Янис Грантс родился в 1968 году во Владивостоке. Поэт, прозаик. Печатался в журналах «Знамя», «Урал», «Волга», «Октябрь», «День и Ночь» и других. Автор пяти поэтических книг и одной книги прозы. Один из редакторов Антологии современной уральской поэзии (Челябинск, 2011), составитель сборника стихов «На достаточных основаниях: молодые поэты Челябинска» (Челябинск, 2013). Стихи и проза переведены на латышский и французский языки. Живет в Челябинске.
Янис Грантс
*
РУСТАВЕЛИ — ГАГАРИНА, ЧЕЛЯБИНСК
Короткие рассказы
СЪЕДОБНЫЕ ПТИЦЫ
Имманентность. Сегодня он проходил между телевизором и диваном (с вечной бабкой на нем), и с экрана ему сказали: имманентность. Он даже остановился и попеременно посмотрел на обоих — на вечную бабку и плоский «акай», неуклюже наклонил голову, будто страдал защемлением шейных позвонков, и повторил: имманентность. Бабка не гнала его, хотя он перегораживал ток-шоу своим коротким и полным сил, как свежий пень, телом. Бабка была слепа, глуха, а еще любила выпускать свистящие ветра, которые, впрочем, не разносили по квартире никакую бабкину внутреннюю гниль, а просто лепились к молекулам воздуха как родные.
Имманентность, сказал он еще раз, сдвинулся с места, но остановился почти сразу и посмотрел под ноги. Хоженый-перехоженый ковер показался ему диковинным: никогда раньше он не замечал ни этих силуэтов птиц по внешним углам квадратов, ни жирных запятых внутри, ни стрекоз, облепивших эти запятые, ни перламутровых ящериц, которые хвост-к-носу были сторонами фигур, ни желтых полос при переходе от синего к серому (от стрекоз к ящерицам). Усеянный квадратами ковер кишел жизнью! У Клинча закружилась голова, он почувствовал тошноту, опять выговорил «имманентность» и поплелся дальше.
В комнате, которую он делил с младшим братом, стояли две кровати и один угловой стол с компьютером. Еще имелся настенный календарь с бульдогами и общий шкаф, правая створка которого отвалилась. Клинч набрал на клавиатуре «имманентность», прочитал статью в Википедии, ничего не понял, наткнулся на другое паршивое слово «трансцендентность» и послал шепотом неопределенную группу лиц куда подальше (дословно он сказал так: идите вы на…), закрыл «имманентность» и открыл любимую порно-вкладку. Но тут заиграл телефон, и вкладку пришлось закрыть, будто звонивший мог вынюхать что-то криминальное.
Женский булькающий голос поинтересовался, все ли в порядке и, не дождавшись вменяемого ответа (дословно Клинч сказал в трубку: «Я тут… это»), предложил заглянуть-таки на работу, а уж о минимальном, а не кошмарном штрафе за опоздание она (обладательница ж. б. голоса) позаботится. «Ладно», — вытянул одно-единственное слово откуда-то из живота Клинч, отключил связь, повторно открыл порно-вкладку, перевел взгляд на окно с распиленным тополем и сороками на нем, привстал, спустил шорты и начал смотреть ролик.
Клинчу было тридцать лет. Он работал помощником кладовщика (вообще-то — самым что ни на есть грузчиком, склад № 4, кафельная плитка и аксессуары) в магазине широкого хозяйственного ассортимента. У него не было жены, детей и каких-то привязанностей, он не ждал ничего особенного, не мечтал о любви или богатстве, не заботился о здоровом образе жизни, в основном молчал и думал о чем-то неопределенном.
Сегодня Клинч не хотел устраивать себе выходной. Он вышел на улицу. Утро оказалось особенно морозным. Воробьи клевали колодезную крышку, из-под которой валил пар. И тут, прямо на глазах у Клинча, в эту идиллию ворвалась сорока. Она схватила первого попавшегося воробья, заклевала его до смерти, повертела в клюве и унеслась вместе с добычей. Клинч все стоял, не в силах оторвать взгляд от колодезной крышки. Он будто поверить не мог, что жизнь может быть так жестока. И вот уже как ни в чем не бывало опять появились воробьи и опять принялись клевать свою нехитрую еду. Они и не заметили ничего, мысленно произнес Клинч, и не будут мстить, и короткая память — это, наверное, на пользу.
Клинч стоял до тех пор, пока холод не добрался до пальцев ног, и, как только это случилось, он повернулся и пошел домой. Ему звонили с работы три или четыре раза, а потом, видно, махнули рукой и успокоились. Клинч то и дело собирался-таки выйти из дома. Но когда радио пропикало два часа, мысли о работе улетучились сами собой.
А вскоре стукнуло полседьмого вечера, и вернулся младший брат. Он тяжело дышал в коридоре, кашлял и с грохотом скидывал ботинки. Шума было много, будто у брата было не две, а больше ног.
Он стремительно вбежал в комнату и сказал: «Встань». Клинч подчинился, без пререканий (и так весь день провел за компьютерным столом) освободив кресло. «Ты переспал с ней, ублюдок!» — набросился брат без предупреждения. Удар пришелся справа, на нижнюю челюсть. Было больно, но ничего не хрустнуло. И то слава богу, подумал Клинч. Его отбросило на левую дверцу шкафа, она тоже слетела с петель и как-то так извернулась, что теперь будто загораживала Клинча от остальной комнаты. Он сидел на ворохе джинсов, маек и неглаженного постельного белья, а кое-что из вещей разметалось по полу.
Бойни не случилось. Один удар в нижнюю челюсть — и точка. Клинч затих в шкафу. Брат смотрел в окно. Распиленный тополь никуда не делся, а вот сорок на нем уже не было. Впрочем, уличное освещение только краем задевало дерево. Может, сороки еще сидели на культяшках веток. «Ненавижу, — сказал брат. — Подонок», — добавил он. Голос у него был клокочущий, но уставший и слабый.
