина рассыпалась в благодарностях, но ведьма ее прервала: «Да, — повторила она, — я переверну ради тебя бездну и дознаюсь у твоего мужа, что он оставил в земле; а ты вынь подушку, так ведь ходить неудобно. Не думаешь же ты, — продолжала она, с усмешкой глядя на смущенную просительницу, — что я, видевшая сервировку на стигийских банкетах, не различу, что скрывается в женской утробе, позор или лукавство». Впрочем, она выговорила в награду своим трудам половину всего, что благодаря им отыщется. Женщина поспешила на все согласиться и уйти; колдунья осталась погруженной в раздумьях. Дело, ею принятое, было непростым. Садовод ушел слишком давно и далеко, чтобы она могла до него дотянуться; следственно, нужен ей был на том свете недавний пришлец, обладавший силою делать с мертвецами все, что ему заблагорассудится. Придя к этому решению, она тряхнула головой и сквозь зубы забормотала напев, почти забытый ею, и звезды отозвались ему стоном. Она осквернила терпеливый мир, она заставила ветры остановиться, она погрузила свой таинственный невод в ночные воды, и где-то далеко, во тьме скорбной богадельни, Вергилий поднял голову. Пора было в путь. Он покинул свое место и двинулся незнакомой дорогой.
Многие места были еще совсем пусты. Ад лежал перед его глазами, словно набросок надгробной речи, в которой предстояло описать деяния покойного и разместить убедительные приметы скорби. Ведомый тем вдохновением, какое ведьмы внушают поэтам, Вергилий быстро шел вниз между камнями. Время от времени какие-то люди, подобные туману в минцийских камышах, выползая из-под камней и поминутно оглядываясь, спрашивали у него, не он ли тот, о ком ходит слух, что он пройдет сквозь Хаос, опрокинет столпы, сломает затворы, сосуды расхитит, смирит могучего владыку и проведет в триумфе пленные тени. Вергилий отвечал, что это не о нем. Люди заползали обратно не без некоторого разочарования. Немногие знакомые, встречавшиеся на пути, избегали встреч, утратив привязанность ко всему, что наверху, и понимая, что хвалиться им нечем. Мост в восьмом круге еще был цел, однако хранители проходов глядели на Вергилия угрюмо и дерзко; немного недоставало, чтобы они отбросили колебания и заградили ему дорогу. Вергилий сдержанно намекнул, что он тот самый, кому суждено опрокинуть столпы и расхитить сосуды. Притихнув, они с уважением сопутствовали ему длинной вереницей до выхода, торопясь выпроводить за пределы своей власти. Не нуждаясь во сне, не присаживаясь съесть краюху хлеба на камне с видом на чужой голод, Вергилий еще не устал спрашивать себя, почему он взялся за это дело, когда в черной стуже последнего круга перед ним завиделась голова вмерзшего в лед садовода.
Галладеи признается, что не знает, какими способами Вергилий уломал фессалийца, и говорит, что слушатели были бы вправе не питать к нему ни малейшего доверия, заяви он, что знает, о чем между ними была речь. Вообще, говорит он, мало кто всерьез относится к такой вещи, как поэт, и питает к этому званию должную боязнь. Люди простые и невежественные, продолжает он, всегда готовы наделить поэта тем, чего им самим лучше бы не иметь; они заставляют мантуанцев украсть его белую корову, неаполитанцев — разрываться между обычаями своего благочестия и выгодами его волшебства, а его самого — терпеть от остроумия продажных женщин и надзирать за ароматами мясных рядов. Они не признают поэта, если не населят его жизнь идолами своего воображения; словно дурной художник, они боятся пустот и норовят каждую щель закрасить хоть нянькой, хоть кошкой, хоть крынкой молока. Есть и другие, те, что слывут знатоками и ценят эту славу. Они высказывают о поэте обдуманное, медленное суждение. Они хвалят его образованность, потому что ходили в ту же школу, и восхищаются его проницательностью, потому что чувствуют себя способными ее разделить. Они говорят: «по силе он схож с таким-то, но тоньше в описаниях» или «он стал бы совсем вровень с Рабирием, сделай он то и то»; они считают, что он выдумал всю историю о том, как спускался в преисподнюю, затем что такова обязанность приличного поэта — выдумывать истории, ради ободрения и поучения, но не ради обмана. Конечно, они лучше селянина, который в великом поэте ценит лишь шарлатана, удачно прыгнувшего с колокольни, в себе же уважает человека, которому хватит благоразумия туда не залезать, — однако и сами склоняются над поэтом, как над неглубоким колодцем, чтобы найти лишь самих себя. По совести, куда лучше те, кто сторонится поэта, видя в нем родню бешеной собаке, или одержимому, что дразнит деревья и считает пальцы, или просто тьме по обочинам, когда едешь один: такое уподобление по крайней мере не дает успокоиться на себе самом. Бог с ними со всеми; вернемся в нашу тьму.
Так или иначе, садовод согласился показать жене, что оставил в саду, оговорив, однако, что не явится перед нею в собственном облике, ибо это слишком унизительно. Вергилий пустился в обратный путь, не осмотрев последнего круга, как тот, кто пришел в город по торговым делам, а не ради мест, где на прошлой неделе простило горбатого. Наученные ценить в писателе не только то, что он сделал, но еще более — то, от чего он умел удержаться, мы похвалим в Галладеи человека, который, трижды прочитав «Торжествующий Рим», за всем тем уклонился от соблазна населить преисподнюю его персонажами. Вергилий не встретил ничего, достойного примечания, и не нашелся бы, что рассказать о своем путешествии, спроси его кто-нибудь о приключениях оного.
А женщина продолжала что ни день ходить в сад, в бедствии своем не находя иной отрады, как растравлять себе сердце. Однажды под вечер стояла она в качающейся тени, погруженная в свои печали, как вдруг перед нею пара Венериных птиц, в тихом воздухе слетевшая на ветви, целуется сладострастно с тихим воркованьем. Ей стало досадно: она запустила в голубок камнем, однако те, едва вспорхнув, вернулись на прежнее место. Снова попыталась она прогнать голубей, рассерженная их упрямством, однако в них, казалось, никакого страха не было, так полюбилась им эта ветка. Наконец женщина задумалась: не это ли знак, ею выпрошенный? Не муж ли ее, покинув свое мертвое обиталище, пришел показать, чего она хочет? Она склонилась к земле, и меж корнями блеснуло ей стертое золото. Мигом загорелось в ней сердце; она кинулась домой и вернулась в сад затемно, с одним старым рабом, которому могла довериться. Полночи провела она там, вздрагивая, когда фонарный свет шевелился в кустах, покамест раб бил заступом при корнях липы, но кроме перстня с Прозерпиной, слетевшего, должно, с пальца ее мужа, когда он повалился здесь замертво, больше ничего для нее не нашлось.
Проведав об этом, Эрихто не упустила случая напомнить, что ей обещана половина добытого. Галладеи говорит, что не знает, как вдова с ведьмой делили кольцо: возможно, носили его по очереди, каждая полгода, — а впрочем, пусть этим занимаются те, кому это важно.
Напоследок
он задается вопросом, для чего Вергилий
поведал все это Данте. Не мог же он не
понимать, замечает Галладеи, что эта
история мало служит к его чести, как это
понимал Данте, если не передал нам этого
рассказа. Видимо, говорит он, дело в том,
что хоть поэты тщеславны не менее прочих
смертных и мало кто, например, удержится
от того, чтобы понимать фразу «редко
кто из наших совершал тот путь, коим я
иду» как намек на несравненную новизну
предпринятой затеи, — так вот, несмотря
на это, в поэтах есть некое простодушие,
которое позволяет им со смехом
рассказывать, как они попадали впросак,
и вообще относиться к своей репутации
как к одной из множества случайных
вещей, что попадаются нам на дороге:
таков, мы полагаем, был божественный
Вергилий, таковы были многие; таким,
видимо, хотел быть и Маркантонио Галладеи,
рассказывавший обо всем этом избранным
мужам Феррары.