ТОСКА ПО ПРЕКРАСНОМУ ПРОШЛОМУ
Мария Степанова. Памяти памяти. Романс. М., «Новое издательство», 2017, 408 стр.
Кажется, Зинаида Гиппиус говорила, что каждая женщина может написать одну гениальную книгу — о самой себе. Но «Памяти памяти» Марии Степановой — это как раз книга о невозможности написать о самой себе, об отсутствии таких слов и понятий, которыми можно выразить свою сумеречную сущность, в которой «я» включает в себя еще и семейную историю. «Восемь лет назад подруга собирала большую книгу интервью с литераторами, где они рассказывали о себе. Детство, юность, дружбы и противостояния, первые и непервые стихи; книжка получилась замечательная, моего интервью там нет. Мы пробовали дважды, с интервалом в два, кажется, года, и все это решительно не годилось в дело…» (речь идет о книге Линор Горалик «Частные лица»). Медля, оттягивая, откладывая этот — частный, интимный — разговор, автор словно заговаривает себя культурно-историческими рассуждениями, лишь по касательной связанными с собственно семейной историей, которая как бы растворяет в себе, подменяет, заслоняет личную. Парадоксально, но именно это и выделяет «Памяти памяти» из обширного массива автобиографической прозы.
Отсюда и выход на иной, более высокий уровень обобщений. Завороженность темой смерти сопровождает исторические катаклизмы, и Степанова не обошла его своим вниманием, в частности в недавней книге эссе[1]; здесь же, с учетом культурно-исторического опыта, накопленного за весь ХХ век, эта тема трактуется гораздо шире — как проблема бесследного исчезновения. Важен не только факт собственной конечности, но и обреченность вообще всего на свете, в том числе и предметов. Показательно, что именно предметы часто становятся своеобразными героями книги. Причем, что важно, в первую очередь — предметы поломанные, утратившие свою утилитарную сущность и тем самым ставшие символами конечности бытия, точками, обнаруживающими его несомненную хрупкость. Собственно, и вся категория памяти, рассматривающаяся тут со всех сторон (недаром автор говорит в интервью, что главным героем этой книги является именно память), связана в первую очередь с острым переживанием обреченности каждой вещи и каждого человека. Отсюда естественным образом вырастает тема сохранения и запоминания. Именно о памяти и хрупкости бытия вообще пишет Мария Степанова, обращаясь к идеям Жака Рансьера, рассуждая о фотографии, Марианне Хирш, фильме Хельги Ландауэр, об еврействе и евреях рубежа веков, о селфи и автопортретах Рембрандта, Голдчейне, Франческе Вудман, «Шуме времени» Мандельштама, прозе Зебальда, рисунках Шарлотты Саломон, романе Джорджа дю Морье «Трильби», «Альбоме для марок» Андрея Сергеева, внутренних рифмах художника Джозефа Корнелла и др.
Спасти нельзя ничего. Можно лишь запомнить и сохранить, выхватить хоть что-то из массива прошлого, обреченного уничтожению и забвению. Недаром, явно зачарованная, очарованная феноменом фотографии, светописи, автор в конце концов приходит к выводу о полном бессилии сохранить посредством нее хоть что-либо для будущего. Вероятно, именно поэтому, за одним значимым исключением, фотографии в книге не воспроизводятся, а подробно описываются; визуальное обретает новое измерение и новую жизнь, подвергаясь вербальной трансформации. И только в финале, как символ абсолютной невозможности проникнуть в прошлое, опубликована одна — самая загадочная — фотография, описание которой как раз и завершает третью главу первой части. Недаром эссе о современной фотографии помещено практически в начале книги — сразу за рассуждением о Рансьере. Наиболее драматичные моменты книги связаны именно со старыми фотографиями: автор задает вопросы, но не получает на них никакого ответа. Точно таким же герметичным оказывается, по сути дела, и все прошлое целиком — контакта с ним не получается ни в каком виде. В Саратове дом, с которым героиня/автор как бы уже породнилась, вдруг оказывается на самом деле не тем, в Париже вместо того, чтобы бродить по улицам и ощущать единение со своей прабабкой, она лежит больная в гостиничном номере, в Починках и вовсе оказывается в каком-то поразительно пустом, выпавшем из времени пространстве. За сто лет все сдвинулось, изменилось и, формально оставаясь тем же самым, одновременно превращается в нечто совершенно другое.
«Идеальное прошлое» как время гармоничной стабильности, особой глубины и полноты проживания реальности, становится тем фоном, на котором так наглядно проявляется хрупкость человека и окружающего его материального мира; недаром необыкновенно яркими и впечатляющими кажутся цитируемые в первых двух частях письма родственников. В отличие от бесконечно рефлектирующей повествовательницы, авторы этих писем живут здесь и сейчас (там и тогда), несмотря на все сложности, переживают жизнь в ее полноте и многообразии. Именно по этому непосредственному восприятию бытия, которое впоследствии было безвозвратно утрачено, похоже, так тоскует героиня этой книги, отправляющаяся в прошлое не только для того, чтобы запомнить и сохранить, но и чтобы обрести как бы правильную себя, очистить и семейную историю, и собственное восприятие от травматических наслоений ХХ века. Однако эта попытка, по сути дела, оканчивается неудачей:
«Было мне внятно, что здесь есть какие-то мертвые Гуревичи, и что мне их не найти, и что я к ним больше не хочу. Прошлое прикусило меня осторожно, не всерьез, и готово было разжать челюсти; медленно, очень медленно, нога за ногой, подвывая от надсады, я добралась до того, что было когда-то началом кладбищенской тропки».
Тем не менее эта неудача, этот отказ от прямого соединения с прошлым странным образом и оказывается возвращением к самой себе, после чего наконец-то получается начать рассказ и о своих родственниках.
В самом начале книги автор пишет о том, что, поскольку абсолютно все запомнить и сохранить нельзя, речь идет о проблеме выбора, отделения важного от неважного. И при обращении к семейной истории ее в первую очередь останавливает кажущаяся незначительность собственных родственников с точки зрения общепринятого культурного канона. Стремление написать о семье тут же сталкивается с первым (и ошибочным, конечно) впечатлением, что говорить вроде бы особо и не о чем:
«То, что всем этим людям, живым и мертвым, не пришлось быть увиденными, что жизнь не дала им ни одного шанса остаться, запомниться, побыть на свету, что их обыкновенность сделала их недоступными для простого человеческого интереса, казалось мне несправедливым».
Ко всему этому набору сложных переживаний примыкает еще и своеобразный «комплекс выжившего», ощущение вины живого перед ушедшими: «И еще, может быть, потому, что именно так мир живых соотносится с миром мертвых: мы спим в их домах и едим с тарелок, забывших о прежних хозяевах. Мы вытесняем их хрупкую реальность, размещая на ее месте свои представления и надежды, редактируем и сокращаем по собственному усмотрению, пока время не сметает нас туда, где мы сами оказываемся прошлым». Как ни пиши о прошлом, все равно получится повествование о самом себе, пытающемся это прошлое реконструировать.
Книга о прошлом оказывается одновременно и невозможной, и необходимой. Нельзя написать о семейной истории, не заняв позиции постороннего наблюдателя, но в то же время нельзя и оставить всю эту историю нерассказанной — не только из любви, но и из особого чувства долга (поэт, как пишет Мария Степанова, просто обязан говорить о мертвых):
«Смерть убирает границы (между мною и небытием), перераспределяет ценности и оценки, не спрашивая моего разрешения, лишает меня права участвовать в любой человеческой общности (кроме той, повальной, что объединяет все исчезающее), делает мое существование ничьим. То, чего ищет наше не склонное мириться с несправедливостью сердце, — победа над смертью, устранение этого базового недостатка».
И вот эта неоднозначность восприятия как раз и приводит к тому, что автор этой книги начинает как бы раздваиваться, становясь в какой-то момент своим собственным персонажем. Вернее, Мария Степанова из отстраненного автора эссе на одной странице превращается в пристрастную героиню/рассказчицу на другой. А быть может, учитывая изначальную невозможность рассказать о себе, эти эссе нужны еще и для того, чтобы наконец-то собраться с духом и сменить одну позицию на другую. Это противопоставление, на мой взгляд, исчезает уже ближе к концу книги, когда в судьбе Леонида Гиммельфарба большая и малая истории наконец-то соединяются и разговор о блокадном Ленинграде и блокадных дневниках Лидии Гинзбург оказывается имеющим прямое отношение к истории семьи. Именно после этого эссе и прочие рассуждения уступают место прямому повествованию.
Но есть и еще нечто, мешающее автору начать рассказ, — опасения подменить события и переживания прошлого своим собственным представлением о них: «Присяга на верность семейной истории оборачивается ее, истории, уничтожением, пародией на воскрешение мертвых: другой заменяется на себя, знаемое вытесняется воображаемым, ад-это-другие становится семейным альбомом, где все на месте и делают вид, что живы. В идеале они должны были бы еще и разговаривать — твоим голосом, как взбесившийся автоответчик». В поиске подлинного переживания приходится обращаться к чужому опыту — вот и еще одна причина публикации в этой книге обширных эссе. Кроме того, эти эссе еще и работают на остранение, не давая автору окончательно слиться со своими родственниками:
«Пока я, месяц за месяцем, переписывала на компьютере письма и документы моих близких, пытаясь разобрать микроскопические буквы, беглую скоропись остывшего разговора, я уж точно стала понимать их лучше и любить больше. <…> я, бережно копирующая запятые и описки своих бабушек, перестаю видеть границу между их жизнью — и своей».