Клинч, то и дело вытирая кровавую губу, хотел сказать, что все вышло как-то само собой, что он и не планировал никаких подлостей, что она сама заглянула в квартиру, наврав, что брат Клинча (ее парень, а не просто так) попросил срочно приехать к нему домой. Клинч, рассматривая кровь на подушках пальцев, хотел оправдаться тем, что оказал (вообще-то) брату неоценимую услугу, потому что вывел эту лярву на чистую воду. Клинч собирался сказать, что она давно искала повод покувыркаться с кем-то на стороне, все время писала Клинчу какие-то двусмысленные сообщения ВКонтакте и многозначительно подмигивала при встречах. Клинч хотел сказать, что это он открыл брату дорогу к поиску настоящей любви, а то, что у него было с этой шлюхой, скоро забудется. «Я же, понимаешь…» — выговорил в конце концов Клинч. Но брата в комнате уже не было. Вышел незаметно. И хлебал, наверное, какой-нибудь ужин.
Когда замигал и потух уличный фонарь и в окне уже нельзя было разглядеть распиленный тополь, братья легли спать. «Я же… как бы, ну», — собрался с мыслями Клинч, чтобы объясниться, но мысли медлили, никак не хотели превращаться в звуковые сигналы, а потом выяснилось, что нет никаких мыслей, они разлетелись, как воробьи с колодезной крышки. «Урод», — ответил брат, изображая сонливость. Клинчу показалось, что злобы в этом слове не было, а была — улыбка. Он тоже улыбнулся и подумал: птица съела птицу. Съедобные воробьи. Кошмарный штраф.
И уснул.
ОВОЩНОЙ БОКС
Женщина углублялась. Перебирала яблоки. (Кому такое понравится?) Некоторые откладывала вправо, на хурму. Некоторые — влево, на лук. Хотела, наверное, докопаться своим ковшом до слоев известняка или кварца, где, как известно, залегают изумруды. Но, возможно, она всего лишь проверяла свои силы: хватит ли их, чтобы разворошить коробку до середины? А до дна? Когда одно яблоко выскользнуло у женщины из рук, упало на пол и закатилось куда-то за мешок морковки, Элла не выдержала: «Да они все хорошие. Все!»
Женщина не стала искать упавшее яблоко, не смутилась, не остановилась. «Гниль одна», — сказала она тихо, но злобно, продолжая сортировать антоновку. «Ооох», — только и ответила продавщица.
Элла думала, что когда-нибудь он зайдет. Нет-нет, она, конечно, не верила, что такое возможно. Но если предположить, что это все-таки возможно, то эта встреча должна была состояться именно здесь. Она стоит между букетами укропа и зеленого лука, возвышается над электронными весами, и вдруг заходит он и говорит: «Здравствуй». И глубокий шрам, старый, землистый скорее, а не розовый, у него через все лицо. И еще — нервный тик. Но лицо — юное, такое же, как раньше.
Элла любила его. А он? Он все еще любит Эллу? Ну, если, конечно, жив. Вряд ли. Вряд ли все еще любит… Или вряд ли жив… «Ооох», — опять вырвалось у Эллы. На этот раз женщина отпрянула от картонного ящика с яблоками и посмотрела на продавщицу. Покупательница выглядела, ну, на сорок с хвостиком. Ровесницы, получается, с Эллой. Глаза — будто в хлорке выстираны — полинявшие какие-то. Губы узкие. Элла не могла вспомнить, у кого такие же узкие губы. У кого-то из челябинского зоопарка. «Мечтаете все, — сказала женщина. — А мне яблоки отменные нужны, в госпиталь для ветеранов нести».
Не старая же, а брюзжит, подумала Элла и открыла коробку с яблоками, которая стояла у нее в ногах, по эту сторону прилавка.
Им было по восемнадцать, и она училась в медицинском институте. Он — после автодорожного техникума — собирался поработать немного, а там видно будет. Призыв на службу оба восприняли как запятую, как небольшую заминку перед счастливой долгой жизнью на двоих.
Девяносто пятый год. После учебки он угодил в Чечню. И пропал. Не только для Эллы. Для всех пропал. Официально. Ни среди мертвых не нашли, ни среди раненых. В плену не числился. Больше двадцати лет прошло, а Элла до сих пор не поймет, как человек может бесследно исчезнуть. Был — и нет.
Элла — грузная женщина с белыми волосами. Крашеная, конечно. Только успевай тюбики покупать, чтоб родной каштановый цвет не пророс. А теперь еще и седина пошла. Не так, как когда-то: то тут, то там — именно массово заколосилась. Косметики на Элле — килограмм. И улыбчивая она. И добрая. И даже жизнь у нее сложилась, кажется. Пусть не так, как задумывалось, но все же… Не хуже, словом, чем у других.
Когда он пропал, Элла бросила институт — никакие премудрости у нее в голове не задерживались, она могла только из угла в угол ходить и мычать от горя. Потом одни знакомые предложили на соседнем рынке печеньем торговать — не всю же жизнь горем своим упиваться (хоть и прошло-то от силы месяца три). Через год перешла на моющие средства и порошки, а еще через два — на овощи-фрукты. Горе, может, и не делось никуда, но хватку на горле ослабило. Она даже подумывала о возвращении в институт, но тут один объявился. Стал ухаживать. Хороший парень, что уж там. Как-то быстро они поженились. Элла и опомниться не успела, а уже — дочь родилась.
Конечно, рынок на углу Руставели — Гагарина раньше не таким был. Продавцы на морозе под тентами в окружении коробок и мешков стояли — вот и весь тебе рынок. До того доходило, что Элла пять пар гамаш напяливала. Давно уже на этом рынке благоустроенные ларьки стоят. И туалет есть бесплатный — для работников. И электричество в каждом боксе. Элла вот воду кипятит без устали и чай хлебает.
«Ббожжже», — как-то сдавленно выговорила покупательница и то ли ссутулилась, то ли уменьшилась в размерах. Ее качнуло назад, она ухватилась за края яблочной коробки. Элле показалось, что пальцы женщины натянулись, как корабельные тросы, готовые лопнуть. Пальцы побелели, и чуть ли не каждый из них был обхвачен массивным (и дешевым?) перстнем.
Теперь женщину повело вперед, грудью — на яблоки, а лохматая шапка съехала на глаза. «Вам плохо? — спрашивая, подбежала Элла. — Вот, это, табуретка, садитесь. У меня валокордин есть. Или что?» — но не решалась дотронуться: то протягивала к женщине руки, то резко отводила их назад, будто дирижировала невидимым оркестром целых десять секунд.
Женщина, казалось, вдруг забыла, где находится. Она села, опасливо озираясь. Потом и вовсе закрыла глаза. Может, сознание потеряла? Но вот покупательница поправила шапку. И даже улыбнулась. «Да, наверное, таблеточку», — ответила минуты через две. «„Скорую” вызвать?» — спросила Элла, но та отрицательно помотала головой, посидела еще какое-то время и ушла.
Сквозь стекла ларька было видно, как идет женщина — медленно и даже болезненно, будто у нее есть хвост, но он блокирует сигналы управления и болтается между ног, как неживой. Хвост ей мешает, отчего-то весело подумала Элла, вот ведь. А если б он зашел сейчас? Двадцать лет не виделись, а мне не до него — у меня тут курсы медсестер.
Народу в этот день было мало. По понедельникам всегда так — хоть на работу не выходи. И снег повалил. Снег — это ж к потеплению, да?
Во вторник женщина вернулась. Яблоки в госпиталь для ветеранов, без труда вспомнила Элла. Но нет. Женщина подошла прямо к электронным весам и поставила на них завязанный черный пакет. Благодарить будет, мед, наверное, больше килограмма, пронеслось через оба полушария Эллы.
«Вы мне снились, — сказала женщина. — Вы прямо вот так нависли надо мной. — Покупательница схватила Эллу за ворот водолазки и потащила на себя, а сама перевалилась через весы и мгновение спустя, чуть ли не касаясь губами, дышала ей в подбородок. — Я спасу тебя», — шепотом добавила женщина, ослабила хватку, опять приняла вертикальное положение и сделала какие-то быстрые пассы руками, словно стряхивала с живота пыль.
Тут в ларек зашла девушка. Она надела хозяйственную перчатку и стала выбирать картофель. Элла узнала ее: бывшая одноклассница дочери с какой-то знаменитой смешной фамилией (не вспомнить, Лувр, что ли, ну да ладно). Элла выдохнула: своим появлением девушка словно предотвратила неминуемую катастрофу с человеческими жертвами. Было страшно. Потом зашла бабушка. Она ничего не трогала, только изучала виноградную гроздь.
«В этой банке, — сказала покупательница яблок, ни на кого не обращая внимания и смотря на свой черный пакет, — сорок крысиных хвостов».
Девушка оставила картошку и повернулась. Не головой, а вся. Бабушка, наверное, была глухой: она разглядывала корзину со сливами.
«Хвосты в свином жире, крышка — герметичная. Так что о санитарных стандартах и думать нечего. Это оберег. Храни эти хвосты. Вечно. В коридоре, ну, там, где полочка для обуви, — закончила тем временем женщина и, уже уходя, добавила: — Так ты спасешься, я буду молиться за тебя».
«Санитарные стандарты», — повторила Элла, но пошевелиться не могла. «Может, я выкину? Тут же есть контейнеры на входе в рынок», — сказала девушка. «Она же предупредила: вечно», — подала голос бабушка.
ОНИ ЗНАЮТ
Картавый жил на Южном Бульваре, 23. Какой он Картавый, если все буквы выговаривал без запинки? Вроде прозвище от фамилии пошло. Ну, так фамилия у него — Караваев. Звали бы Караваем или Батоном, что ли. Нет — Картавый. Хотя чему удивляться? Сосед у Картавого был — Мордашов. Но Мордой его никто не звал, звали Мартыном. Так что пойди разберись в этих премудростях: кому какая в детстве кличка прилипает и почему? А второй сосед… Впрочем, хватит на этом.
Да и не Картавый он вовсе. Картавым он был сорок лет назад, подростком. А сегодня ему стукнуло пятьдесят пять, и он проснулся. И, кстати, Мартын был его соседом давно еще, когда Картавый с родителями двушку снимали на Молодогвардейцев. А это — страшно подумать — в прошлом веке было.
Так вот, Картавый (опять Картавый, значит пусть им и будет) проснулся. Потолок, увиденный им в первую очередь, не изменился нисколько: все те же грязно-белые разводы и два коротких красных лучика — память о раздавленных комарах, водившихся раньше повсюду и пропавших теперь. На табуретке, приставленной к дивану, лежал эспандер для кисти. Картавый взял его в левую руку, попытался сдавить, но тот упал на одеяло. Картавый чертыхнулся. Рука ныла. Он встал и подошел к зеркалу. Год добавился, но ничего особенного не произошло: слишком кустистые брови, слишком узкий и выпяченный подбородок, слишком мясистые губы в трещинах. Этого — слишком. А другого, наоборот, не хватает. Не хватает глаз (маленькие какие-то, будто скрываются под бровями). Не хватает носа (обычно люди на выпирающий нос жалуются, а этот был, ну, как большая бородавка между щек).
В квартире, которую отец его получил (снова страшно подумать) в прошлом веке, пахло лекарствами. Отец успел умереть. Мать вела себя тихо и сонливо, потому что не все, кому за восемьдесят, имеют буйный или хотя бы шумливый нрав. Таблетки, которыми пропахла квартира Картавого, делились на две группы: материны и его.
Пять лет назад, в день своего пятидесятилетия, Картавый выскользнул из дома, тенью пробежал по подъезду, незамеченным (потому что прошмыгнул под окнами) миновал двор и оказался на Гагарина. Вот дорога с оживленным движением, вот магазин на другой стороне. Да, и зима же. Третий день февраля. По-всякому бывает, а тогда морозы конкретные Челябинск накрыли. До минус тридцати где-то.
Картавый посмотрел направо, а потом — налево. Увиденное его озадачило: вдруг показалось, что люди, идущие по тротуару, дырявят его своими зрачками. А те, что идут парами или группами, и вовсе высмеивают план, намеченный Картавым. Они все знают, подумал он и съежился. А следом не просто съежился — вдавил голову в плечи так, что из ключицы торчала только макушка вязаной шапочки. А все потому, что какие-то старшеклассницы, поравнявшись с Картавым, надсадно так, но зато громко и хором заржали. Они все-все знают, подумал Картавый, не решаясь высунуть голову из ключицы. Так и держал внутри себя. И противно ему было, но снаружи — и того поганей.
