*
ИНДА ЕЩЕ ПОБРЕДЕМ
Дмитрий Данилов. Печаль будет длиться вечно. New York, «Ailuros Publishing», 2018, 82 стр.
«Печаль будет длиться вечно» — на редкость цельный сборник, проникнутый одной темой и одним настроением. Это книга о смерти. Вернее, о жизни перед лицом смерти, о тысячелетиями длящемся переживании человечеством смертности. Нет, не о сопротивлении и протесте, а о каком-то недоумении, непонимании: как совместить собственную жизнь, свое существование и смертность, не свою только, а вообще — как понять это вечное ускользание жизни.
Кажется, будто те просторы, та пустота, в которую так постоянно и пристально вглядывался Данилов, окончательно прояснилась, окончательно опустела (если пустота еще может опустеть) и из этой пустоты выглянуло пожирающее все время. Конечно, и раньше Данилов писал о смерти, в том числе именно о ней и, может быть, самый известный его поэтический текст — «Как умирают машинисты метро»[1]. Но на этот раз Данилов не останавливается на одном только стихотворении, вся книга — каталог свидетельств о смерти, которые проходят перед читателями. Вот древние византийские богословы обсуждают, что будет с душами детей, «…Погибших 25 марта 2018 года / В городе Кемерово / Тогда еще не существовавшем / В результате пожара / В торгово-развлекательном центре / „Зимняя вишня”…» Вот размышление о песне группы «Sonic Youth», об «утекании» музыки и «утекании» жизни («Вся наша жизнь / Какой мы ее знаем / Такая смешная песня / Такой смешной клип / <…> / Как какой-то / Прощальный привет / Непонятно откуда / Как махание рукой / С неизвестного корабля / <…> / Уплывающего туда / Куда мы уже / Никогда не уплывем…»). Вот «Russian Hell March» — стихотворение не просто о марше, но о войне, о способности к уничтожению, которое этот марш манифестирует, о массовом явлении смерти. «Это ряды / Ровные ряды людей / Которые уже умерли / И они идут, улыбаются / И на их лицах / Страшный посмертный триумф <…> Когда идешь воевать/ Надо заранее умереть / И улыбаться» — говорит Данилов. Вот «Ядерная война» — монолог старого офицера, одного из виновников этой самой разгорающейся «за кадром» войны. Монолог, изливающийся на безмолвно-равнодушную слушательницу, может быть, монолог (разговором это никак нельзя назвать) со смертью («Да, сейчас будет взрыв / Скоро уже, очень скоро / Я специально выбрал / Это кафе / Мы с вами можем / Спокойно тут посидеть / Во время взрыва / Это должно быть забавно / Мы ничего с вами / Не увидим / Но можно использовать / Специальные очки / Да, через мой ноутбук / Вот, пожалуйста…»). Вот стихотворение «Мертвый поселок Алыкель», о действительно мертвом, вернее, никогда и не жившем, заброшенном сразу после постройки поселке. Вот рассказ о «Франсиско Саламоне» — аргентинском архитекторе, прожившем непримечательную жизнь и создавшем «…величественные, выдающиеся / Памятники смерти / Некие экраны / И подзорные трубы / Через которые / Смерть смотрит на нас…» Может быть, именно благодаря творениям Саламоне Аргентина у Данилова ассоциируется именно со смертью — ведь и первое стихотворение, где византийские богословы обсуждают посмертное существование погибших спустя столетия и даже уже тысячелетия после их собственной жизни детей, называется «Аргентина». Конечно, в первом тексте книги полет над Аргентиной изображен как благое посмертное существование, а бойни, муниципалитеты и кладбища Саламоне жутки. Здесь сразу два лика смерти, явленные через одну страну, один — светлый, которым книга открывается, и второй — ужасающий, гипнотизирующий, мрачный, которым книга почти заканчивается: «Франсиско Саламоне» — предпоследнее стихотворение в сборнике… Я привел лишь несколько примеров, но список можно продолжать и продолжать. Каждое стихотворение в нем, повторяю, — свидетельствует о смерти, эту книгу, наверное, можно было бы назвать «Свидетельскими показаниями», если бы так не называлось другое сочинение Дмитрия Данилова[2].
