*
СЛАВА НЕРЕШЕННЫХ ВОПРОСОВ
Людмила Сараскина. Солженицын. Издание второе. М., «Молодая гвардия», 2018, 960 стр. (Жизнь замечательных людей)
Написанная Л. А. Сараскиной биография А. И. Солженицына рассказывает о русском писателе, всегда подчеркивавшем личную готовность к счастью. «Сплошной огонь», — таким увидел Солженицына отец Александр Шмеман, когда посетил его в Цюрихе.
Солженицын много сделал для того, чтобы о его предках, обстоятельствах биографии, издательских перипетиях знали, но для биографа важнее служения славе писателя оказывается ремифологизация его образа: обсуждение кличек и прозвищ (Шрам, Морж, Антисемит, Лицемер), опровержение мемуарных свидетельств и поспешных выводов, сделанных на основании слухов[1].
Не желая говорить о Солженицыне как избраннике, баловне судьбы, Сараскина избирает летописную стратегию повествования. Летопись вбирает в себя не только события, но и тексты, и комментарии. Так действует Сараскина, легко соединяющая не только эпизоды произведений самого писателя с мемуарами современников, но и собрания документов с критическими высказываниями.
Другая «летописная» особенность биографии — использование цитат не только для подтверждения высказывания, но и для описания: так, один из ключевых моментов жизни писателя — покаяние, как изменение способа видения мира и самого себя, — передан идиомами Шекспира («повернуть глаза зрачками в душу») и Достоевского («искать не в селе, а в себе»). Цитатность можно было бы счесть приемом, если бы не желание распознавать в жизни писателя знаки судьбы. Солженицын в детстве читал и пытался писать авантюрную прозу; в юности провалился при поступлении в театральную студию — у Сараскиной эти неудачи оказываются знамением, знаком того, что творческие стремления надо направить в другую сторону. Но такие эпизоды рассказываются без сведения всех событий к заранее известному ответу — «пророк», тем более что Солженицын этого звания не любил.
Для Сараскиной Солженицын — религиозный философ: мыслитель, обдумывающий происходящее, исходя из Откровения или экзистенциальной необходимости веры, человек, осознавший, что длительное подавление критической мысли оборачивается безверием. Его пророчества — пророчества о жизни после безверия в длящейся ситуации безверия, которое охватит и литературу: «...она исполнится псевдопатриотической риторикой и политической самоуспокоенностью».
Можно было бы предположить, что религиозная философия Солженицына — продолжение дела Пастернака, обратившего в романе «Доктор Живаго» проблематику ложного и истинного бессмертия к осмыслению русской революции. Но Солженицын ставит еще одну задачу — применить стиль мысли религиозной философии к построению новой формы: например, декларация в «Красном Колесе», «связать связь времен», напоминает дискуссии вокруг софиологии с ее убеждением во всеобщей связности мира. О. Александр Шмеман не раз говорил, что новое поколение эмигрантов, уже не увлекаясь софиологией с ее мистическим обоснованием политики, может поддаться другому соблазну, упрощения политики[2], той самой «политической самоуспокоенности», о которой говорил Солженицын. Поэтому «связь времен» как задача, а не как данность — невольный ответ и первому, и второму поколению эмигрантов. Но интересно, что Сараскина трактует эту формальную задачу не прямо, что потребовало бы усилий, выходящих уже за пределы биографического жанра, но через указание на социальное поведение своего героя.
Так, Солженицын настолько убежден в провиденциальной связности мира, которую только предстоит раскрыть, что он сам назначает время, когда должен получить свой дар. Это не то ожидание, которое советовал Воланд, говоря «сами предложат и сами все дадут», но продуманная и вполне аскетическая стратегия. Сараскина постоянно возвращается к этим отсрочкам в принятии дара: Солженицын не торопится с заключением контрактов, откладывает встречи с Рейганом или Ельциным, чтобы они не стали пустыми формальностями, отказывается от издания в перестроечном СССР «Ракового корпуса», чтобы оно не стало откупом за непубликацию «Архипелага ГУЛАГ».
Такой биографический подход напоминает исследование Юрием Лотманом поведения Пушкина как сотворения собственной биографии. Но если Пушкин у Лотмана выстраивает свою жизнь как текст, прочитываемый по определенным культурным правилам, то Солженицын у Сараскиной — как систему удачных мест, порой буквально в географическом смысле. Биограф подробно говорит, как Солженицын выбирал для жизни места, помогающие правильно относиться к истории: скажем, сельская жизнь должна была противостоять не просто городской суете вообще, а урбанизации позднесталинского и хрущевского времени, направленной «в город, в центр». Тогда и трогательные подробности вроде покупки велосипедов для поездок по Рязанскому краю оказываются не дополнительной чертой, подчеркивающий успех героя, не забывающего о своем здоровье, но как один из ключей к его прозе — Сараскина считает, что мелькание пейзажей при быстрой езде и предвосхитило стремительный историографический монтаж «Красного Колеса», как и умение прислушиваться к голосам в тюрьме породило солженицынскую драматургию. А увлечение фотографией или йогой — это уже попытка увидеть себя со стороны и, значит, превратить в героя собственной прозы.
Безыскусно искусный в выборе мест Солженицын в биографии предельно неспешен, он предпочитал усилиям «близость» — близость и к центрам истории, и к сельской идиллии, и переживал, когда близость обманывала, когда перевод из тюрьмы в тюрьму ближе к Москве означал не послабления, а тяжелые испытания.
Согласно Сараскиной, именно в этом чувстве близости — истоки недопонимания между Солженицым и западным миром, который оказался слишком прозрачен и потому не слишком близок. Это недопонимание иногда было вызвано случайностями, как, например, полицейский контроль в Швейцарии, запрещавший политическую деятельность иностранцев. Но Солженицын умеет обращать место и мелькание нелепых событий в художественную форму: таковы главы «Красного Колеса», которые как раз изображают отношения Парвуса и Ленина как отношения соблазна и духовной провокации. Ошибка швейцарского банка породила слух о больших гонорарах Солженицына, этот слух подхватили некоторые левые, а Солженицын обвинил левых в том, что они разучились свободе и научились суете. Можно было бы увидеть в этом эмигрантские жалобы писателя, но здесь опять жизненная ситуация обращается в литературную форму — в данном случае в форму памфлета. Переход от ситуации к форме оказывается ключом к пониманию конфликтов в романах писателя. Так, соотношение внешней и внутренней свободы, обсуждаемое героями романа «В круге первом», решается Солженицыным исходя из того, что герои воспринимают свободу не как условие продолжения существования, но как единственный способ осмыслить солидарность.
Солженицын спорит с Толстым как религиозным мыслителем, для которого дело Христа начинается здесь и сейчас, поэтому не требует ни чудес, ни тайн. Для Солженицына предательство Христа народом уже совершено. Нельзя не вспомнить в связи с этим диалог Костоглотова и Шулубина в «Раковом корпусе» по поводу пушкинских строк: «На всех стихиях человек — / Тиран, предатель или узник» — и следующий вопрос: «И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твердо знаю, что тираном не был, значит…» Поэтому, наверное, нужно говорить не просто о влиянии обстоятельств на форму, но и о том, что для Солженицына цель художественной формы — в том числе в демонстрации границ нежелательности этих обстоятельств.
Недопустимо говорить, и биограф это понимает, что Солженицын вынес из заключения положительный опыт, позволивший ему создать «Архипелаг ГУЛАГ». Сараскина объясняет, как из чтения «Войны и мира» с ее антропологией неготовности к войне самых благородных людей вырастает и антропология лагерной прозы Солженицына: лагерь указывает не только на пределы человеческих возможностей, но и на невозможность человека даже помыслить тот опыт, через который ему предстоит пройти. Можно только увидеть этот опыт «зрячей любовью», как сказал о Солженицыне Шмеман.
Впрочем, Сараскина указывает на невозможность положительного опыта, когда, скажем, сравнивает содержание рассказа «Матренин двор» и действительную жизнь хозяйки деревенского дома. Трагическая гибель реальной Матрены под колесами поезда вовсе не была поводом для моралистических размышлений: для Солженицына сам мир опустел, «что-то невозвратно ушло из деревенского бытия» и «владимирская Мещера как-то сразу исчерпала себя». Поэтому Солженицын не пишет житие праведницы, а скорее вписывает себя в уже готовое ее житие: «...под пером бывшего жильца она волшебно оживала». Характер и «заслуги» Матрены неизменны, и важны только живые реакции писателя, чтобы оказаться в мире героини, как в «Живых мощах» у Тургенева, рассказе, который можно считать прообразом солженицынского решения.
Переплески живой и мертвой воды литературы существенны для Солженицына не только в этом рассказе-манифесте. Одна из глав романа «В круге первом» называется «Жизнь — не роман». Но для Солженицына жизнь вполне роман, как собрание незавершенных жанровых форм. Когда Шулубин, критикуя «облагороженную стадность», говорит о Френсисе Бэконе и его учении об идолах: «...люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы», — то он как раз и говорит о тождестве чистого опыта причастности живой жизни и житейского опыта, очищенного фильтром литературы от грубости.
По-своему представляет Людмила Сараскина и взаимоотношения Солженицына с отцом Александром Шмеманом, с которых мы начали, — тема, зазвучавшая заново после публикации в России дневников протопресвитера. По мнению автора биографии, отец Александр в живом общении «все прощал» Солженицыну, а в дневниках мы имеем дело с попытками «дорисовать» образ. В другом месте Сараскина убедительно оспаривает кажущееся сходство Солженицына с Лениным и пишет: «Что-то мешало отцу Александру увидеть Солженицына в свете его собственных принципов». Но в таком указании на противоречия в оценке Шмеманом Солженицына уходит из виду главный нерв аргументации о. Александра: для него Солженицын был человеком, прошедшим не только страшные испытания лагерями, но и глубинное испытание одиночеством, которое проходит христианин после обращения, при первых недоумениях и разочарованиях в церковной жизни. Поэтому о. Александр Шмеман, когда говорил о Солженицыне публично, выносил за скобки тему одиночества: ведь человек, о котором так говорят, символически заведомо не одинок. Аберрации публичного жанра невольны в жанре личного дневника, где психологическое погружение в себя позволяет видеть и в собеседниках глубоких и не до конца раскрывающих себя в разговорах мыслителей. Если у Солженицына обстоятельства перековывались в форму, то у Шмемана жанр — в герменевтику человека.
Но спросим: а нет ли хотя бы доли правоты и в суждениях отца Александра, когда он подозревает Солженицына в стремлении к изоляционизму? Почему бы не допустить, что многие проблемы международной жизни для самого Солженицына оставались нерешенными, даже когда он в последние годы говорил как государственник (сходясь в своих позициях в отношении к международной политике США, например, с другим нобелевским лауреатом, Гарольдом Пинтером[3]).
Солженицын-издатель и Солженицын-политик — это тоже важные темы книги. Оказывается, что издавать книги в свободном мире нелегко. По сути, именно Солженицын превратил преподавателя Сорбонны Никиту Струве в руководителя крупнейшего русскоязычного французского издательства, просто потребовав порядка и системы в работе. Солженицыну было важно, что книги идут том за томом, что добросовестность работы с источниками тогда хороша, когда она поддержана издательской добросовестностью. Издательство было для него институтом памяти: не только в смысле, что опубликованные документы не погибнут, но и в том, что они не пропадут тогда, когда издатель умеет правильно их расположить. И это уже не просто «монтаж», но что-то вроде комбинаторики в современной музыке — от правильного расположения частей зависит эстетическое впечатление.
Биограф обращает особое внимание на книгу «Россия в обвале» — это не только предсказание финансового дефолта 1998 года, случившегося через два месяца после выхода книги, но и описание новой ситуации, которую не сведешь ни к революционному напору, ни к предсказуемости гражданского мира[4]. Обвал — не просто кризис экономики или политической жизни, это невозможность гражданственности, невозможность указать, где те невидимые стены града, которые надлежит охранять. Гражданственность для Солженицына вовсе не была вершиной человечности, и он бы, вероятно, одобрил тезис Мандельштама, что «муж» стоит выше «гражданина». Гражданственность слишком полагается на убеждение, что «низшая точка падения пройдена», тогда как «муж» сохраняет самообладание даже в отчаянии. Но мы тоже зададим вопрос: а что было гражданским миром для Солженицына? Вероятно, он и сам не мог ответить на этот вопрос иначе, чем указав на дружбу как политический принцип.
Поэтому невольный вопрос, который ставит книга, — можно ли быть друзьями пророка. Библейский мир знал сыновей пророков и учеников пророков; и если пророки дружили, это было скорее обстоятельством их жизни, чем исполнением их пророчеств. Для Солженицына дружба явно была больше, чем обстоятельством.
Время возвращения Солженицына в Россию, время, когда в интеллектуальной жизни господствовали парадоксалистские формулы, а в социальной жизни — что угодно, кроме дружбы, прошло. Эпоха социальных сетей создала новые возможности и новые вызовы, вряд ли до конца понятные самому биографу, завершающему книгу не осмыслением этой новой речевой ситуации, а монтажом из отзывов писателей и критиков. Монтаж цитат — отличный «форматный» способ завершить биографию: цитаты всегда бросятся в глаза перелистывающему последние страницы в книжном магазине. Но для нас это скорее доказательство, что открытым может быть не только финал романа, но и вопросы, которые ставит даже самая продуманная биография.
Александр МАРКОВ, Светлана МАРТЬЯНОВА
1 К сожалению, в библиографии книги нет ссылки на книгу Жоржа Нива, не менее успешно отстаивающего правду о писателе: Нива Ж. Александр Солженицын: борец и писатель. Перевод с французского В. А. Петрова в сотрудничестве с автором. СПб., «Вита Нова», 2014.
2 Варшавский В. Незамеченное поколение. М., «Русский путь», 2010, стр. 138.
3 Пинтер Гарольд. Нобелевская лекция. — «Звезда», Санкт-Петербург, 2006, № 7.
4
Именно поэтому, вероятно, тема «раскаяния
и самоограничения» оказалась немыслима
в публицистике Солженицына 1990-х годов:
исчезли как революционный, так и
гражданский контексты этой мысли. О
недостатке общественного интереса к
«Красному Колесу» в те годы писала И.
Роднянская. См.: Роднянская И. Гипсовый
ветер. — «Новый мир», 1993, № 12.