Вот на этом самом месте ему бы постоять и успокоиться, потому что не могут люди ничего о Картавом знать — они на него смотрели-то только потому, что зрячие были и мимо шли. Но у Картавого в голове только и крутится: они все знают, они все знают, онивсезнают… Вот так, с этой самой головой, вогнанной по макушку вязаной шапочки в ключицу, Картавый ступил на проезжую часть.
Ни о каком самоубийстве он и не помышлял, конечно, — у него просто разум помутился на время. Так вот он с помутненным разумом и отлетел метра на три от серебристого «ниссана-альмеры».
Больница тут же была — только если не через Гагарина дорогу переходить, а через Южный Бульвар. Городская клиническая № 2. Там, правда, евроокна ставили (зима же — самое, стало быть, время) и утеплитель в палатах меняли, поэтому делали только экстренные операции. Как раз — Картавого случай.
Он, еще когда на дороге лежал, все думал: вот этот, склонившийся надо мной, он знает или нет? Потом, когда его две медсестры на операцию везли, Картавый свой разум немного от затуманивания расчистил, поэтому решил, что одна из них знает, а другая — нет. Доктор на него равнодушно смотрел, и Картавый подумал, что хирург, вероятно, не в курсе.
Накануне Картавый впервые в жизни зарегистрировался на сайте знакомств. Сбросил десять лет, выслал на модерацию чужое фото. Выбирал долго: быть накачанным красавчиком — ни в коем случае, быть заурядным самцом, у которого живот висит, — нельзя. Необходима среднестатистическая внешность, приправленная чем-то этаким. В результате Картавый остановился на модели калужской фирмы «Ваши очки», потому что мужик на фотке был непримечательно-серым, а очки — новомодными. Оправа смотрелась впечатляюще: легкомысленно-зеленый цвет и плавные линии (как велосипедные рули, подумалось Картавому).
После модерации анкета Картавого на какое-то время возглавила рейтинг сайта. Через час он опустился на сорок второе место, а к вечеру был уже тысяча там каким-то. Чтобы твоя анкета всегда торчала на первых местах, нужно покупать золотые баллы, все время пополнять сведения о себе, вести что-то типа колонки, словом, быть заметным и деятельным, но у Картавого и без того голова шла кругом. В первые же минуты он получил шестнадцать сообщений, и все они смутили его своей жаждой. Макс, 29: Отымей меня! Игорь, 53: Какие у тебя предпочтения? Я могу все! Сейчас! Salavat, 38: А ты красивый. Вышли фото члена.
Как же так? Разве не нужно почувствовать, ну, хоть какую-то симпатию? Он ответил Гиббону, 40, потому что Гиббон единственный из всех написал про семью и любовь. И Картавый ответил: Я хочу засыпать и просыпаться на плече своего парня. Или чтоб он — на моем. Словом, как и ты, я хочу любви.
Гиббон, 40 жил где-то по соседству, но у него тоже не было места для уединения. Договорились встретиться завтра у «Пятерочки» на Гагарина и… Просто встретиться. Но не исключено, что…
Всю ночь Картавый думал: не провокатор ли Гиббон, 40? Не приведет ли он с собой кучу бритоголовых молодчиков, не устроит ли расправу надо мной прямо у входа в магазин? Еще он думал, что все (от матери до нищего с ближнего рынка) что-то такое заподозрили. Что эти и другие завтра с Картавого глаз не спустят.
Сегодня он проснулся таким же изношенным и усталым, как и пять лет назад. После того случая на дороге он лишился селезенки и приобрел сложный перелом левой руки, который аукался до сих пор. Сотрясение мозга, перелом ребер и прочие мелочи — это все не в счет, это забылось уже. А вот рука усыхала, ныла, пальцы плохо гнулись (он даже не мог удержать кружку с чаем) и… Ладно.
Картавому — пятьдесят пять. Вчера он зарегистрировался на сайте знакомств (другом, правда), конечно, под чужим именем и чужой внешностью, но вот свой возраст оставил как есть. Картавый собирался на свидание с Алексом, 24. На меня клюнул юноша, радуясь, думал он.
Мать за завтраком неотрывно смотрела на сына и молчала. «Мам, ты чего?» — спросил Картавый. Но она принялась за кашу и не ответила. Знает, подумал Картавый и зачем-то провел пальцами по лбу, будто проверяя, не появилась ли предательская испарина. Дожевал свой бутерброд. Допил свой кофе. Помыл свою посуду. Закрылся в своей комнате. Включил свой компьютер. И никуда не пошел.
РАЗНОСЧИК ПИРОЖКОВ
Вот рынок на перекрестке Руставели — Гагарина. Вот трансформаторная будка. Дальше — мусорные контейнеры. Следом — ракушка, где принимают стеклотару и макулатуру. После — забор ГКБ № 2. И все. Прямо перед социальным приютом Ленинского района для детей и подростков — поворот налево. Это улица Коммунаров. Двухэтажные развалины. Им, наверное, лет по семьдесят. Первые этажи в землю давно ушли, окна, ну, сантиметрах в тридцати от асфальта. Тут-то в доме № 22 Вадик и живет. А еще Лена. И Миша. Но Мише — шесть месяцев только. Он орать умеет громче всех. Ну и так, по мелочи: игрушки разбрасывать, обделываться бесконечно и домашним жизнь отравлять.
Вадик рыжий, высокий и сутулый. И ноги у него друг за друга запинаются. И руки до колен висят. А особая примета — лицо. Оно у него такое, будто оспой изъедено.
Вадик по рынку на углу Руставели — Гагарина пирожки разносит. Их Лена ежедневно стряпает. Лена стряпает, а Вадик разносит. Он давно уже знает, кому с капустой, а кому с картошкой. И кто какие напитки любит. Термос тоже при нем. Но рынок не сказать чтоб масштабный уж очень. Маленький такой рынок. К тому же электричество в каждом боксе есть. То есть спрос на напитки — мизерный. Можно сказать, что нет никакого спроса. Да и вообще — последнее время дело плохо идет. Мавлен открыл палатку с шаурмой. И самсой, и беляшами тоже торгует.
Уходя из дома, Вадик запинывает все мохнатые и пластмассовые игрушки в угол, бурчит: «Порядка с вами — никакого. Все на мне. А предположим, я свалился с каким-нибудь свиным гриппом, что тогда?»
Потом исчезает в ванной и надрывается оттуда: «Это белье третий день в тазу киснет. Его постирают, в конце-то концов?»
«Вот сам бы и постирал, — отвечает Лена. — У меня же не десять рук». Но Вадик вряд ли слышит. Он выходит недовольный, если не сказать злой: «Бьюсь как рыба об лед а толку — ноль. Ноль целых, ноль десятых».
«Вадик, не начинай», — говорит Лена и опирается плечом о дверной косяк, что в переводе с языка жестов этой семьи означает: я могу ответить, я тоже злая, я и убить способна.
Все меньше у Вадика пирожков расходится. А будет еще хуже, потому что, по слухам, в трех новых павильонах заработают «Первый вкус» (это марка молочного завода), «Свежая рыба» и чебуречная, которую брат Мавлена откроет. Хана настанет Лениным пирожкам. Амба. Вадик уже думает на почту пойти устроиться, хоть на треть ставки, но такие дела без Лены не решаются.
Сначала Вадик у Эллы в овощном боксе пришвартовался. «Все химичишь?» — спрашивает ее вместо приветствия. «Да иди ты», — без злобы отвечает Элла. Она себя в зеркальце рассматривает, у нее перерыв на личные нужды. Но вот она, не торопясь, зеркальце откладывает и изучает вошедшего. Даже через прилавок переваливается: «Все в кроссовках по зиме ходишь. Наживешь какую-нибудь болячку, станешь толстым, как я». Вадик отмахивается: «Не наживу». Элла отодвигает весы, открывает перегородку и выходит к Вадику в «торговый зал» (помещение где-то метр на три). «И ничего я не химичу», — говорит Элла, подойдя к Вадику вплотную. Прямо животом в него уперлась. Ему как-то неловко. Элла продолжает: «А то, что тетка мне земли треть мешка принесла, так могла бы при покупке ее сковырять, глаза-то на что? Морковка — она в земле растет, понимаете, гражданин инспектор?»
«Ну-ну, не надо так подробно, — улыбается Вадик, хочет сделать шаг назад, но там — мешок с сухофруктами. — Обстоятельства вашего дела суду понятны. Вы виновны».
«Я сейчас какой-нибудь горькой редькой заткну эту говорящую голову», — отвечает продавщица и даже делает вид, что высматривает подходящий кляп в коробке со всяким неликвидом и гнилью. «Элла, ты будешь Ленину стряпню покупать, или я дальше пошел?» — спрашивает Вадик, берет два яблока и начинает жонглировать.
«Отстань, а! — Элла возвращается за прилавок и опять открывает пудреницу с зеркальцем. — И яблоки положи на место. Впрочем, одно для Мишки возьми». Вадик держит ручку двери, но не торопится уходить. Стесняется и все же спрашивает: «А чеченец-то твой вернулся? Нет?»
«Иди уже, а? Или нет, подожди. Ты что это топчешься здесь полчаса? Заигрываешь со мной?» — спрашивает Элла, улыбаясь, и захлопывает пудреницу. «Да ну тебя, — говорит Вадик и уходит, но через полминуты возвращается: — Спасибо за яблоко».
Сто шестьдесят рублей, подсчитывает он вскоре прибыль от своей торговли. Значит, небольшой батон вареной колбасы и городская булка. В колбасном павильоне он долго вычитывает этикетки, рассуждая вслух: «Соя? Нет, мне не подходит. Е-250 — это ж зараза, я читал! Настоящий яд! Слушай, Таня, а ничего поприличнее нет?»
«Я последний раз такое терплю», — отвечает Таня.
Дома Вадик ест на скорую руку, выслушивает упреки Лены: колбаса — это роскошь, а мука вот-вот закончится. «Не суетись, — отвечает он. — Я все прикинул: будет у тебя и на муку, и на детское питание». Потом Вадик берет лом, лопату и идет отбивать колонки. На эту нехитрую должность Лена устроилась, но не с Мишкой же ей туда таскаться. Деньги мизерные, да у этой троицы любая копейка на счету.
Это надо по Коммунаров аж до «Авроры» дойти, там еще по Гагарина пару остановок и затем только во дворы свернуть, и вот — частный сектор. Вода и прочее к этому кварталу, конечно, подведены, но и колонки на улицах остались. Их четыре штуки. Вадик должен лед вокруг них поотбивать и дорожку подновить, песком посыпать. Расчистить водопой, как он говорит.
Пять часов. Сумерки почти. Вадик возвращается домой и видит, что на дороге по Руставели порядка нет. Затор. Гудки. Маневры. Вадик подходит ближе и наблюдает: по центру проезжей части мечется котенок. Рыжий, как он сам, только без оспы на лице. Хотя кто ее, эту оспу, с расстояния пяти метров разглядит.
Вадик бросает лопату и лом, выходит на обочину, со знанием дела показывает ближайшему водителю, мол, стой, не шелохнись, меня не задави, потом поднимает большой палец вверх, мол, отлично. Подходит к котенку, берет его одной рукой и прижимает к себе. Котенок и не думает вырываться, и не мяучит больше, может, даже засыпает. И Вадик возносит котенка высоко, насколько хватает руки. И машет им, как олимпийским букетом после исполнения национального гимна. И улыбается на все свои сплошные зубы. И думает, что счастлив, и что все люди на земле — тоже счастливы.
«Боже, — говорит Лена, когда объявляется Вадик. — Он же Мишку исцарапает всего. Он же какой-нибудь тифозный наверняка. Лишай на лишае».
«Да ладно, мам, — отвечает Вадик. — Это подарок мне на день рождения. Помнишь? Послезавтра. Четырнадцать лет. Футболку с британским флагом обещала. Пятьсот рублей. А теперь — не надо. Котенка, считай, подарила, Бублика. Бублик — бесплатный».
«Бублик, почему Бублик? — вздыхает Лена. — И никакой он не бесплатный. Жрать будет за троих — это же видно!»
«А я на почту устроюсь. Вроде подросткам так можно», — достает козырный аргумент Вадик.
«Золото ты мое». — Лена хочет обнять сына, потрепать его волосы, но она Вадику по плечо, объятия получаются какими-то неловкими, да и Вадик уходит в глухую оборону, не отвечает на материнскую нежность и даже уворачивается.
«Киснет все еще?» — спрашивает он. Лена кивает как-то задумчиво. «Я быстро», — говорит Вадик и скрывается в ванной.