Несколько парадоксально, но, кажется, именно ощущение смертности, присутствия смерти и помогает преодолеть время, — время, благодаря которому смерть и существует. Сколько бы столетий ни прошло, а человечество все так же с недоумением взирает на факт своей смертности, почти как у Хармса в «Постоянстве веселья и грязи»:
Луна и солнце побледнели,
созвездья форму изменили.
Движенье сделалось тягучим,
и время стало как песок.
А дворник с черными усами
стоит опять под воротами
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.
Данилов неоднократно говорил о своем любви к Хармсу, а Хармса смертность человека занимала, может быть, сильнее, чем какого бы то ни было другого отечественного писателя прошлого столетия. У Данилова есть даже стихотворение о великом обэриуте (впрочем, как мне кажется, мало удачное, но это сейчас не столь важно, как сам факт существования стихотворения). Однако стилистически эти авторы никогда не были близки, обнаружить непосредственное влияние Хармса на Данилова гораздо сложнее, чем, например, влияние Леонида Добычина. И вот в этой книге, в стихотворении «Padre» родство писателей, кажется, впервые появляется максимально отчетливо.
Я вдруг стал чувствовать
Стал слышать
Как мой, простите за это слово
Папа
Как мой отец
Глухо, откуда-то из другого мира
Говорит мне:
Хорошо, мне нравится
Хороший рассказ
«Более пожилой человек»
Хорошо, молодец…
Тот постоянный разговор, который ведет со своим отцом Данилов, то невидимое одобрение, вряд ли были бы возможны (это мое частное мнение, конечно). Если бы отец присутствовал в его жизни постоянно, старел рядом, был бы плох или хорош, то этой странной связи, этого ощущения загробного одобрения не появилось бы. Для Данилова отец остался тем неведомым и далеким существом, благодаря которому он появился на свет, как для маленького Дани Ювачева постоянно путешествующий, далекий отец был почти таким же загадочным творцом его жизни, определяющим ее ход из беспредельного далека. Это прозвучит как крайнее упрощение, но, может быть, именно из потребности заполнить это место отсутствующего отца и развилась и крайне необычная религиозность, религиософия Хармса и религиозность Данилова (конечно, в отличие от хармсовской вполне традиционная).
Книга открывается разговором
древних византийских богословов о
современности и заканчивается разговором
двух не менее древних авв, в который так
же упорно и неотступно вторгается
современность. Это кажется похожим на
рекламу спектакля Петра Мамонова «Как
я читал Исаака Сирина»: «Я, Петр Мамонов,
сидел в своем XXI-м веке…» На самом деле
перед нами на страницах книги происходит
как раз противоположное, близкое, но
противоположное: нам не предлагают
найти ответы на волнующие нас вопросы
в древних книгах. Древние «отцы» так же
беспомощны перед надвигающимся и
сжимающимся кольцом смерти, как и мы
сегодня. И именно в этом недоумении мы
и можем ощутить близость — сближают не
точные рецепты и инструкции, а неизменное
недоумение, неизменное ощущение своей
беспомощности, стояние «под воротами»,
если воспользоваться образом того же
Хармса. Все, что может сказать в свое
утешение авва Альберт в конце последнего
стихотворения книги: «Инда еще побредем,
Марковна», как тут же добавляет Данилов
«кто такая Марковна / Авва Альберт не
знал». Может быть, автору это покажется
кощунственным, но в этом стихотворении
происходит что-то подобное разговору
героя фильма «Застава Ильича» с погибшим
на войне отцом: культура, знание, они на
нашей стороне, мы «старше», но эти знания
мало чем могут нам помочь. Все, что можно
противопоставит смерти: «А помнишь /
Как ехал в поезде / Полярным днем». Это
не про память, это про счастье, про память
о счастье, и ничего лучшего для того,
чтобы переживать смерть из поколения
в поколение, человечество не придумало.
Юрий УГОЛЬНИКОВ
1 «Новый мир», 2015, № 5.
2
«Новый мир», 2018, № 7.