В конце концов это погружение начинает автора даже как-то и беспокоить:
«Я глядела в окошко и думала, что страшно устала от постоянной мысли о семье. <…> Всякая вещь настоящего и прошлого давно была связана — зарифмована — с моими плохоразличимыми родственниками, подчеркивала свою с ними одновременность или, наоборот, невстречу. Собственные отношения с миром приходилось откладывать на завтра…»
Слияние, казалось бы, ставшее уже почти полным, снова разрушается, и автора относит примерно на то же расстояние от своего объекта, что и в самом начале повествования.
«Памяти памяти» Марии Степановой все время оказывается чем-то иным, перетекая от одной точки к другой, ей прямо противоположной. Скорее даже следует сказать так: это не одна, а сразу целых три неразрывных и неслиянных книги под одной обложкой. Первая книга — это, конечно, сборник эссе, представляющий опыт работы автора с теми или иными фактами общемировой культуры. Вторая — почти дневниковый рассказ о самой себе, своих сложных отношениях с реальностью — настоящей, прошлой и будущей, с людьми, местами и предметами. Ну и третья книга — это собственно и есть история семьи. В силу причин личного характера меня больше всего интересовала именно эта третья. Задолго до выхода «Памяти памяти» Марии Степановой, почти десять лет назад я полезла разбирать полку в шкафу, на которую был сложен разный хлам, и внезапно обнаружила папку со старыми фотографиями, доставшимися мне от бабушки. Я смутно помнила, что они у меня где-то были, но совершенно забыла, где именно эти фотографии лежат. И когда передо мной снова оказались эти плотные прямоугольники со слегка улыбающимися сосредоточенными лицами, радости моей не было предела. Конечно, я тут же отсканировала эти фотографии, а затем — нельзя же не поделиться такой красотой — стала их выкладывать в Живом Журнале. И вот на одном из снимков как раз и обнаружилась юная Дора Аксельрод, бабушка Марии Степановой («Какое выразительное лицо!» — написала в комментарии к этому посту поэтесса Юлия Тишковская), в компании моей собственной бабушки и еще одной комсомолки, неизвестной мне Анны Лосевой.
В своей книге Мария Степанова пишет:
«Дорины родители, Залман и Софья Аксельрод, были откуда-то из-под Невеля. Все, что знаю про них, — что он варил мыло и делал по чудесному рецепту мороженое, имевшее в городе Ржеве успех. Детей было шестеро, жили они дружно и все, как один, были членами местной ячейки; отец, религиозный еврей, на дух не переносивший ничего нового, ложился спать в восемь вечера, наглухо запирая все двери, чтобы молодежь не покидала дома. Та выжидала у чердачного окна час-полтора — и, один за другим, как горошины из стручка, катилась вниз по приставной лестнице: надо было бежать на комсомольское собрание. Там говорили, что стране нужны библиотекари, и Дора отправилась в Тверь».
А вот фрагмент из неопубликованной автобиографии моей бабушки, Голубковой Анны Петровны (1903 — 2003): «В 1920 г. вместе с подругой пришла в хоровой кружок Пролеткульта, который был для нас очагом культуры, клубом, где были кружки хоровой, изобразительный, драматический, научный по изучению основ марксизма-ленинизма. Вошли в него ребята передовые рабочие фабрик и заводов, железной дороги. Большое значение сыграли организованные Пролеткультом экскурсии в Москву в 1921 г. и Ленинград в 1920 г. Посетили музеи. Слушали Собинова, Нежданову. Большое значение имела лекция Поссэ на антирелигиозную тему. Замечательная лекция. В 1922 г. вступила в комсомол. И до сего времени держим связь, комсомольцы тех далеких 20-х годов: М. Ф. Розвадовская, Г. Г. Куприянов, Аксельрод Дора, Аксельрод Вера, Андрианов, М. И. Шорина, Голубева-Трифонова С. И., Е. И. Ушатинская-Трифонова, И. Соколовская-Калмыкова и др. До сих пор держим связь и нередко собираемся в Москве, несмотря на то, что разбросаны по разным городам. В комсомольской организации членов было не так много. Собрания проходили в городском масштабе. Работа развернулась по вовлечению молодежи в комсомол. Секретарем был Трифонов Н. И. Помню субботники по расчистке городского леса, прогулки с пением, с подъемом. В 1923 г. окончила 4-х месячную совпартшколу 1 ст. и по постановлению Укомола была прикреплена к лесопильному заводу. Работала там опилочницей и секретарем комсомольской организации. Но работа на лесопильном заводе была сезонная, и осенью я была направлена в пос. Оленино избачом-библиотекарем и женорганизатором. В 1925 г., заболев острым суставным ревматизмом, пролежав лето в больнице г. Ржева, я по настоянию друзей переехала в Калинин работать и лечиться. Работать начала в библиотеке клуба „Текстильщик” на Пролетарке».
По автобиографии понятно, что делать молодым людям в городе Ржеве было особенно нечего и что работа коммунистов с молодежью проводилась исподволь — сначала хоровой кружок, а потом марксизм-ленинизм. То есть ржевский комсомол начала 1920-х годов был своего рода молодежным клубом, куда было интересно ходить и где можно было найти применение своей творческой энергии. Интересно то, что путь в Тверь (Калинин с 1931-го по 1990 год) был, так сказать, проторенным — и Дора Аксельрод, и Анна Голубкова переезжают в Тверь и начинают работать в библиотеке. Вряд ли это совпадение случайно: бывший секретарь комсомольской ячейки города Ржева Николай Иванович Трифонов (1903 — 1935) с 1924 года работал заместителем редактора газеты «Тверская правда», а затем редактором газеты «Тверская деревня». В 1927 году он организовал губернскую комсомольско-молодежную газету «Смена» и стал ее первым редактором, в 1929 году окончил Коммунистический институт журналистики, с 1930 года он становится заместителем редактора газеты «Комсомольская правда». Далее в найденной мною краткой биографии указано, что по роду службы Николаю Трифонову приходилось часто бывать в командировках, что пагубным образом отразилось на его здоровье, и в 1935 году он скончался. Понятно, что эти официальные сведения могут быть и не вполне достоверными. Еще из членов комсомольской ячейки интересна судьба Марии Францевны Розвадовской, которая впоследствии работала над изданием русско-польского словаря. По крайней мере здесь есть какие-то зацепки, по которым можно получить дополнительную информацию.
После того как обнаружилось это интересное совпадение, я очень заинтересовалась ржевской комсомольской ячейкой, но пока что в силу нехватки времени выяснить удалось не так уж много. И поэтому я особенно благодарна Марии Степановой за ее замечательную книгу, которая закрывает по крайней мере один пробел в этой истории. И еще два момента оказались для меня особенно важными с личной точки зрения. Во-первых, это прекрасно написанный фрагмент об ощущениях евреев начала ХХ века: «Три очевидных выхода-выбора, стоявших перед детьми рубежа веков, не так сильно различались. Революция, ассимиляция, сионизм, вот они, как три аллегорические фигуры, стоят поодиночке на фронтоне опустевшего здания». Во-вторых, еще один важный и интересный факт: в среде комсомольцев не было принято официально регистрировать отношения, молодые люди просто жили вместе, и в 1920-е годы это вполне считалось браком, а при рождении ребенка регистрировали его на фактических отца и мать. Так что фраза «В это время было неудачное замужество» из автобиографии моей бабушки, как я теперь понимаю, вовсе не является художественным преувеличением. В остальном же на самом деле Марии Степановой можно по-хорошему позавидовать — у нее сохранился обширный семейный архив, а родственники не боялись рассказывать, не замалчивали прошлое. Ситуация с моей бабушкой совершенно другая — она молчала, а письма принципиально не хранила. Несколько фотографий и три листочка с написанной ближе к 1980-м годам автобиографией — это все, что у меня есть. Об остальном приходится догадываться по недомолвкам и рассказам других родственников.
Примерно о том же говорит в своем интервью журналу «Wonder» и Елена Рыбакова: «В нашей семье молчали всегда: два поколения надо мной чувствовали себя выжившими случайно, выжившими не до конца; их „немота” символически замещала смерть, которая их пощадила. За пределами быта и анекдотов в нашем доме не было „живых” слов — слова для главного жили только в книгах...»[2] Вот почему, на мой взгляд, такой важной и своевременной оказалась книга Марии Степановой — она восстанавливает историческую преемственность именно на уровне частной жизни. Мы знаем фактическую, официальную, так сказать, торжественную сторону российской истории ХХ века, но при этом очень плохо представляем себе даже не бытовой уровень (роль «уликовой парадигмы» в реконструкции исторических событий сейчас все значимей), а то, как это все воспринималось и ежедневно переживалось людьми, как они себя чувствовали внутри этой грандиозной конструкции под названием Советский Союз. И вот с этой точки зрения как раз и важны человеческие документы, оставшиеся от людей, которых можно условно назвать «обычными».
Анна ГОЛУБКОВА
1 Степанова Мария. Три статьи по поводу. М., «Новое издательство», 2015.
2
<wonderzine.com/wonderzine/life/bookshelf/232524-elena-rybakova>