МЕМОРИАЛЬНАЯ ДОСКА
С утра ко мне на Руставели, 9 А заехала издатель Марина Волкова. «Я изучила фасад дома и знаю, куда мы повесим мемориальную доску в твою честь», — сказала она, сделав глоток чая. Печенье застряло в горле, я чуть не подавился насмерть. Откашлялся: «Марина, но ведь я еще…»
«Живой, — продолжила она. — Знаю-знаю. Старые подходы устарели. Надо заботиться именно о живых писателях: называть их именами библиотеки, открывать музеи-квартиры».
Я чуть не подавился повторно: «А мне будет где жить?» Марина посмотрела на меня как на придурка и серьезно ответила: «Конечно».
День только начался, а уже не предвещал ничего хорошего. Мне же еще на свадьбу переться, будь она неладна. К Жанне. Она который год занималась в литературном объединении ЧТЗ. Писала стихи. А я руководил поэтической секцией. И вот Жанна выходит замуж за… Кстати, за кого?
И как же получилось, что я согласился пойти на банкет в честь молодоженов? Надо что-то придумать. Мол, заболел. Свалился с температурой. Слабость. Башка трещит. Да. Точно.
В кафе я пришел вовремя. Какая-то девушка (администратор?) показала мне свободное место. Кто там был слева, я не заметил. А вот по правую руку ерзал на стуле священник. В рясе и с крестом. Настоящий, что ли? «Пробка прокручивается», — пожаловался он и протянул мне бутылку водки. Я справился. «Надо же, рукастый», — с улыбкой сказал батюшка. Торжество еще не началось. Стоял гул. Сновали официанты. Ансамбль настраивал инструменты. «Я — служитель церкви», — не глядя на меня, сказал батюшка, пытаясь налить себе горячительного. Водка не сдавалась.
«Надо — резко опрокидывать, там что-то типа защиты от вялых движений», — не выдержал я, взял бутылку и налил ему. «Надо же, рукастый. А я отец Афанасий, служитель церкви», — добродушно представился батюшка и выпил. «А меня зовут Янис», — сказал я. «Фашист, что ли?» — неумело пошутил батюшка. Я не ответил. «Фашисты лучше этих всяких», — неопределенно махнул батюшка.
На столах, перед каждым третьим комплектом приборов, лежали красивые картинки — меню. Делать было нечего — я взялся читать. Суп из oseille; морской язык, отваренный в белом винном соусе; caneton a la presse; caviar aux blinis; лимонное суфле; водка «Сенатор»; вина: «Монтраше» (1906), «Кло де Бэз» (1904).
Что это за иероглифы? Я призвал батюшку в союзники. Он достал из какого-то потайного кармана очки-блюдечки и прочитал: «Суп из щавеля, утка под прессом, блины с черной икрой, — затем снял очки и подытожил: — Тоже мне — Лафонтен, — спрятал очки в потайной карман и добавил: — Темнота». Я подумал, что суп — это признак поминок, а не свадьбы, но не рискнул сказать об этом вслух.
Батюшка предложил выпить водки, я согласился, но он так резко наклонил бутылку, что не смог направить поток по выверенной траектории и попал в большую миску с винегретом.
Винегрет — это да. Этот и впрямь стоял на столах. И много чего стояло. Но не было никаких красивых картинок-меню, да и утки под прессом — тоже. Откуда же это все взялось? От верблюда. Да нет, не от верблюда, а от Ивлина Во. Блюда и вина, так остроумно запутавшие всех вас, ел и пил Чарльз Райдер, герой романа «Возвращение в Брайдсхед». Он ужинал в ресторане «Пейяр», что в Париже, году этак в 1924-м. Так зачем же я навожу тень на плетень? Ничего не могу с собой поделать — страсть к придумыванию нестандартных ходов и игре, а по-другому — блажь.
«Добрый день, дамы и господа», — сказал тамада. Его брюки лоснились от ежедневного утюга, а харя — от наседавшего со всех сторон жира. Харя была в испарине, будто пот стал единственным способом выводить из организма тамады всякую неусвоенную жидкость «Меня сейчас вырвет от этого голодранца», — наклонился ко мне батюшка, и мы — выпили…
«…А теперь слово предоставляется отцу невесты», — пыхтел в микрофон тамада. Микрофон все время пел какие-то визгливые ноты, проверяя надежность барабанных перепонок у гостей. «Хоть бы потолок на него, что ли, обрушился», — наклонился ко мне батюшка, и мы — выпили…
«…Первый танец новобрачных! Танцуют все!» — провозгласил тамада. «Танцы-шманцы-обниманцы, крутые парни не танцуют!» — подмигнул мне батюшка, и мы — выпили…
«…Дядя невесты приехал из Вологды и хочет…» — не унимался тамада. «Цирк, а не свадьба», — наклонился ко мне батюшка, и мы — выпили…
«…А теперь самое время развлечься и разогнать кровь, так сказать, в жилах. Нужны шестеро желающих для подвижной игры. Смелее, граждане. Так, пятеро есть. Может, вы будете шестым?» — Тамада подошел к батюшке и положил руку ему на плечо. Тот поманил его понятным движением пальцев. Тамада наклонился, и батюшка, не форсируя, но и не глуша голос, произнес: «Отсоси, а?» Массовик-затейник подпрыгнул, как только что кастрированный теленок, отскочил к другой стороне большого стола и уже там пытался найти недостающее для игры звено. «Видал ублюдка», — наклонился ко мне батюшка, и мы — выпили…
Беседа становилась все непринужденнее, а мир вокруг — все более приветливым. Но по мере выпитого радужный настрой священнослужителя приутих, а на каком-то из ухабов и вовсе поменял направление.
«Терпеть не могу этих черножопых», — наклонился ко мне батюшка. Я посмотрел на танцующих и ансамбль, но не увидел подозреваемых. Под описание, кажется, никто не подходил. «Негров, что ли?» — спросил я. «Каких еще негров?» — уставился на меня батюшка. «Африканских», — предположил я. «Каких еще африканских?» — спросил батюшка. «Послушай, это ведь ты намекнул, что не любишь негров», — сказал я. «Я такого не говорил», — ответил батюшка и выпил. «Ладно, возможно, ты имеешь в виду кавказцев», — сказал я и выпил. «Каких еще кавказцев?» — в бороде батюшки шевелился целый выводок хлебных крошек. «Ну, с Кавказа», — предположил я. «Чушь», — ответил батюшка и выпил. «Ладно», — отстал я. «Аааа! — Батюшка вцепился в мое плечо и задергал его так, что я промахнулся веткой петрушки мимо рта. — Черножопые — это негры. Не люблю их». Дальше было короткое молчание. Мы чокнулись и выпили, не дожидаясь призыва тамады. «А я вот чай недолюбливаю», — сказал я. «Какой еще чай?» — насторожился батюшка. «Зеленый», — ответил я. «Какой еще чай, если планету заселили, нет — засрали эти черножопые. Скоро здесь все превратится в руины. Все», — выдохнул батюшка гневным шепотом. «Неужели?» — не поверил я и стал озираться. «Да, бесподобный кокс», — о чем-то своем сказал батюшка и рухнул под стол. «И отец игумен, как есть, безумен», — сказал я, посмотрев на затылок служителя церкви. «Чтоооо?» — Он повернул голову, как сова, на 180 градусов и выпучил невидящие глаза, вероятно, в мою сторону. Попытался встать. Не получилось. «Бродский», — сказал я. «Аааа, захолустное дерьмо», — лениво пробормотал батюшка, слабо взмахнул рукой и больше уже не пытался пошевелиться.
Помню только: какая-то возня с водителем такси, его решительный отказ и отъезд. Мое возбуждение от этой бескровной перепалки и пеший единоличный парад по центру города. И желание срезать маршрут. И какие-то оборотные стороны домов, изнаночные улицы, по которым, как по косвенным уликам, я добрался до моста, связывающего вокзал и мой район. И брикеты вагонов внизу, и отчаянная попытка посчитать железнодорожные пути, и сон без остатка, в котором я был не человек, а чемодан с одним заевшим замком, к тому же — потерявший своего хозяина. А вокруг чемодана выхаживал батюшка в окружении негров, и они распевали африканские баллады, и топали, и хлопали, и возносили руки к небу, будто бы неисправный чемодан (я?) был жертвенным козлом из саванны. Священник напоминал бездомного с рынка на углу Руставели — Гагарина — только с ухоженной бородой и не такими умными глазами. А еще невпопад, как двадцать пятый кинокадр, в эту сцену влезала мемориальная доска с моим именем. Но только годы жизни прочитать не удавалось, да и фамилия была написана через «ц». Доска потрескивала, как полено в костре, а потом раскалывалась, будто айсберг в тропических широтах, но это приносило не облегчение, а еще большую тревогу.
МОРОЖЕНЫЙ МИНТАЙ
К семидесяти четырем годам Лидия осталась совсем одна. Нет, раньше осталась. Просто сегодня, 10 февраля 2018 года, когда за челябинскими окнами минус десять, идет тихий снег и стоит пасмурное безветрие, Лидия стала вспоминать этапы своего превращения в сироту. Старая сирота, подумала она с улыбкой, потому как никогда не слышала, чтобы людей почтенного возраста называли сиротами.
Когда Лидии было двадцать четыре, она вышла замуж. Через два года родила сына, еще через два — дочь. Девяти лет отроду сын играл с друзьями на стройке, оступился и упал с высоты пятого этажа. Когда дочери почти исполнилось тридцать, она заболела страшной болезнью. Рак груди. Врачи осторожно делали оптимистичные прогнозы, но чуда не случилось. Дочь вела независимый образ жизни: женихов отвергала, детей не родила. У самой Лидии не было ни братьев, ни сестер, и последним — из-за обширного инфаркта — от нее ушел муж. Случилось это десять лет назад. Перебирая даты своих потерь, Лидия не печалилась. Все свое горе она давно выплакала, всю свою боль — изжила.
После каждой утраты она училась существовать по-новому: заново думать, заново ходить, заново подносить ложку ко рту. Но теперь ей все чаще стало казаться, что ничего и не было, что она родилась пенсионеркой, незамужней и бездетной. Она напрочь забыла лицо сына. И это ее пугало. Она уже несколько лет не была на могиле дочери. И это ее пугало. Она не любила (пусть он даже и умер) мужа. И это ее пугало. Лидия виноватилась наедине с собой (а кому еще можно такое доверить?): ее жизнь должна была превратиться в вечный траур и молитву, а она смотрела биатлон и сериалы, изредка обменивалась с соседками мыслями о том и сем, ела с аппетитом и не страдала бессонницей.
Лидия была душевным человеком. И пусть она давно позабыла свою боль, но чужой вокруг было море разливанное, и вот ее, чужую, Лидия хотела ослабить, насколько это возможно. Когда по телевизору показали мальчика, родившегося пятимесячным и полукилограммовым, и он не мог дышать без аппарата, она достала лист бумаги и написала: «Завещание. Завещаю квартиру и все мое имущество мальчику, которого показали в новостном сюжете по „Рен-ТВ”». Изящно сформулировано, верно? А потому что всю жизнь учительствовала — вела уроки у мелюзги из начальной школы.
Лидия не знала, можно ли завещать квартиру больному ребенку, надо ли заверять рукописную бумагу у нотариуса, да что уж там: даже поверхностно не разбиралась в вопросах наследования, но ей очень хотелось отозваться на чужое горе. Какое-то время завещание лежало на столе, а потом угодило то ли в стопку рекламных газет, то ли в папку с квитанциями за холодную воду.
Через несколько дней Лидия читала новостную ленту ВКонтакте и едва ли не заплакала от бедственного положения животных городского приюта «Спаси меня». «Завещаю лично президенту приюта Карену Даллакяну все свое имущество», — написала она, едва выключив компьютер. (Да-да, посещала когда-то бесплатные курсы для пенсионеров.)
В разное время квартира «отходила» детскому онкоцентру, фонду «Амурский тигр», журналу «Иностранная литература», Челябинскому театру кукол. «Я-то не вечная», — всякий раз повторяла Лидия, поставив под документом дату и подпись.
Лидия вошла в свой подъезд. Шаги давались тяжело, тяжелее обычного. И голова была тяжелой. И ноша была тяжелой. Боже, это всего лишь четыре тушки мороженого минтая. С трудом поднявшись на площадку первого этажа, Лидия поняла, что сейчас умрет. По воздуху подъезда запрыгали какие-то геометрические фигуры. Запахло нечистотами и карбидом. Перед ее глазами проплыл косяк тунца, она не поверила, но сразу же и поверила, потому что откуда-то слева, из-за почтовых ящиков, на тунца набросилась черная тень акулы, а Лидию как бы обдало волной и пошатнуло. Затем прямо напротив нее задержался гигантский осьминог, он смешно перебирал щупальцами по площадке, будто собирал землянику на июньской полянке. А следом мороженый минтай выбрался из пакета Лидии и, перед тем как пуститься вверх по лестнице, освободился от целлофана и льда.
И вот когда она уже почти не могла держаться за поручень и рухнула бы на площадку первого этажа, ее подхватили чьи-то руки. «Лидия Никитична, вам плохо? Давайте в лифт. Доедем, я „скорую” вызову».
Машенька.
Машенька — это Мария Савинова, олимпийская чемпионка в беге на восемьсот метров. Лидия знала, что Машенька замешана в каком-то допинговом скандале, медаль у нее отняли, результат аннулировали. Но Лидия ничему такому не верила. А то, что олимпийская чемпионка вдруг оказалась в затрапезном подъезде банальной девятиэтажки 97-й серии на Южном Урале, так это просто: Машенька родилась и выросла здесь. Олимпийские чемпионы — они ведь не в подтрибунных помещениях стадиона «Лужники» на свет появляются. Машенька уже давно живет и тренируется где-то там, за границей, но часто навещает родителей.
Врачи попытались увезти Лидию с собой, но она не сдалась. И уговоры Машеньки не помогли.
«Я старая, я вам не нужна. Выписали лекарства — и достаточно. И хорошо. Из больниц в моем возрасте не возвращаются. И потом: восемь горшков с цветами. Они еще беспомощнее меня. Нет, не поеду».
Когда Лидия осталась одна, она протерла очки, достала красивый лист бумаги. Сразу же вспомнила, что не положила минтай в холодильник, не вымыла руки, и сделала это. Наконец села и вывела круглым дрожащим почерком: «Завещание. Я, Панцирева Лидия Никитична, завещаю свою квартиру по адресу: улица Шота Руставели, дом 7, со всем имуществом, а также участок в садовом товариществе „Победа” Машеньке Савиновой. Она умница и непременно использует (зачеркнула), пустит (зачеркнула)… Подумала — и вообще пропустила слово (потом найдется). …на благое дело, например, на развитие детского спорта. Дата. Панцирева».
Прочитала написанное. Посмотрела в потолок. Прочитала еще раз. Посмотрела в окно. Смяла лист и с этим комком в руке пошла на кухню заваривать чай.
ПОРЯДОК ВЕЩЕЙ
В коридоре звякнули, приземлившись на блюдце, ключи. Он снял верхнюю одежду, подошел к ней и наклонился. Она приподнялась с кресла (глядя не на него — неопределенно куда, можно сказать, что никакого взгляда и не было), но не рассчитала силы. Вышло столкновение (впрочем, безболезненное), а не поцелуй. Бесчувственное касание. Неживой контакт.
Она вернулась к своему гаджету. Он снял пиджак. За две минуты они не сказали друг другу ни «привет», ни «как дела». Развязывая галстук, он хотел прервать молчание, но слова попрятались от него в каких-то филиалах мозговых извилин, а может, и вне их. Стал расстегивать пуговицы, но они не слушались, пришлось снимать рубашку через голову. Подумал: зачем я делаю это?
Он разогрел ужин в микроволновке. Котлета и пюре. Как в конторе, подумал, то же самое: порция еды, чтобы извести голод и продолжить гонку на выживание. Впрочем, там приходилось не столько выживать, сколько соответствовать. Она наконец погасила торшер (он отключался со звуком пробки, вылетающей из шампанского), пришла на кухню, сделала себе кофе, села напротив и впервые посмотрела на него: «Как дела?»
«Зачем я… Зачем я делаю это?» — спросил он в ответ, едва прожевав кусок без вкуса и запаха. «Зачем целуешь меня?» — Она искусственно улыбнулась, потому как знала продолжение. Да, сейчас начнется: мечты уставшего человека об острове любви в океане пожарищ или — в лучшем случае — равнодушия. Она научилась справляться с этим самым нехитрым способом: пара движений и он весь твой — на диване, на полу, на столе, да где угодно. Все его бесполезные монологи прерывались сами собой по одному ее велению, по одной бретельке, сброшенной с плеча, по одной пуговице, расстегнутой на джинсах.
Но сегодня ничего не хотелось. «Зачем я целую тебя? А ты — меня?» — повторила она вопрос. Было слышно, как передвигается стрелка настенных часов. «Зачем, если это ничего не значит?» — сказал он. «Таков порядок вещей, — ответила она. — Муж возвращается с работы и целует жену».
Он покрутил вилку, подцепил огурец, поднес его ко рту, опять положил, даже как бы вдавил в пюре и, не отводя взгляда от тарелки, сказал: «Я тебе изменил».
Какое-то время она изучала линии лепестков на обоях и улыбалась по инерции: «У нас не принято так шутить». Моментально выражение ее лица переменилось на гневное: «Я не хочу, чтобы ты так мерзко шутил. Слышишь, так не пойдет!» — с силой поставила кружку на стол, расплескав кофе, и вышла из кухни. «Я изменил тебе», — не своим голосом повторил он ей вслед. Доел ужин и отправил сообщение ВКонтакте: «Я тебе изменил, — подошел (она ставила лайки под чьими-то фотографиями на лазурном берегу): — Я ухожу».
«Катись куда хочешь, сволочь!» — заорала она в ответ, сбежала в ванную, закрылась и включила воду.
«Стоп! — крикнул режиссер из темноты зала. — Нормально. Но в пьесе, видите ли, не зря прописаны, эээээ, скажем так, утрированные реплики. Это несколько искусственный диалог. Катя, надо довести эту сцену чуть ли не до абсурда. Дай еще больше, эээээ, экзальтации. Да. Не бойся делать все, ээээ, чересчур нарочито. Юра, ты изменял ей?»
Актер завязывал шнурок, у него чесался правый локоть, еще его слегка знобило — подхватил, получается, какую-то простуду. «По пьесе же понятно, что нет. