Кабинет
Михаил Немцев

ВПЕРЕД, МЕДЛЕННО ПОДНИМАЯСЬ

Немцев Михаил Юрьевич родился в 1980 году в Бийске. По профессии — преподаватель философии, журналист. Автор и редактор нескольких сборников стихов. Учился в Барнаульском государственном педагогическом университете и Новосибирском государственном университете. Жил в Бийске, Барнауле, Будапеште, Бердске, Новосибирске, Москве, Вашингтоне.

Из книги коротких очерков «Ясность и радость».




Михаил Немцев

*

ВПЕРЕД, МЕДЛЕННО ПОДНИМАЯСЬ




Начиная от «удивления»

Андрею Щетникову


Люди, интересующиеся философией, при случае вполне могут взять в руки какой-нибудь учебник или книгу с таким названием и почитать. Вычитав, что не кто-нибудь, а великий Аристотель полагал, что философия произошла из «удивления», кто-нибудь здесь притормозит и не оглянется: о чем речь? Удивление — это что?

Вероятно, речь идет об особенном удивлении, за которым начинает что-то происходить. Мысль рождается, что ли…

«Удивление» — это слово из детства, из каких-то первых разговоров о чем-то вне семейного круга. Странно обнаружить его в трактате Философа. Преподаваемая в колледжах и университетах, изучаемая там студентами, по нужде, философия, равно как и записываемая в книгах, которые, может быть, при издательской удаче, встанут в магазине на полку «Философия» (рядом с «Эзотерикой»), к этому «удивлению» не имеет никакого отношения.

Действительно, у Аристотеля читаем: «Ибо и теперь и прежде удивление побуждает людей философствовать, причем вначале они удивлялись тому, что непосредственно вызывало недоумение, а затем, мало-помалу продвигаясь таким образом далее, они задавались вопросом о более значительном, например, о смене положения Луны, Солнца и звезд, а также о происхождении Вселенной». Вот это «более значительное» давно уже отдано научным исследованиям (или пред-научным, или протонаучным, или наукоподобным). Интересно, что же «непосредственно вызывает удивление»?

Оглянувшись, заметим убожество представлений об «удивлении» многих из нас. Поругаемся при этом на привходящие причины: массовую культуру шока и удивления («удивлю тебя щас!» — голос рекламы), привычку волноваться и негодовать, наращиваемую многолетним опытом просмотра ежедневных лент новостей в блогах и пр., навыки умиления, требующие обмена нескончаемыми забавными картинками («котята», «совята», на подходе — «слонята» [написано в 2012 году]), разговоры о смешных или печальных анекдотах из жизни окружающих в перерывах… Но реклама просто старается нашу способность к удивлению по-своему употребить.

Кругом на все 360° мельтешение перемен. Чтобы удивляться, может быть, нужно, чтобы его не было. Удивляться часто, удивляться «сериями» невозможно, удивление — это все же какая-то редкость. Ну, раз в день (смайлик). В то же время удивляться оказывается как-то не принято... Удивление — редкая эмоция.

Похоже, что Аристотель с этим «что непосредственно вызывало недоумение» писал о чем-то совершенно простом, почти детском. Почему у овцы хвост колечком?

Совершенно понятно — кому угодно, — что на эти вопросы есть уже готовый ответ, и удивление даже вызывает уже само удивление. «А что тут такого?» С этим пришедшим ко всем не вчера знанием, что уже теперь на всякий вопрос отвечено, — мир вошел в некое состояние понятности. Вот зараза-то. Удивление не успевает родиться, заместо него сама собой возникает понятность. На самом деле эта понятность — сама и есть непонятность. Есть еще мелочи, которые «заводят», и, так сказать, еще есть-над-чем-подумать. Но удивлению тут не место.

Мы еще удивляемся чему-то происходящему в мире людей. Те же срочные новости иногда прямо даже изумляют. Окружающее пространство, однако, в некотором возрасте перестает быть источником удивления — «окружающее пространство» пусть себе окружает — в него не всматриваются, проезжая мостами и полями; в иных явлениях мы видим только повтор иллюстрации из школьного курса, а других явлений не увидим вовсе.

«Греки», о! Иные говорят, что они умели смотреть по сторонам вдумчиво, потому они удивлялись, потому у них кроме прочих благ возникла философия, как мы ее знаем. И взгляд их постоянно за что-то цеплялся. Это великий миф. Несмотря на всемирно-исторические заслуги, резонно полагать их людьми все-таки несерьезными.

Нам предлагается пользоваться результатами их трудов, из этого «удивления», по-видимому, вышедших. Наша же философия растет из какой угодно другой почвы, — и бывает такой занудной и невнимательной, что какой-нибудь ницшеанствующий древний грек ухохотался бы.


Монолог в электричке: мышление


Есть почтенный миф: кто мыслит, тот не живет. «Жить» — значит переживать (претерпевать), и в то же время — действовать, совершать, свершать. А «думающий», мыслитель — останавливает и то, и другое, и третье, он тормозит, сидит в сторонке, может быть — присматривается. А то и вообще глаза прикрыл. По крайней мере не соучаствует в кипении жизни, качество которой мы часто оцениваем по интенсивности этого кипения. Вот сейчас — не соучаствует.

Раз. Платон: мыслить — значит готовиться к смерти.

Два. Пятигорский: так, потому что мыслящий — уже мертв именно в момент мышления.

Я всегда думал, а теперь заявляю, что на самом деле вне «мыслить» и нет жизни... Может быть, особенно теперь, когда умерли все, кто знал толк и в мысли, и в смерти, и осталась только сама по себе жизнь — теперь мы и заметим, что мысль входит в жизнь не для того, чтобы ее отрицать или сужать. Собственно, у жизни много способов и методов отрицать себя саму, сужаться, истончаться, беднеть. И даже внутри самой бедной человеческой жизни (насчет нечеловеческих я не уверен) — в нашем оптимистическом антигуманизме да будет это постулатом! — происходит процесс, называемый по-русски не очень гладко «думаньем». Это — автоматика. Мышление возникает там и тогда, когда вместители всей этой бессознательно действующей механики обращаются к происходящему внутри сцеплению бесчисленных шестерен и смотрят на них. Что это за шестерни? Откуда они взялись (в его или ее же голове!), кто их запустил? Зачем? Куда? Почему скрипят? Куда они везут, эти колеса? Как машут эти крылья?

И тогда ничего не происходит: вся обстановка жизни остается там же и так же, так сказать — диван остается диваном, пляж пляжем, нелюбовь нелюбовью, желание желанием и прочее. Да и ничего не произошло как будто: обратный взгляд тотчас же потух. Проскочив, набухнув, назрев, как нарыв или плод, мысль тут же может и прекратиться. И — все, дальше обычная «просто жизнь», как и было сказано только что.

Но если не прекратилось — там и тогда, где и когда это случилось и все-таки продолжается, к жизни добавляется еще что-то, что-то другое. Для простоты назовем ее «жизнь плюс», или «жизнь два». Обратная связь внутренней автоматики, что ли.

Мышление позволяет достраивать остаточное со-знание повседневности, придавая ему форму и вертикаль. Повседневность обогащается «довеском», который важнее ее самой. «Жизнь два» важнее «жизни один», и об этом наговорена вся эта книжка. О вертикали и так понятно, уж сколько тут об этом написано: это миф и «другое». А в формах, как на специально отмеченных площадках, случаются случаи, сбываются события и происходят молнии. Наивно было бы думать, что молния бьет туда и там, где ее ждут, где для нее приготовлено место (чуть ли не мишень) — нет. Но кажется, без хотя бы мгновенной мысли и не опознать молнию.

Жизнь в свете удара молнии — «жизнь три»; но как ты туда перейдешь без «жизни два»? Обгоришь только, ошалеешь... сбежишь. Как зверь. Как от внезапной любви — увлечения встречей на пять минут, пережить и идти дальше. Так и молнию можно упустить. Что же, выходит, любой случившийся опыт мысли готовит к событию твоей жизни? Выходит.

Да и не в этом даже дело, и без молнии проживем. Важно, что происходит в каждый отдельно взятый момент внутри твоей отдельно взятой жизни, какой бы она ни была; пусть совершенно уже убогой, но твоей же! Там: образ и идея цепляются друг за друга; переживания, настроения, ожидания, хотения, опасения и страхи, мечты, проекции, симпатии, жажды, боли, страдания, устремления и упования, вся ткань повседневной «просто жизни». Надстраивается ли еще что-то? И как ты это что-то назовешь? Поэзией назовешь? Ну, мы же не будем тащить за собой старое и такое милое представление мышления как манипуляции со знаками, понятиями и схемами. И это оно, но не только оно. А воин мыслит стратегиями. А охотник мыслит ландшафтами, а художник, а человек, сжившийся с барабанной установкой, мыслит чем? Все, что позволяет оформить и сделать обозримым внутренний процесс и поток, — все материал.

И «просто жизнь», пока в нее не вошла мысль и не достроила ее до чего-то большего, — это еще не совсем жизнь, а «так». «Разве для этого рождены мы, братья? Но я учу вас о великой любви и великой ненависти!»



Монолог в электричке: внимание


Как-нибудь, неумело, но все ж постараться сосредоточиться на внимании. Кажется, так много предметов вокруг и внутри — интересные темы. А кроме внимания у меня, человечка смертного, почти ничего нет. Поток мировой силы, окрашенный в какой угодно цвет, идет через меня и уходит туда, куда я направляю внимание. И на этом надо сосредоточиться.

Тело и голова вместе с ним окружены разнообразнейшими механизмами, всасывающими, употребляющими и истончающими мое внимание: мертвецам нужно, чтобы я на них смотрел и слушал их. Это настолько привычно… Они даже не хотят, но им нужно, и с этим надо разобраться. Что-нибудь сделать для начала, может быть. Древние греки сбегали с рынка, удаляясь созерцать неподвижные звезды; в эту же эпоху, когда уже не до звезд, можно созерцать что угодно, лишь бы созерцать. Созерцание возвращает внимание. Такое «делание».

И тогда — нигде и ни в чем целиком не присутствовать. Но когда в маршрутном такси врубают радио… это, конечно, плохая йога, но тоже йога, намек на нее. Альтернатива сну, дремоте, тягомотине самопроизвольного течения недомыслей и недообразов, пока там за окном все проносится.

Оказывается, например, что, пока слушали радио и прочее, выяснилось, что «внимать» Богу здесь некому. Голос его к себе не привлекает. «Теология слуха» придумана, кто придумал бы теологию и антропологию внимания? Без них меня — нет; Господу не с кем тут разговаривать; и прикольно, что взамен концентрации я (дохляк, в общем-то) почти гарантированно получаю (от кого? «от мира») расслабленную радость участия в некоем потоке: струистое нечто только иногда материализуется в радиоволне, или в цифре, или в растре экрана; тут важен сам поток, и я в него втекаю, вот хорошо-то как; а если сосредоточиться, можно ж зависнуть по пути на каком-то острове, и неуютно думать, что остров неминуемо окажется голым (тут вспомнить — Бодхидхарма созерцал стену, и ученики его успешно то же).

Сосредоточившись на внимании, уместно: объявить о полном недоверии к «счастью», о своей нелюбви к счастью. Счастья нам только и не хватало. В нем недолго и корни выпустить, тут созерцанью и конец. Идея отыскания другого счастья — не менее спонтанного — состоит в выращивании способности внимать. А ей приходится расти против столь многого (впрочем, зачем против? касательно столь многого) — это надо помнить. Основная преграда вниманию — скука. Мир оказывается непрерывно тем же самым («тем самым»); да, из учения мудрецов мы (кто эти «мы»?) уже знаем: тот, кто замер, может мир наконец по-настоящему рассмотреть; может, стоило бы сказать, что скуке-то и надо в первую очередь радоваться, как ненароком оказавшейся рядом открытой двери (типа того, что «вот оно, открывается, то самое мгновение!»); но это чересчур сложная задача для начинающего городского дурака. Утешает вот что: «Наверное, я знаю еще, что в другом месте или совсем рядом со мной невидимо для меня ждут и молчат несущие тяжесть, на ком держится мир, терпеливые, говорящие не глухим безмолвием, а неслышным тихим, которое продолжается как пророчество. Их речь остается единственной, которую имело бы смысл слышать, но мне она не внятна» (Владимир Бибихин). Тут мгновенно понимаешь: следует впрок тренироваться во вслушивании, этот навык нужен всегда внезапно — тренироваться с кем угодно, хоть с этим тупым клоуном напротив, раз уж он хочет пообщаться… Так: с тем, кто напротив. Внимание к тому, кто оказался рядом с тобой. Другой, другого, других может не оказаться. Потом может не оказаться. Потом.

…И тогда опять входит громкая жлобская музыка! Оттягивая внимание, и так каждый день.



О мгновенной грусти


Грусть неуловима, в отличие от воспетой поэтами тоски, от скорби, поэтами проклятой, и других подобных им. Наступает вдруг: в трамвае, например, в пути домой, в пути из дома. Утром воскресным, когда надо бы радоваться. Среди дел.

Иосиф Бродский писал о скуке, что это — своеобразное неразбавленное время; когда вам скучно, вы проживаете это время само по себе, как оно есть; время открывается вам в своей пустоте, протяженности, бесчеловечности (не будем вздрагивать от осознания серьезности этого образа); поэтому скуку надо приветствовать, как состояние, когда нам, скучающим, открывается наконец «на самом деле» нашей жизни. В сердцевине ее, внутри — время. Оно пусто, однообразно, бесчеловечно, и эта бесчеловечность как она есть — скучна.

«Нам», пишу я — нам, точнее — взрослым скучающим образованным европейцам. Дети не скучают.


Грусть неуловима. Взгрустнулось, что ли, под некий знакомый звук — вот есть, а вот уже и нет ее, грусти. Грусть — это становление. Взмах руки, касание пальцев на прощанье, краткий прыжок, корявый от неудачно поставленной ступни, неожиданно ворвавшийся из-за стены голос, слишком громко взятый аккорд, локоть, задевший дверную ручку, искра на балконе вверху, прыжок белки с дерева на дерево перед поворачивающим автобусом, выхваченная наугад из прочитанной ни с того ни с сего книги фраза, буквально пять слов, точно про тебя — сейчас, и так далее; тысячи мгновенных движений-изменений, каждый день, и каждое может остаться незамеченным и останется незамеченным. И каждое — стрелка, отсылка к чему-то другому; прыжок белки разворачивается в историю темного леса, удар локтем в припоминание о теле, касание пальцами — и больше никогда — само по себе было бы трагичным, если бы не столь моментально — навсегда, навсегда, никогда, но ты об этом еще не знаешь, а теперь вперед, вперед, на автобус — и грусть так же, мгновенно приходит и уходит разом; застоявшаяся мысль Бог весть о чем. Бог весть, но не мы. Совпадения, совпадения, совпадения, коинциденции.

Грусть: о том, чего нет; о том, что было; о том, что должно быть. Сожаление — скажем, так: не дочитал книгу, не съездил в Белград; не долюбил; книга возвращена, Белград в семи часовых поясах; женщина живет невесть где — в городе, где нет зимы, и к тому же другие! Но не достроить, не дописать, не доделать. Это в скуке времени слишком много. А сейчас я, например, еду по делу, и это чудесно, вот если бы не было дела! Меня бы тоже не было.

Заметить и отвернуться. Интенсивный всплеск грусти — и дальше, дальше. Видишь, меня не оставляет этот образ: в пути, раздумывая ни о чем, вдруг что-то понять и загрустить. Ни дома, ни на работе, ни в гостях, нигде, на кожаном кресле автобуса, время, чтобы еще раз вникнуть в присутствие других возможностей. Возможность других возможностей, может быть.

Грусть — отсылка к тому, чего нет, но должно было бы быть. Когда читал эту книгу, было понимание и радость понимания (не важно, чего именно — радость!); в Белграде (детская фантазия) другое небо.

В мгновенном состоянии грусти, на переходе от одного настроения к другому настроению мелькает или отсверкивает что-то другое, что напоминает о границах. Наше тело привыкло быть таким, какое оно есть, душа — вообще… И вдруг, будто соскочила пленка в кинопроекторе за спиной или отключили на время мощный свет, мгновенное расслабление — в общем-то бежать некуда — и волна грусти. «Да что же это такое, а? Что же это — такое?» Грусть — именно волна, иногда волна эта задерживается, но вся она именно в подъеме — максимации — исчезновении («отхлынула»); с тоской происходит то же, грусть, однако, приходит и уходит легко, не напрягаясь, без последствий, и поэтому это скорее намек на серьез, чем сам серьез. Просто — знак: не забывай, что возможно и другое. На то, что другое по отношению к уже известному. По-другому грусть — знак, указующий на конечность, границу. Владимир Бибихин в конце жизни определял философию как «прощание с ускользающей настоящестью вневременного падения». Это не такое прощание как махнуть рукой: попрощался — все… вневременное прощание незавершаемо, оно всегда, и тогда в грусти-то это и открывается. Грустно — вдруг. Грустно «само по себе»: это вечное прощание со мной, только я об этом забыл, занимаясь чем-то другим. «Любо, братцы, жить — с нашим атаманом не приходится тужить». И тут же, там же, тогда же проект: «жинка погорюет, выйдет за другого… забудет про меня». Ничего. Грустно знать, что смерть будет, но не печально и не страшно, потому что она всегда была уже здесь. Длиться все это будет...

И что мне важно: от грусти мгновенное, молниевое обращение к философии, неизвестно чей намек на философию. Молния: сверкнула — и нет ее!

Грустить — чуть-чуть, на минимуме сознания, воспринимать одновременно границу (свою) — но это граница мира, граница человеческого — сожалеть о другом. Где-то там же, в грусти, источник странной энергии, энергии настоящего, подлинного. Малейший отворот от самого себя, поворот к другому, и мигом тебя подключает к незримым силовым потокам под обложкой видимого этого мира.

Поэтому есть наркоманы грусти, они носят в себе недозаряженную батарейку, в которой специально оставлена пустота, ее бы дозаполнить, ну, право же, надо бы… Но они попросту злоупотребляют сильным средством, и что нам до них.


Невежество


Встречая невежество лицом к лицу, люди знания иногда теряются, иногда шалеют. Многим опыт жизни в невежестве совершенно чужд, недоступен, как мужчине — жизнь в женском теле, а белому — опыт жизни в теле черного. Невежество не всегда сразу заявляет о себе. Чаще всего оно не нахально и не выпрыгивает вперед с заявлением, мол, здравствуйте, я невежество, считайтесь со мной. Оно в маске и смотрится добрым, ну, — терпимым — или недужным, говорит порой витиевато.

Невежество ухитряется переодеваться и прикидываться много чем: гордостью, сдержанностью, особенной позой (у чиновника), хитрецою, слегка излишней телесной гибкостью и пр. Оно иногда кажется дикостью, но дикостью не является, точнее, «дикость» — это первое имя и самое поверхностное название для невежества. «Дикостью» иногда называют некоторую простоту нрава, и такая простота может сочетаться с невежеством, но не следует их путать. Необходимым я их сочетание не считаю, имея опыт встреч и общей жизни с людьми дикими, но не невежественными и в то же время наблюдая (из-за ограниченности моей жизни, в основном издалека) людей приятных, даже хитроумных, но — невежественных в превосходной степени. «Дикость» — проблема моральная, невежество — антропологическая. Она безнадежнее…

Узнается невежество, разумеется, быстрее всего по незнанию. Само по себе незнание — обычное обстоятельство совместной жизни, не удивительно не знать то, что знает сосед. Многознание же давно и навсегда высмеяно. Удивительно незнание необходимого и потому всеобщего. Это и курьез, хотя с отдаленными скрытыми последствиями, и опасность, особенно если нужно решаться или решать. Позволительно мне быть невежественным в моей безответственности, но...

Но что делает обнаруживший у себя незнание необходимого либо же «уличенный» в этом? Узнавать это. В невежестве незнание замыкается само на себя и не видит другого; и вот лицом к лицу говоришь с кем-то, для кого «более правильное» знание невозможно, а в говорящем о знании всерьез распознают притворство. Так что некоторое его (ее) теперешнее «я» есть точка отсчета правильности и применимости любых теорий. Эта кусающая собственный хвост змея в голове — и есть невежество. И нужно его вовремя узнать: здесь заканчивается знакомый и обжитый мир, с ним почти все. Далее — подобие пустыни.


Не кажется ли невежество иногда лишь притворством, дурацкими техниками «контролируемой глупости», или же усталостью, негибкостью перегретого рассудка? Кажется. Можно, но столь часто это не «практика» — состояние. Попробуй выйти из него собственной волей! От невежества почти невозможно отказаться. Это как очень удобный шлем, надетый на голову чьими-то чужими руками, но притом по-настоящему удобный (не жмет точно). Так и будешь ходить… хотя все-таки в шлеме.

По-видимому, существуют люди, лишенные ощущения или переживания знания. Как существуют люди, чуждые физическому движению. Они как-то перемещаются в пространстве, едят еду (с удовольствием), лежат на спине, участвуют в занятиях совокуплениями (а почему бы и нет), но что для них значит «двигаться»? Перемещаться и заниматься. Также и люди в невежестве живут в мире, в котором есть знание, но для них его нет; им нечему учиться. Они живут без ощущения знания, как другие — без ощущения движения. А кто-то еще без музыки и со множеством других разнообразных «без».

Многим приходится сосуществовать со всегда-закрытой дверью. Вот и люди невежества живут рядом со знанием, но для них знание — это функция от гугления. Там нет «истины», истины как переживания, как ценности, как вещи.

Вдруг находишь себя там, где разговоры о познании, исследовании, удовольствии знания — это разговоры ни о чем. «Просто теплый воздух», как говорят американцы.

Когда люди знания и люди, живущие в невежестве, сходятся, люди знания проигрывают. Знание уступает насилию. В условиях эволюции (наследственность, изменчивость, отбор) знание всегда более тонкое и сложное нечто, чем невежество, оно быстрее и с большей готовностью гибнет, выживает же нечто иное (и после уж не жалеет ничего и никого). Незнающий человек спрашивает по мере потребностей знающего; невежественный человек спрашивает самого себя, по сему его и можно узнать. И продумать: а как его обойти, если можно? Это как забитая речная протока. Для философствующего наблюдателя всякие случаи хороши: наблюдение невежества есть наблюдение. Но не все же люди знания — наблюдатели! Иногда им при таких встречах приходится общаться — а то и взаимодействовать! — буквально с пустотой. Это нелегко.



Что угодно может быть чем угодно


Михаил Щербаков пел «о завидной манере мерзавца — что угодно считать чем угодно». Такое свойство некоторых людей вызывает оторопь. «Далеко пойдешь», — говорят такому человеку. Неодобрительно — мол, пронырливый. То есть слишком уж, чересчур уж использует, широко захватывает-заглатывает возможности, подныривая под чтимые заградительные ленточки.

В то же самое время не грех ли (мелкий, да) — узколобость? Фанатизм одного и того же, когда из учебников нужен один, а из фильмов достаточно двух: плохого и хорошего, чтобы на их примере отличать плохое от хорошего.

Но ведь что угодно становится чем угодно с какой-то точки зрения или с какой-то позиции. Это забавное словосочетание предполагает ведь не только неразличимость подлости, но и другую неразличимость. Ценность так называемой «позиции» или «своего мнения» воспитывается эстетикой, кроме тех обществ, где воля Главного и есть все, что надо знать, чтобы жить. Но и там легенды, песни, фильмы — о героях, о тех, кто может «стоять на своем».

Можно ли снять героический фильм про хитрожопость? Жители обществ, где важней всего уметь шугаться, смиряться и вертеться, как-то смотрят же эти фильмы и слушают эти истории, и осознавая (учитывая), что непосредственно к ним самим это не относится. Разве что как тема для восхищения. Смотрю, допустим, я фильм иль спектакль — ко мне лично это «там» не относится; но красиво!

Но что угодно может стать чем угодно и в случае совершенной не-важности. Для чего — «не важно»? Зачем мне «что-то» считать чем-то? Ради цели. Миром, какой он уже есть, можно залюбоваться, но если и он — набор средств для чего-то? Только средств, инструментов, каждый в отдельности достоин долгого зачарованного познания; а вот все вместе…

Как слова многогранного нашего языка: погреба с подсмыслами и историей изменений; а когда их много, можно бесконечно разнообразно варьировать их, стремясь высказать, а что высказывается — то за пределами самого языка. «О чем невозможно говорить, о том следует вякать!» — Владимир Иткин писателю Людвигу Витгенштейну.

(Множество используемых вещей как высказывание... — да, да, к кому?)

Кем же тогда станешь в глазах людей? Есть какая-то дорожка между хитрожопостью, упорством, упертостью, гибкостью и безразличием («никаковостью»). За нее мы любим фильмы про шипонов. Ее демонстрируют киноштирлицы. Тут можно продолжить аналогию; не случайно философ был некогда назван «шпионом неизвестной родины». Или уж пускай — агентом. Агентом неизвестной, но существеннейшей силы.

Под такими руками и на этот вкус что угодно становится чем угодно, но цинизм и пронырливость здесь совершенно не при чем.

Теперь: а ты агент чего?



О наблюдателях: эротическая апология


Начнем с того, что кроме «этой» повседневно знакомой жизни, есть другая жизнь, единственно и ради нее «это все и делается». Жизнь, оправдывающая и обосновывающая собственным сбыванием события, которые происходят в «этой», внешне наблюдаемой и доступной каждому поблизости проходящему — посмотреть, оценить, приметить — жизни. Жизнь «там» — и жизнь здесь, или «снаружи». Назовем эту первую «мифической жизнью». Она со-полагаема жизни вещественной («материальной»).

Задача философии — это, конечно, выяснять обстоятельства мифической жизни, и ничего более этого. Ничего большего и не нужно: жизнь, схлопнутая до того, что остается, если мифическое из нее выдавлено («вычтено»), — без остатка измеряема. С ней и без философии управишься. Философия не для этого.

Любовь — достойная философии загадка; она тоже из мифического, дополнительного, необязательного, неважного, ненужного. Для нее, что ли?..

…Вот живешь себе... Но ты при том еще и мифическое существо. С другой кожей и другим почерком. И человеческая жизнь — она же вся там, там — «на самом деле», и кому нужна жизнь без ее мифа?

У мифа твоей жизни есть имя, его можно узнать и назвать. Добро, если он не высмотрен весь до конца в чужом фильме/сочинении/фантазме/сне. Однажды узнанный, уже миф живет тобой. Тогда появляется второй уровень. Лет с шестнадцати в основном; но у кого-то и вся жизнь мимо (но о тех не речем). Мифологический мир вырастает из сказочного мира детства…Это миф, который твоя плоть, — вот он виден другому. Есть надежда: он виден другому! (Я не знаю, как это доказать, однако же иначе не было бы любви, определению которой посвящено это рассуждение.) Так вот этот другой или другая — свидетели. Не для поиска ли свидетеля, «достойного интерпретатора» — всего «этого», всего неизбежного фона твоей повседневной жизни — устроены эти стратегические игры поисков, узнаваний, сравнений, отрицаний, признаний, ожиданий, сомнений, прочих радостей любовного театра? Как будто подводная часть важных событий разворачивается с ориентиром на появление наблюдателя. Или они заранее так кем-то ориентированы для нас. И можно прочертить это направление, придавая смысл как будто бы маетной (около)эротической суете/деятельности.

Наблюдатель будто бы избран(а) для созерцания. Он(а) не только видит твой миф, он/она видит красоту его исполнения. Красоту игры. Это может быть парадоксом. Твой миф ведь просвечивает сквозь детали, эпизоды, особенности твоей жизни — а кто же видит их, во-первых, сцепленными одна с другой причинными связками и аналогиями, во-вторых, видит их под «правильным» — открывающим глаза углом? Детали эти могут быть омерзительными. Бывают же пугающие мифы с гнетущими даже в пересказе жизненными деталями. От непривлекательных алкогольно-сексуальных дебошей до продажи ну хоть, что ли, Родины, с вариациями в сторону плохого характера и т. п. Не надо гениальности! Достаточно не больше чем играть свой миф, его вообще не выбирают. Игра пошла — и тут уж какие декорации случатся, какие позы придется принять… Но все это уже не важно — когда есть наблюдатель. Если случился наблюдатель.

Можно было бы думать, что миф и становится мифом «вполне» — когда есть наблюдатель (читатель, пре-следователь). Когда есть наблюдатель. Возможно, существуют мифы, для которых нет наблюдателя. Я сам о таких мифах могу судить только как о каком-то романе: его можно себе представить-вообразить, значит можно написать, нет никакого запрета, но уж я писать не буду, у меня другой роман (мой миф — он с «наблюдателем», это просто самый настоящий театр, да). Это кастанедианские мифы.

Также соблазнительно думать, что Там учетными службами высшей инстанции учитывается все, а не только мера приближения к идеалу (как думать принято); что Там обращают внимание именно на красоту игры и жеста, на тщательность, искренность исполнения «своего»; жизненное творчество; если же кого-то «занесло» — важно, чтобы это было в русле мифа; это и отличает лицо от другого. Но можно ли знать, что и как решается Там? Вот в борхесовских «Богословах»: «...в раю Аврелиан узнал, что для непостижимого божества он и Иоанн Паннонский (ортодокс и еретик, ненавидящий и ненавидимый, обвинитель и жертва) были одной и той же личностью». Трезвый конец истории. Эти двое исполнили-доиграли свои мифические сценарии — один другого отправил на костер по правилам их игры в «настоящее» — и Там-то и оказались одним, одной личностью для того, кого можно назвать Предельным Наблюдателем. Но не лучше ли судить о нем по, так сказать, промежуточным наблюдателям — любящим людям, которые могут видеть то, что есть мы на самом деле. За что им такое: в силу ли иных заслуг, по способности ли занять правильное место, откуда видно То Самое (т. е. расположиться под правильным углом), или же в силу других дополнительных возможностей?.. Тайна.


Итак: жизнь до-случается под взглядом наблюдателя. В принципе, достаточно взгляда и слуха — ничего общего не имеющих с Другим из критической теории. Это дружба. Дальше можно представить себе ситуацию, когда отношения с любящим другим оформляются чувственным желанием. Когда в отношениях с наблюдателем ты действуешь как существо рода. И она/он отвечает как родовое существо или не-до-отвечает (давно замечено, что не ответить «вообще» — невозможно).

Желание связывает — но это еще отношения «здесь», не в мифическом слое; здесь, где так или иначе неподалеку постель (без оттенков разврата, просто как онтологическое условие здешних событий); свидетельство восполняет и достраивает эту связь «там»; связь существ родовых (семейных агентов; здесь деторождение — это дополнительный мировой закон) — всегда заменимых с их типичными телами — достраивается отношениями со-свидетельства мифических единичных существ. Вот почему родители и дети с их несомненной любовью не могут быть полноценными свидетелями — слишком много в них от рода с его законами, откровенно безразличными к красоте законами и опасением эротизма — слишком изменчивого, чтобы ставить на него.

…Мне видится старый фильм, пресловутая рас-сказка про двух убийц и негодяев, его и ее, им не вернуться, они смотрят друг на друга, это бесконечный неостановимый театр, кровавый, буйный, привлекательный своей завершенностью, пляска обреченных порочных зачарованных наблюдателей…


От счастья к радости — 1


Полагаю, все они — люди в экранах и на улицах, узнаваемые по похожести, — все они хотят счастья. Они знают свое счастье таким, каким они его хотят.

Где они его подсмотрели, подслушали?.. Знаем, где. Теперь и всегда, не Бог, не царь, не смерть, но счастье — вот что направляет их ежедневно. Да, по делам.

Счастье: плотная материя вещей плюс тонкая материя правильно настроенного тела, плюс неуловимое и поддерживаемое настроение. Все это вместе, заваренное не без усилий, но как-нибудь надежно (как можно надежнее, надежнее!). Что проще, чем изобрести себе свое счастье. Оно будет таким же, как у них — там, неподалеку. Потому они мне братья и сестры.

Счастье — это когда другого не надо. Вот это — мое, и другого мне не надо, и я буду доволен. Мой дом, мои дети, мои мысли.

Счастье: страшная ловушка антиутопий. «Теперь каждый счастлив!» — по-настоящему страшный лозунг.

Как любят тираны напоминать рабам своим о счастье и довольстве! Можно представить себе, что может прятаться за словосочетанием «принуждение к счастью»! Но не нужно распылять над городами галлюциногены. Пусть каждый искренне хочет счастья. И делает для него что может. Счастья себе, своим, своему роду, народу и так далее.

Счастье — клапан на будущем. Оно его раскрашивает, делает желанным, интересным и отменяет.

…Отчаяние счастья…

…Что нужно сделать, так это отказаться от счастья, — но не ради какого-то иного отчаяния: поставить перед собой вместо него радость. Радость незаслуженную, беспричинную незаработанную.

Счастье — характеристика внутреннего состояния, радость — на границе себя/своего и внешнего/всеобщего. Радость — переполняет, настигает, радость делает другим, счастье — подтверждает то, что есть; счастье — за что-то и никуда. Радость — беспричинна, но направлена — к большей радости. Там не нужна надежда. Радость — сама по себе река, поток, движитель. Оно безденежно, — а счастье честно покупается. Не покупал ли я сам не раз уже счастье? И никто никогда не продаст мне радость неисчислимую.

Не радостно ли умереть на сороковой неделе медитации, взлетев наконец-то под самый купол, и раствориться там в пылинках — они танцуют в тонких лучах? Не радость ли — вызнать единственное слово, единственный звук?

Сестра счастья — надежда; а радость учит жить без надежды, жить мифологически («низачем», если прямо сказать), как будто бы никуда летит пущенная стрела.



Неравномерность исторических событий


Лето, 1942. Южная Германия, все цветет, птицы неистовствуют — небольшой городок, семья собирается вечером, и мама медленно читает вслух письма сыновей — один танкист, другой моряк, третий связист, — один орел, другой орел, и третий орел; один в Африке, другой на Балтике, третий на Кубани, и все у них, у всей семьи, исключительно хорошо; радиола наигрывает милую и давно любимую музыку, и ей отвечает другая, ниже по улице из-под соседских яблонь, впереди такая интересная и долгая жизнь.

Между тем война-то уже проиграна.



О семидесятых, какими я их себе представляю


Семидесятые меня постоянно привлекают, хотя я там не жил и жить не хотел бы ни в коем случае. Общество, изнутри которого я пишу и думаю, все-таки сильно отличается от самого себя сорок лет назад — во всяком случае, отличается достаточно, чтобы воображению было интересно. Историку (в отличие от философа) необходимо уметь представить себе — «узреть» — это бывшее; только так возможна содержательная история. Вот я так представляю себе семидесятые и людей знания, которые жили тогда. Особенно помогают в этом картинки московских улиц — мне, приезжему; это пространственное неравенство советской империи попросту вот так отложилось в моей голове, конечно; но все-таки литература семидесятых — это литература, написанная в Москве, а «те» песни — спеты в московском жилье. Когда я в Москве иду от метро «Арбатская» вниз, я представляю себе, как они (персонажи интеллектуальных историй, которые меня последние годы так занимают) тут ходили и разговаривали. Мой Академгородок во многом так и остается месторождением семидесятых. Но таким вот образом я его совершенно не воспринимаю (и никаких фантазий поэтому) — и вот почему: слишком близко лес, река, поля, а это уже другие представления, другие пространства. Для меня семидесятые «заключены» в больших и средних городах, и Москва из них — первый, естественно. Они там до сей поры немного зажаты.

Самое главное про тех людей: они знали, что это (все «это») — надолго, почти навсегда. Сверху вниз: от «вождей» — они никого никуда не ведут, это бодрая чистая пустота занимаемого места, но оно будет пустым всегда — до учреждений, которые уже если открылись, то не закроются, а если не закрепился там, то можно о них забыть, — и до самого мелкого: поверхности рабочего стола, где уже если что-то написано, так оно и сохранится (если об этом побеспокоиться). Потому можно и решиться писать для тех, кто будет потом. Это у нас файлы стираются, бумаги теряются, а кассеты восьмилетней давности уже не на чем проигрывать. У «них» было впереди долгое время; и не последние люди из-за этого отчаивались.

Их жизнь была в заметной мере сделана другими. Можно было получить нужное, чтобы быть счастливым. Вменяемое условие «не дергаться», конечно, совсем не просто выполнить. Мне — было бы — не просто. Это особая техника жизни, из-за всеобщего распространения которой семидесятые мне кажутся иногда жалкими. В конце концов, «счастье» — это не предмет обмена. Но мой взгляд «туда» заметно смущает время моего собственного рождения. В 1980 году я родился, и «семидесятые» еще далеко не завершались; наоборот, неподвижное время достигло, если так можно выразиться, эпицентра. Но «мы», мы стали что-то впервые понимать и различать как раз в перестройку, как раз тогда, когда уже можно было ее запомнить, но еще нельзя было увидеть трещин, которые перестройку разорвут (из трещин вылезут монструозные химеры — и похоронят ее). Поэтому я помню это воодушевление «теперь — можно». Такой был воздух. Может быть, именно моему поколению именно поэтому так непросто будет теперь жить в обществе, где столь властен будет принцип «теперь уже нет». И «нет» — именно в том смысле, в каком «нет» было в семидесятые, хотя было ли тогда такое явное «теперь уже»?.. Это «теперь уже» не обменивается на верные пути к повседневному счастью — поэтому аналогии с семидесятыми слишком поверхностны; однако и уклониться от сравнения «теперь» и «тогда» тоже невозможно. Счастливым там можно было бы быть, но я бы не хотел.

И хотя жизнь могла быть очень медленной, кто-то ее ускорял. Они теперь более всего интересны: те, кто разгонял жизнь. Собственно, жизнь эта могла быть очень качественной. Чуть-чуть не хватало воздуха, кто-то всегда мог предложить невыносимые сделки; но ведь и теперь бывает, а к тому же и не всем предлагали. И надо было уметь не замечать то, что в саму «сделанность» устроенной и почти вечной жизни не укладывалось. Важно было — понимать, где ты находишься — и что следует из этого объективно. И понимать, что где-то рядом всегда перспектива неизбежного предательства. Прошли эти семидесятые в каких-то тесных помещениях (никакого простора не могу себе представить, разве что широкий центральный бульвар вместо переулка). В этих помещениях, весьма уютных, пусть тесных, было достаточно времени на все; поэтому там были возможны длинные рассуждения и неторопливое понимание: не спешили, если можно было не спешить. Семидесятые — это эпоха чистого самодостаточного времени; потом-то оно разогналось. Надо представить сразу эту благополучную неизменяемость, сделанность всей жизни, долгий и притом тесный простор впереди и бесконечные городские улицы с бесконечными разговорами о самом главном. Открытое пространство для бесконечных разговоров (но с тонкой осторожностью насчет тем; вот где ненаписанная история! все эти разговоры с внутренней оглядкой, тексты с внутренними тормозами…) — и всеобщее (да?) знание, что по-другому не будет. Что это, если не метафизическая безнадежность. Представление «семидесятых» как урок счастливой метафизической безнадежности.



Тираны, ожидающие собственной смерти


Любому взрослому человеку хорошо бы иметь внутри себя предохранитель от тиранственности.

Не только властвующим, но и прочим — на чью любовь может рассчитывать какой-нибудь тиран или вождь (Fьhrer). Хорошо бы иметь средство посмотреть на тирана под таким углом, под которым не сумеешь увидеть в нем что-либо большее, чем он собой представляет. Есть желающие казаться вечными, универсальными, превосходящими; и что-то внутри нас отвечает им, и вот уже: невыключаемый экран… автоматчики на площади, и пр. т. п.

Такой внутренней отмычкой от глюков мне давно уже представляется мысль о смерти тирана. О той смерти, что в ожидании живет внутри него и он о ней знает, конечно.

Ту смерть, которую ему предуготовляют молодые идеалистические люди на секретных собраниях в (увы, всегда слишком прозрачном) кругу «только своих», — ее можно заговорить, застить, заболтать, для этого — другие, исполнительные люди, не первой молодости, специалисты, тоже немного идеалисты; потом подземные камеры, сложные приспособления, кому упрощенное хамство, кому — сложнопереплетенная аргументация; кажется, никто не уйдет оттуда прежним. И такую смерть можно заклясть.

Но — не свою родную, не собственную… Она даже не «на плече», она — это уже совершенно не красиво — внутри, под ребрами, заготовленная, своя, невырезаемая.

Если только представить себе это. Какое нам дело до растоптанного парламента или свобод? Но знание, что все конечно и Ты (с большой буквы) конечен, даже почти кончен! Да еще и то, что когда будет «совсем» — то вдруг, и никто, никто, никто это не остановит!.. Что, если в спальне, когда утро, и сквозной ветерок (не натуральный из форточки, само по себе, а кем-то тщательно просчитанный) приподнимает край занавески; и никого живого в огромной резиденции, некому шелохнуться, обученные ходить неслышно так и ходят неслышно за стенами. И вот так — ощупать рукой собственные ребра, живот; там глубже, там! И всегда была там!

Это интересное переживание вообразить себе вообще довольно трудно, но что-то подсказывает, что именно тирану в такие утра тяжелее многих других вставать и делать свое. Во-первых, тиран несет смерть другим — и смерть внутри каким-то образом, так сказать, соглашается с его целеустремленностью; тиран становится ее союзником, помощником собственного карателя/насильника — не питается ли она невидимо чужой ненавистью, нитками протягивающей себя прямо в его грудь откуда-то издалека, из убогих концов страны (она набухает, пока где-то там чернят гарью стволы)? И не делать этого он не может, ибо — долг, призвание и назначение тирана. Во-вторых, что таким людям — одиночество? Обособив, оно их делает тяжелее и увереннее, особистее, как «вора» у Жана Жене; а тут изнутри стучится, колется, накатывает, приходит настоящее одиночество, и тиран впритык узнает то, чего не узнавал раньше.

И любой возможный приказ теряет сердцевину.

Но уже некому положить голову на колени, и некого даже еще раз зарезать — не утешит; кого обвинишь? Сам родился человеком...


Вот Сталин собирает на даче ближайшее окружение — все такие же загробные кандидаты (но жутко так смотреть на них, прославленных — но уже не отвести и не заменить именно такой взгляд, если вообще к нему способен)… Он им наливает по очереди водку, под гармошку и пластинку спаивает их, лениво и наезженно. А еще что с ними делать-то? Они веселеют, развлекаются, насколько могут под прицелом, а тот медленно обходит стол, заглядывает в лица и ничего не видит. Огромная страна — не нужна. Она тихо корчится, опять-таки где-то в отдалении, за смородиной и заборами, а земленеющий Хозяин Всего распоряжается тут вот, а над ним и над его летней террасой — неподвижное небо; всему здесь стоп, и следующим кадром уже сама смерть. И они это знают, и он знает, что они это знают, и они знают, что он их за это ненавидит, но знание не «вылечить» даже расстрелом. В чем невозможно перед расстрелом признаться, то нельзя и вылечить.


Если думать о такой смерти тирана — как бы предварительной, вызревающей раньше «настоящей» физиологической смерти, — любые потенциальные тиранические достижения вообще теряют какой-либо смысл. Не предпочтительнее ль умереть на продымленной железнодорожной станции, где хотя бы кто-то нищий подойдет и присядет рядом, с усмешкой, сочувствуя, чем в как будто собственной спальне, где до самого конца не ясно — не выйдет ли некто без звуков и лишних движений из прохода в стенном шкафу, да и не остановит ли порыв преданного врача, пока она работает, да еще как банально, прямо в луже каких-то жидкостей? А ведь тиран всю жизнь старательно работал именно на это, расчищал для нее площадку. Вот — тема для медитации. Не лучше ли. Не лучше ли.



Умение гибкости


Свойственно человеку — противостоять. Certare humanum est, «бороться — это человеческое». И внутренне это само собой разумеется: так и должно быть, ведь конфликт рождает все самое интересное и живая повседневность отстраивается «от» конфликта. «Против кого дружите?»

Спорить с другими-чужими, упираться, конфликтовать — это сравнительно простое и предсказуемо — понятное занятие. Труднее вообразить, как можно было бы вместить в самого себя (в голову? в душу?) разные несовместимые голоса и не накладываемые одно на другое видения, вообразить некую способность вообразить вослед за другим то, что она/она/они там в себе самим себе воображают — и двигаться дальше «в этом». И зачем?

Думаю о той гибкости, с которой проникают в чужое непроницаемое и мыслят немыслимое. Не гибкость отмычки, только гибкость мудрого взгляда.

Думается, что «гибкость» для большинства людей несовместима с достоинством, силой и качеством их занятий. Это не нравоучение. Сила утверждается в противостоянии другой силе. Достойный тезис — всегда контр-тезис. Необходимо спросить философа, против кого он пишет, чтобы понять — что именно он пишет.

«Достоинство» обнаруживается в готовности отстоять его. Права не дают, их берут и т. д.

В то же время гибкость кажется привлекательной способностью быть кем угодно — по крайней мере формой такой способности — если уж не жить внутри любой другой жизни, то — проникать в чужое сознание, чужие (другие) мысли, чувства и таким образом оказываться вне себя самого.

Но понимание как будто оправдывает себя, когда перед тобой нечто, явно достойное понимания. Нет внутреннего сопротивления «этому». Тогда эта возможность «заводит», зовет и есть смысл это делать. Ну а если приходится иметь дело с негодяйской жизнью?

Интересная ситуация — встреча с невероятным. Не с «глупостью» (кстати, что именно так называется?), а с чем-то, что невозможно продумать. Когда кто-то принимает, что число пи равно трем, и предлагает на этой основе решить ряд сложных проблем или допускает, что на планете в принципе может поместиться только 10% тех, кто на ней уже сейчас помещается, и решает с изумительной настойчивостью — куда деть остальных… — так вот, если принимать это всерьез, можно остолбенеть. Оказавшись поблизости от жизни, в которой твои вроде бы ценности переставлены наоборот, что последнее там каким-то образом стало первым, — да как такое вообще возможно? Как можно жить-то так? Хочется отгородиться от «этого» — но не отгородишься, кругом и так чужие отгородки, и сдвигаться часто некуда, да и — с чего бы? Достоинство и самостояние!

Чаемая гибкость может быть оправдана только стремлением к свободе. Это значит: быть любым, быть «кем угодно», двигаться в любую сторону. Значит: и проходить через эти заслоны немыслимого. Может быть, чем не-со-сообразней «другое» — тем лучше, невероятные жизни, обманчиво неузнаваемые.

Чувство самосохранения требует помнить: кто ты и откуда исходишь. Если чересчур упражняться в понимании — можно обнаружить, что не исходишь уже ниоткуда и настоящего «тебя» нет.

Сам я не способен в сколь-либо серьезной степени двигаться таким образом. Это страшно, это во мне говорит человек: его страшит, что невозможно заниматься тем, чем я занимаюсь, — и не держаться за самого себя, каким я себя до сих пор знал, а говорящий такое, возможно, врет. Однако хорошо то, что даже в этом банально-бедственном положении можно «упражняться» в гибкости, пытаясь понять то, чего понять не только нельзя, но и не хочется (опять — кроме банальной и даже скучной «глупости», понять безумие, манию, паранойю и т. п.). Нужно приискивать работы, занятости, позволяющие это делать.

Подытожу, всевозможная гибкость — один из немногих действенных способов хранить свободу. Будучи среди тех, для кого свобода — это прежде всего свобода сказать «нет!», уметь сказать «…и при этом „да”» и попытаться войти куда-то еще, не увлекая за этим самого себя. Хотя бы продумать чужую мысль без непосредственного изобретения причин ее не продумывать, т. е. аргументов против, несогласий, усмотрения слабостей, и т. п., и вот этого вот всего. Почти невероятное умение.



Театральное


Просто представить себе: двое на сцене. Там может быть целый город, но проще представить себе только двоих. Это Он и Она, безусловно. В зале, впереди или позади, зрители, их сколько-то. (Ну, пусть еще музыка гуляет туда-сюда). Он и Она играют любовь. Он говорит ей выученные слова, Она в нужное время говорит ему выученные слова. Зритель не дурак и знает, зачем они все это. Эти двое играют других двоих, а те, в свою очередь, уже никого не играют. Эти вторые двое — в комнате, которая им, может быть, кажется слишком тесной или слишком просторной. Но другого места для любви им нет. На них никто не смотрит, а смотрел бы кто — они вот так не любили бы. Некоторые темы любви могут происходить только за стенами. Первые двое их играют, или изображают; они не превращаются в них, они дают их увидеть. Увидеть, «как если бы», сохраняя различие между ними и собой. Тот или та из зала смотрит на первых двоих и видит их, они прозрачны. И еще — других, которых здесь нет, но которые вдруг возникают из движений, пауз, пересечений взглядов, неаккуратно (аккуратно) сброшенных туфель. И странно, что эти вторые, которые появляются неизвестно откуда, — они ближе, интереснее, живее, чем первые двое на сцене. Те, на сцене, живут своей жизнью, даже с риском: чуть-чуть, и зрителю уже совсем не будет никакого дела до их телодвижений — он же не подглядывать сюда пришел. Хуже всего, если первые двое друг друга будут прямо там, на сцене любить — это дело вторых двоих, для которых все — по-настоящему.

Но и зрители рискуют: худшее для них — начать подглядывать за чужой жизнью. Пусть она вполне настоящая! Все-таки этих вторых двоих нет, они тоньше сгущений воздуха и возникают непрерывно. А ведь многое «только и делает, что возникает», да хоть ту же любовь возьми. Сцена — место такого «очищенного» возникновения, за ним и приходят сюда — не подглядывать! — наблюдать.

Первые двое что-то знают о «подразумеваемых» вторых двоих, такое, чего те не знают и не могут знать сами о себе. Они правдоподобны. Они потому и играют любовь с конца, в обратном порядке, чтобы случилось то, ради чего все представление и затеяно. А вторые двое такому финалу не могли бы поверить, даже вдруг с самого начала как-нибудь узнав его (как если бы вестник «оттуда» отогнул край реальности, как занавес и нашептал влюбленному сюжет, который тот разыгрывает своей любовью, всю судьбу этой любви… это же кошмар, брр!), — потому всерьез и действуют, любят однажды, с невыносимой легкостью; а первые двое, актеры, они всерьез играют, ведь они уже слишком много знают; а зритель следит, как серьез вторых возникает из знающей сценической расчетливости первых, и относится к тем и другим по-разному, и в этой разности для него все и скрыто. Первые двое красиво играют, а вторые двое — настоящие.

А сам-то зритель где, где его любовь? Почему не здесь, не прямо здесь почему она не возникает, отзываясь симпатией голосам теней?

Возникает. И мысль: они любят так-то вот, а ты по-другому люби! И вот уже наблюдатель — в четырехугольнике: и вершины его: то, что происходит между вторыми двумя (любовь), первыми двумя (игра), первыми и вторыми (возникновение), и ими всеми — там и самим зрителем — здесь (театр).

Да и сам зритель; с него ли, с нее ли последний отсчет? Он знает, как все на самом деле? У него есть особый допуск? Он встанет и пойдет домой, выйдя из этого четырехугольника и в новый не вступив? Или это два сектора на большой сцене... выходы и заходы, и не состоит ли он в таком (тайном для него) отношении с актерами, другие стороны которого столь же незримы, как сцена первой пары немыслима для пары второй? И что «где-то там» возникает, когда неведомые кто-то еще играют эту сцену и все его переживания? И не превращается ли, вытягиваясь, тот вроде бы законченный четырехугольник в фигуру с усложняющимися соотношениями углов, и уже не разобрать, откуда все началось. Ведь вторая, «по-настоящему» влюбленная, уединенная парочка тоже не с чистого листа производит свои чувства и взаимоперемещения, жесты, любые любовные слова — и не говори мне, что фигура эта вытягивается, устремляясь в невероятно простое, без углов вообще, вытянутое зрительное (чувствительное) устройство, с одной стороны которого все мы, со всеми нашими сценами, а с той — немыслимый для нас (как глаз немыслим чешуйкам калейдоскопа) [возможно] Бог.

Простая сцена: входит Он, входит Она, музыка стихает, вот — его реплика…


От счастья к радости — 2


Когда кончился прошлый век, уже не были новостью времена, когда ничего сверхнеобычного не может происходить с людьми. Только обычное. Во-первых, мир не поменяешь. Во-вторых, даже став невесть кем, все равно останешься одним из многих — а издержки за радость узреть подражателей такие, что, может, лучше и не пытаться. Как говорили персонажи Коупленда, «Шварценеггером я не стану». Дело не в том, что незачем. Видел же самого себя «там» уже, на подвижной картинке. В-третьих, заведомо известно, что «туда» — не пустят. Захочешь сделать сказку былью — придется кого-то потеснить. В-четвертых…

Есть какое-то «в-четвертых», которое не выскажешь. Что-то такое в нем есть/просверкивает — вроде такого мгновения, когда один из немногих абсолютно искренних жестов людей, которых долго-долго везли в уютном, но тесном автобусе, гид мурлыкал в микрофон про невероятный город над великим озером, и потом взбирались еще по серпантину, надоедала музыка, взобрались — и оба-на, вывели на долгожданный живописный обрыв, и там впереди и чуть внизу — и правда, город… и озеро, да, озеро, и это — все? И ради этого стоило?

Так вот живи — не живи уютно и определенно, а остается какое-то «в-четвертых»: и это все? Зачем билеты-то покупали? Это вот — и есть? А ничего не забыли? Может, до того города еще не доехали, а это пред глазами лишь недоразумение, гид ошибся и т. п.?

Недаром появилось «счастье». Счастье говорит: да, это — все. Ну что ты, не волнуйся. Смотри, красиво кругом. Мир прекрасен, говорит счастье, птички поют, горы вдали — точно такие, даже лучше!

Когда, где, на каком базаре залезло «счастье» в головы этих людей? Я уж не буду вспоминать тут — нет, буду! — особую эстетическую форму, в которой счастье у себя дома, через которую оно передается и которая под нее была порождена/вылеплена, — китч. Это, как заметил Кундера, не когда ты счастлив, а когда ты счастлив вместе со всеми. Или все вместе с тобой, и не важно, кто к кому припал. Счастье быть вместе. В прекрасном таком мире.

…Близость радости. Радость не всегда революционна (счастье — реакционное переживание), но революция — радостна; потому ее и делают. В революции счастливым быть… можно, но скорее — постфактум, после «осчастливливания» событий поэтикой памяти, а вот радостным быть — вполне даже можно. Можно оказаться там, в радости. Тем более — когда это все ради общей радости (а не ради военно-морского спорта, скажем) — там, впереди.

И это все? Нет, не все!

И вот: революция, во тьме — ночные факелы, внезапные брызги новостей, бег по лестницам, лихорадочное переписывание законов, отмена дня и ночи; кровь чужая и своя; страх и ненависть; но — ведь было, было и будет! Это самое, радость, полет над крышами невозможного города, блеск в глазах — сверхчеловеческий блеск! — и сила, сила!

Можно без экстремизма и вольной или невольной лимоновщины. (А кто так последовательно пишет о радости, как Эд. Лимонов? Да у него кроме радости и подступов к ней ничего нет — занудство антиправительственное.) Это для тех, кому нужен эффект. Радость через силу, сила через радость, etc., etc.


…Приезжий говорит: а пойду-ка сам к этим горам! Не хочу в ваш автобус! Сосед пихает его локтем в бок — а что ты там есть будешь, как спать, без ничего же?

А это самое интересное, говорит приезжий, перелезает ограждение и начинает спуск вниз, в долину, в направлении гор, не привлекая внимания, пока они там фотографируют.

Склон выполаживается, под ним — сухой выпас и пологий кочкарник. Приезжий превращается в прохожего, идет в направлении реки, и там нет никакого моста, но бревна лежат — с берега на остров, с острова на отмель, это местные пастухи ходят в сухой сезон.

Приезжий понимает, как это хорошо — то, что нет дождя и что солнце еще не садится. Он переходит реки, поднимается на небольшой обрыв по прорытому ручьем овражку. Ивняк, за ним зеленое поле с кустарником неизвестных пород по пояс. И все вперед, вперед, медленно поднимаясь — к горам. И ни фляжки воды, ни палатки с собой, ни смысла, и никакого счастья.



Тираны накануне падения


Образ для размышлений: диктаторы в последний день перед крушением. Река еще течет куда следует, армия тверда, заговорщики и те, кто такими хотели бы себя числить (из тщеславия, несомненно), — известны поименно, контролируемы и направляемы.

Любая серьезная диктатура (об иных речи нет — разнообразные самозванцы, клоуны, временщики — это образы другого) — в пределе своих стремлений — теократия. Смерть не победишь, но можно стараться. Представь себе того, кто из людей — самый человечный, из справедливых — самый справедливый, из жуликов — изворотливейший, из жестоких — самое чудовище, в общем, человека, который может все. (Карикатура-страшилка современной политической философии.)

Тем более что благодаря прошлому веку примеров таких не-до-сверх-человеческих существ предостаточно у нас. (Их прообраз — «лже-справедливый» претендент на власть, готовый «что угодно считать чем угодно», о котором в начале платоновского «Государства» Сократу рассказывает Фрасимах. И ведь убедительно он говорит! Недаром Сократу приходится потом наговорить на шесть с половиной книг, чтоб наконец-то заболтать и как бы прогнать этот морок.)

Вот после схваток и схваток борьба уходит под ковер — многим кажется, что и вовсе заканчивается, — и тот, кто перемог прочих, так сказать, воцаряется. Это можно себе представлять в духе некоего скупого военного лиризма: вот первые указы, вот первые облагодетельствованные представители ранее необлагодетельствованных слоев… и т. п., как в том кино.

И сколько это может продолжаться? Пока Солнцеликий не совершит некую грубо непоправимую ошибку? Но он не совершает ошибок. И с рынками он справится. Пока младшие офицеры, выучившиеся в заграничных академиях, прочитавшие больше чем следовало книг, прошедшие стажировку в самых эффектных подвалах секретных служб (и, кстати, не пришедшие ни в восторг, ни в ужас от увиденного, скорее сделавшие некие затаенные до времени выводы), — так вот, пока они не начнут тайно объединяться, чтобы дать своему народу все лучшее, что они могут, т. е. жизни свои, чести и смерти свои?.. — но и этих ребят вместе с их заговором он удавит в зародыше, недаром из пятерых двое напишут доносы на четверых остальных. Пока не начнут по неведомой причине взрываться станции метро? Это его не пошатнет. Пока т. н. «мировое сообщество» не начнет беспокоиться — что это у вас, так сказать, люди там пропадают, так сказать, без причин?.. — но сообщество это щепетильно, осторожно до робости и так предупредительно вежливо рядом с расчетливым почти-что-сверх-человеческим существом.

И спасение, и падение приходят с неожиданной стороны. «Падение» не может «придти», конечно, но я имею в виду не физическое падение, а то, что происходит между началом крушения — и тем вечером, когда он, потея, сидит в мелком полицейском участке перед какими-то в основном ему незнакомыми людьми, изображающими из себя народный трибунал, и только и может произносить «Измена!» Падение, Untergang. Из этих участников его последней битвы потом кто-то станет министром, иные сгинут в каторжных шахтах или в эмиграции, но не в них дело. Так вот, когда падение близится — оно неузнаваемо. (Поэтому становится таким увлекательным сюжетом для романистов, для Варгаса Льосы.)


Теократия: универсальная власть. Власть, могущая все. Однако «мочь все» значит и знать, чего не можешь. Поэтому настоящий тиран тщательно исследует собственные слабости, исключая возможность их использования другими либо превращая слабость в силу. Он даже создает видимости недоделок, недоработок, отвлекая на них внимание врагов.

Вроде бы угрожаемые направления перекрыты.

Но перед падением все как будто успокаивается. Темнота подступает с неожиданной стороны. Либо с той, которая была рассмотрена и отвергнута как неугрожающая, незначаще мелкая (какие-нибудь сторонники какого-нибудь выгнанного из ложности диссидентствующего пастора где-нибудь в северном окраинном городке кучкуются, подумаешь… или какой-нибудь зэк передал за решетку заявление, а зарубежные враги его растиражировали — мелочь, пыль). Либо же начинается нечто в принципе невероятное: возникает какое-нибудь национальное меньшинство, о котором сроду никто как будто не знал. Либо, наконец, суетливая рябь типа как бы неправильно посчитанных результатов выборов вызывает непредсказуемые возмущения эфира и т. д.

Когда начинается падение — любой ход проигрышный. Войска в столице вызывают беспорядки на окраинах; а не ввести войска — потерять столицу. Бежать из города некуда, но и оставаться нельзя. От уличного крика уже не укроешься… Но это уже будет трагедия, в которой сколь угодно завершенная теократия превращается в разбой, а Высший, как было сказано, — это вот он, потный человечек на скрипучем табурете — даже не в наручниках! — руки скручены какой-то подвернувшейся веревкой (сценаристу, который будет это воспроизводить, важно будет знать, что все делалось наспех: суд наспех, обед не подвезли, расстрел потом наспех… лица не вымыты, недоеден и ждет вернуться перекус, внизу сигналят...).

А вот вечер перед этим безрадостным днем — драма. Что-то уже зреет. На окраинах столицы как будто собаки мяукают и кошки так страшно лают… Кто-то в окружении перешептывается иначе, чем вчера (и что с того, что об этом тотчас доносят)… Но все, все, все пока еще «в обычном режиме». Но что-то зреет. Он спокоен.

Уже это «за углом»: любое решение обернется ошибкой. Солнце медленно садится, фонтаны брызгаются, работают, мороженщицы, истощив лотки, складывают свои солнечные зонты, дворцовый караул чистит перед сменой табельное оружие, в центре столицы играют оркестры, на побережье — всемирные соревнования ныряльщиков, курсанты флиртуют на вокзалах с выпускницами.


О фетишизме времени


Стремление успеть, и как можно быстрее (не «вовремя», а как можно быстрее, чтоб напихать еще другое). В нем — особенный фетишизм. Его не просто распознать, он растворен и замешан во многих головах, так же как выхлопной газ в воздухе. Но выхлопные газы мы замечаем, когда слишком уж много их становится. А обычно их будто и нет. Так и странного времени всегда-слишком-мало.

Иногда попадаются «упертые» фетишисты времени. «У меня нет времени ответить на ваше письмо, простите». «Мне некогда читать Ваши письма». Тем более «я это не обдумал, мне некогда». «Я не успею посетить...» «Мне некогда жить!» Фанатики становятся мишенями пародий.

…Так вот, надо быть/жить в быстром времени. И в этом смысле хорошо живущему/щей не в мегаполисах, потому что по крайней мере не столь значительное время собственной жизни принадлежит другим — соседям по поезду метро, офисным лифтам. Но принадлежит всему остальному… Итак, если надо понять и свой фетишизм времени, если уж быть жертвой (а надо вовсе не быть жертвой) — то тогда уж жертвой истории, а не циферблата только.


Скорость жизни и любовь к скорости, так у нас, каждый период жизни — для своего главного, да и не для единственного. Что не случилось сейчас — уже не случится. Сказано в притче: на свидания приходят только чудовища. Лишь бы не запоздать. Так у многих фетишистов каждому излюбленному причиндалу — своя полочка, и никак не положить мимо! На всякую цацку свой каталог, и каждому хотению свой черед. В молодости должно случаться то, что случается с молодыми, в зрелости — тоже, и старости свое, и важно успеть, потому — быстро! Красными буквами внутри лба: переспи со всеми, с кем сможешь. Пока успеешь (а спина знает: не успеешь).

Но все это про любовь. Фетишист любит не девичьи тряпки, а молодость, нежность, невинность. Он дикий платоник. Фетишист времени любит что? Не «время» — оно неощутимо — но жизнь?

Эрих Фромм пустил в оборот знаменитую вилку псевдовыбора — «иметь или быть», к тому же снабдив книжку про это заманчивыми примерами из средневековых мистиков и пр., для доходчивости. Умные студентки читают и сокрушаются «недобытийственности» своей. А кто угодно будет сокрушаться, все-таки эпоха имени «К», тут попробуй прожить не имея… А то, что иметь — и значит быть, и наоборот, Фромм не написал, концепция не получилась бы… Но тем не менее быть — значит обладать тем, в чем бытийствуешь, так что если кто-то купил редкостную картину и по дури спрятал ее в подвале (иметь или быть) — жизнь его в ней. А кто обладает женщиной (и раз, и два, и три) — жизнь их друг в друге, потому что они проводят вместе время совмещенное свое, поделились они фетишами, объединились в страсти — эта поглубже «любовной» — и друг в друге различают то самое, что любят: задержку времени, вот главное. Там, где время задержалось, — там проглядывает жизнь. Что это: чужая постель (или тонущий остров) — пустяк.

Так же и быстрое уплотненное время конденсируется в жизнь. Только не то, что «по умолчанию» — общий удел, не медленное равноускоренное догоняние «того же самого», которое не оборачивается. Либо медленно — либо быстро. Кто-то любит быстро, кто-то медленно, ни те, ни другие не успевают (я из быстрых, потому удел мой — невроз).

Для живущего в «нормальном» быстром темпе промедления постыдны. Просыпаешься на три часа позже — стыдно: полдня зря проспал! Перед кем это «стыдно»? (ведь не грех?). Перед временем. Любить его надо в сознании. Приносить жертвы в сознании. Переживать его в сознании.

Поэтому — немалая степень близости: сидеть вместе и просто ждать. Вместе — ждать — буквально: пока пройдет время. Вместе, не отвлекаясь. Внутри взаимных фетишизмов друг друга. Сидели бы и ждали, да не уходили…


Но от тебя, любимая, от свидетеля жизни моей, я все-таки жду в первую-то очередь, что ты придешь и больше не будет этого неразбавленного пустого времени, которое я уже не люблю, потому что не могу любить его один, и потому спешу уже бесчувственно, а с тобой и спешка другою будет, и это время станет богатым, и можно даже будет не хотеть в места, где живут иные фетишисты, и оставаться со своими часами здесь и с тобой, любимая.


Молния—радость. Вместо манифеста


«Молния правит всем», — сказал темный Гераклит. Что он там видел в своих горах?

Владимир Вениаминович Бибихин освоил эту молнию как символ, освоил для своих метафизических задач: он подходит к объяснению слов Гераклита через уклончивое описание мгновения. Молния пронзает мозг (философский «мозг», как писали Делез и Гваттари, это вовсе не совокупность клеток под черепом, так что — важно: молния пронзает именно мозг, а не голову), взрезает его кору мгновенно. «Изнутри» этого мгновения все оказывается озарено ее светом. «Физическую» продолжительность удара молнии обсуждать неинтересно. Она длится столько, сколько должна, чтобы выхватить в ее свете новое, что проступает в окружающем, сквозь окружающее. В искрах правящей молнии меняются формы. Плавятся формы. Под ними чистая материя и может быть, — внимание! — что-то еще.

Если там проступает Бог — при некотором угле зрения это и случается, в точном смысле слова вдруг, внезапно, — то становится понятно и кьеркегоровское «мгновение». Это оно. Быстрее ничего и быть не может.

Там, где ударила молния, — нет ни тела, ни духа по отдельности, никакого отчуждения, конечно, — поэтому «где», а не «куда». Ты — место молнии.

Как переживается молния? Бибихин: «Мы имеем отдаленный опыт правящей молнии в восторге, внезапном, мгновенном и безотчетном. Или в ужасе, но не таком, который близок к боязни, а в светлом, который ближе к восторгу. В восторге-ужасе тело, душа и ум сплавляются в целое простое существо».

Дальше уже не будешь жить без молнии (или — будешь, но это будет бедность).

Выдохнув, можешь начать думать — назови это поэзией, если думаешь ритмом или философией, если думаешь доводами. Первое: что увидел? Второе: чем увидел? Третье: почему увидел?

Правление, руководство молнии оказывается самим невероятным. Оно совсем ничем оказывается не похоже на то, что ты уже из-за (всегда!) плохого образования и (всегда!) мелочного воспитания даже начал принимать за мир и за его, этого мира, вещи. Молния не соразмерна ни с одним из наших законов. Бибихин: молния — это Логос.

Или Логос — это молния!

Само невероятное — невыразимо, как только поймешь это. Именно тогда — искать, как выразить. Метод. Перед лицом только что нашедшей тебя молнии заканчивается любой и всякий треп, не чудесно ли? Танцуй или пиши замысловато!..

Еще раз, как сказал Иткин: о том, о чем нельзя говорить, следует вякать. Отсюда разнообразные «ы-ы-ы-ыть!»; слова не успевают изобрестись; поэтому «мыслить значит танцевать» — бедра иногда быстрее языка.

Мгновение — само тело меняется, преодолевая под молнией выученное разделение ума, души, сердца, чувств и прочего. Молния захватывает все сразу, не позволяя прятаться за внутренним ощущением более важного или же менее важного, пренебрежимого. Как стоишь или сидишь, так и думаешь; дыхание — это и есть голос и мысль выговариваемая. Молния: человек и есть лишь то, что встречает ее или подвергается ей. От правящей молнии не укрыться выученными приоритетами: мол, этого я не могу, а того я не хочу. Кто это «я», когда молния?..

Почему молния случается — почему ты становишься ее местом — да еще вот так «вдруг», не за письменным столом, а в тамбуре электрички или в тесноте коридора между читальным залом и туалетом — этого никто не знает. Молния высвечивает и то, откуда приходит, а уж там так светло, что абсолютно невыносимо (глаза, уши сломаешь). Поэтому правильнее, аккуратнее думать, что молния бьет нипочему (как Господня благодать, если это не одна из ее трудноузнаваемых форм).

Удар молнии дополняет и тебя, и мир вокруг — кроме повседневно видимого, высвечивает и невидимое, причем все сразу (так и хорошо, что лишь на краткий миг). Отсюда ужас, пишет Бибихин, но отсюда же и радость.

Жизнь под правящей молнией, тело которой — мгновение, след которой — радость, дело которой — не иначе: универсальный свет. Все прочее пойдет по следу. Нельзя ли открыть молниесообразный образ жизни, в радости — и на краю ужаса? Вместо «их» счастья с пограничным мелким телесным страхом? Будучи местом молнии, ты уже и не ты. Бояться нечего (вот, ну, Осип Мандельштам боялся здесь, не боялся «там», писал пограничные стихи, своей молнии ждал и не верил в нее, тело уже приготовив, но мы и ждать не будем, не надеяться чтоб).

Но это лучшее, что может случиться. Ну разве что — стать святым, но про это уж точно никто ничего «здесь» наверняка не знает. Наше дело — в радости.


От счастья к радости-3: философия жизни


Ирине Кузнецовой


В общем, я не люблю всего, что собирается под рубрикой «счастье»; я тут как раз и занимаюсь разработкой философии жизни, а в ней это слово — нехорошее слово, символ всего того, от чего в мышлении о жизни надо бы уходить. Различение «счастья» и «радости» — было удобным поводом и методом для разговора о том, куда (и зачем).

Для счастья есть причины, для радости нет; радость — незаслуженна, счастье можно заработать. Зато радость и не передается, и не возвышает, а счастье дает льготу в обсуждении повседневных итогов.

Уже по этому сравнению можно узнать в радости — Благодать, а в счастье — общедоступную по общей бедности повсеместную ее замену. Но уклоняюсь говорить о Благодати в сих столь разболтанных рассуждениях. Что можно сказать о ней, можно сказать и без нее; это модальность должна оставаться неиспользуемой, как то самое оружие, выданное, но неприменяемое ни при каких обстоятельствах.

О чем я думал, когда придумал все это: особое тонкое отчаяние, когда впереди ничего, кроме счастья, нет и быть не может. Жизнь, в целом, гарантирована, а ее итог — смутен, и вот тут вдруг (рраз!) появляется счастье, и смутность проясняется. Это так по-человечески и так понятно. Счастье тут просто не может не появиться. Но «счастья» мне недостаточно — очевидно, что оно хоть и светится впереди, да никуда по-настоящему не ведет. Мне нужно другое представление жизни.

Взятая вместе с «молнией» радость — код другой, неуловимой жизни. Это жизнь, сама освобождающая себя от захвата и употребления другими (жизнями и даже не-жизнями, механизмами) — то есть, от мобилизации. «Молния» — категория онтологии того мира, где возможна жизнь-к-радости.

Что может «сбить» с пути к радости, так это именно мысли о желательном и чаемом счастье, надежда (в широком смысле слова).

Я думаю, что полезнее при этом думать про не-человеческое, про не понятное, поэтому пишу про радость и про то, как уйти к ней от счастья. В качестве философских понятий и «радость», и «счастье» недоделаны. Аккуратную различительную черту между ними не провести; мне и самому часто не понятно различие радости и счастья. Но «непонятность» — это иногда лежалый товар, а иногда и возможность, намек, жест.

Наивно предполагать, что категория «жизнь» становится понятнее, если ее употреблять вдумчиво и пользуясь хрестоматийными текстами, когда пишешь. Но я бы вернул ее; именно чтобы вернуть в наши философии над- и сверхчеловеческое. Против установок привычной, экономной до зажимистости расчетливости ума можно сказать, что чем сложнее мысль, тем интереснее. И полезнее: прочие разнообразные ежедневные мысли по сравнению с ней жизненно бесполезны. Самая интересная мысль непременно должна быть предельно сложной. Различие «счастья» и «радости» мне самому представляется таким предельно сложным различением, и от выводов, какие можно было бы сделать и которые, просверкивая в нем, влекут за собой, захватывает дух; но такова и жизнь, и когда видишь себя по отношению к жизни тем, кем и являешься по отношению к ней на отстраненный взгляд, — зрителем, оператором и актером сложного многоэтапного фильма, свой сценарий самому не прочитать, а он даже вполне уже себе снимается, и надо играть дальше, и когда хорошо сыграл, ты это знаешь, хотя одобрительно никто не кричит (вот то знание и есть «радость» (это намек)) — тогда… Суметь бы наконец писать хотя и неразборчиво даже для самого себя, но приоткрывая при этом возможности. Пусть путаными словами…

Если отступить на шаг в сторону, то: не вполне понятно, что объясняет что: Благодать — Радость или Радость — Благодать. Напротив, счастье объясняет жизнь [счастливую жизнь]: все-таки хотя бы это у нас будет, даже если ничего другого не будет. В конце концов, самое простое базовое «счастье» — это заслуга и техника физиологии (да, так говорю я, со всем моим опытом бессмысленных бессонных несчастных дней и ночей).

Когда я говорю: «от счастья к радости» — я говорю: следует двигаться от естественной и потому всем-нам-сходу-понятной мысли о понятной обустроенной жизни к непонятной и незаконченной мысли о невесть какой жизни.

Пусть у нас пока есть не более чем жизнеформные фантазии; хотя бы от них начать, чтобы справиться с собой в мире нужды (нехватки) и альтернативной ей «хватки». Герой на краю невыносимой гибели, отшельник, уходящий из дома, где родные, запертый в угол собственной логикой философ, музыкант, которому впервые не хватило нот вверх, — они могут быть радостны, но это не «счастье», конечно. Может быть, не назовешь это и радостью, я не знаю.

Та бибихинская молния — символ парадоксальной онтологии: она высвечивает бесчеловечный, то есть внепсихологический мир, где можно, однако же, радостно жить, и жить впервые. Как на новом острове, куда никто еще не высаживался. Повторюсь, начинается это приключение с открытия радости.


Камни


Юле Баталевой, изобретательнице камней


Внутренняя жизнь камней немыслима, невообразима. Вот они лежат на берегах, на склонах, эти странные сущности, совершенно одинаковые предметы, разные на излом и по составу, непостижимые изнутри. Если бы камень самоосознавал! Можно ли изобрести правдоподобную миллионолетнюю биографию неподвижного тела? В нем — ничего общего с теплыми живыми, никаких органов восприятия. Никаких возможностей влиять на происходящее. Никаких зависимостей. Камень, если можно так выразиться, знает пространство и время, в общем, физику лучше всех; его «мир» составляют только чистые время, масса, давление, вес, жесткость, плотность, объем. Если следовать Хайдеггеру, а нет причин не следовать Хайдеггеру, то «таковость вот-бытия» вполне может быть и у них — только для нас их вот-бытие недостижимо. Простой вопрос: хорошо ли это, плохо? Хорошо — вероятно, мир-изнутри-камня, будь он постигнут на мгновение, оказался бы совершенно невыносим; но тут все-таки явный предел познания. Но мы слишком быстрые. Жаль, что этого не обойти.


Вот, из окна электрички или поезда — вниз: на краю суши эти большие камни, с серыми телами, полувлажные-полусухие. Волной уровень воды повышается, мерой уходит вниз, каменный вогнутый бок быстро переходит от сырости к влажности, возвращается в сырость, но это на него (на нее, на «это»? — пусть «он», так он ближе ко мне, пишущему) никак не влияет. И так миллионы миллионов раз, бесконечные повторы. Ладони тысячелетий вращаются вокруг. Солнце неизменно подогревает его с одной и других сторон, не доставая некоторых иных, и те вечно в тени, налипает песок, за тысячелетия он врастет в камень и станет его чешуей. Чешуя будет чернеть и зреть, солнце сменит угол обогрева, потому что берег передвинется; не отмечает ли камень разные (доступны ему только временные) протяженности этим изменением сторон обогрева и неуловимой любыми животными сдвижкой качества лучей, их внутреннего цвета (спектра), и тогда для него периоды присутствия/жизни размечены как раз этим — тем, что мы склонны называть климатическими эпохами? Поверхность любого камня бесцветна — он может быть какого угодно цвета, эти цвета химически разложимы. Но шкуры и кожи у камней нет, любой камень начинается с излома, то есть всегда начинается уже изнутри. Прямо за неуловимой, неразличимо тонкой поверхностью мешанина элементов, кристаллизации, все одинаково-неразличимо, ни глубин, ни внешности, ни верха, ни низа, камень входит в пространство своим нутром. Взяв его в руку, сразу попадаешь внутрь. Поэтому камень неуничтожим. Планета когда-то сгорит, но что до этого ее камням? Люди говорят: сгорит, и представляют что-то вроде адского пламени, монструозной паровозной топки или большого-пребольшого камина. Нестерпимый жар исходит от него... Может быть, камни знают, что не сгорят никогда. Даже когда уже не будет этого берега.

Поэт Иван Жданов писал: «Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь». Да камень вовсе никуда не плывет! Он лежит, он покоится. Потому и тянется рука его сдвинуть. Я, прохожий, скину его в воду, спихну с обрыва, столкну с берега — состояние камня неизменяемо. Тут и каким-нибудь дроблением не справишься. «Каким-нибудь», пишу я, потому что не могу подобрать слово, чтобы обозначить — как я мог бы пытаться воздействовать на камень и насколько он этими попытками не достижим, не достигаем, не прикасаем. Отношения у камней возникают только с камнями, третий меж них не войдет. Каждому камню уже столько лет, что с ним ни делай — это ничто; вообще ничто не «что», кроме, сказано, солнечных лучей, воды, воздуха (все это — чистое «извне», совершенно нечеловечье) — и движения проницающих это пространство воздействий, тяготений, давлений. Камни могут давить на камни. А я не могу.

Оказавшись на берегу любой реки или в неких скалах, где изобилие каменного превращает отдельные камни в уже совершенно неразличимую «породу», ты уже в мире, где тебя нет и быть не может. Назови это «другим измерением», если это выражение не слишком стерто, до пошлости, фантастами-экспериментаторами. Это буднично-доступное другое измерение. «Каменность». Он черный или серый, если намочить, окажется зеленый с молочными кварцевыми просветами, и форму имеет прямоугольника, если на песок лечь и положить на него голову ухом вниз, и затихнуть, то все равно оттуда ничего себе не услышишь.



Обманка простоты


Жить как можно проще! Говорят об этом с легкой улыбкой как о продуманных идеях, мечтаниях, придумках (ничуть не продуманных), о том, что помогает жить. Не всем, но кое-кому; вот так другим помогает жить знание, что все лучшее в их жизни принадлежит семье и особенно детям их, третьим же дает силы вера в будущее (будущую свободу, будущую власть, будущий достаток), есть и четвертые... А те, кто хочет «жить проще»?

Откуда эта придумка, что можно так вот просто уйти «в леса» и жить в хижине? Дурацкая, прямо скажем. Дурацкая (говорю я, хотя сам в лесу пожил бы, ух, пожил бы!). Но эта мифическая фигура кого-то, когда-то зачем-то ушедшего от людей и где-то там живущего «вне общества», проявляется в разговорах об общественном и общественных отношениях на правах некой «точки отсчета». Как будто действительно существуют какие-то такие люди, и можно даже захотеть стать одним из них. Уолден или жизнь в лесу и т. д.

На самом деле — о, на самом деле так привычная повседневность восстанавливается как раз в ее привычности. Одним движением мысли, в два хода:

во-первых, думается, что можно уйти в леса и там жить — в хижине, домике или как-нибудь; таким образом избавиться от всей этой социальной тесноты и обязательств тоже;

во-вторых, думается, что этого сделать нельзя, и потому что заставляет предвидеть сложные последствия для окружения ближайшего, и потому что есть «здесь» нечто неоставляемое, например, родовые обязательства — следовательно, этого «-ушествия» не случится и можно жить по-прежнему. «И я бы мог, но я не могу, значит я так и буду».

Фигура беглеца от общества, «ушельца», могла бы быть темой медитаций, не будь она такой содержательно скучной, даже бедной. Хотя мы узнаем из разных источников о том, что кто-то, мол, так и сделал. Решительные эти люди чаще всего вызывают только слабое любопытство. Даже средства массовой информации не научились их переваривать. Они просто не нужны. Кто действительно «выпал» из этого мира людей, с того нельзя «снять» формочку для собственного мифа о самом себе — не сопоставлять же себя, в самом деле, с разнообразными робинзонами, потому и говорить о них — слов нет: подручные слова не работают, не подходят, а другие надо изобретать. Но стоит ли.

В то же время, о, если бы не мешала жить суета, вынужденная подвижность этой наличной реальности — ментальная сверхподвижность выматывает мощнее необходимости туда-сюда бегать, ведь правда же! Не в условном лесу — излишняя романтика — ну так хоть здесь, как получится. Ресурсу не следует становиться чем-то сверхважным, но он норовит это, как правило, сделать; за свободу, что удивительно, приходится чаще всего бороться с собственной сносно устроенной повседневностью. Сносно устроенной.

Для этого: избавиться от лишнего. Не только обязательства (перед родными людьми, больными родителями, детьми…), но — вещи, притягивающие внимание. От недочитанных до не(до)написанных книг; проекты; переживания, которые навязчиво приходится повторять. Страсти с их многоэтажными многолетними узлами — попробуй, забудь о!

Потом обнаруживается, что само по себе изгнание лишнего не дает ничего особенного. Но можешь оказаться в пустой комнатке, в «провале» посреди утомительной занятости, оторвавшись от того, от чего можно было оторваться, наедине с простотой и пустотой, и все же остаться самим собой в нехорошем смысле этого слова. Там ничего не будет происходить, и останется чистое время, и с ним лицом к лицу. Допустим, и атмосфера тоже навстречу: вот наступают немыслимо ясные погоды — и только слоистый воздух, только свет лучами в разные стороны, только то и это…

И что же, и ничего; «простота» как ценность может далеко завести, даже в порядке мысленного эксперимента, но там не будет ничего особенного — главное: ничего поучительного. И это хорошо. Как хорош ничем не заканчивающийся, как этот текст, миф.  






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация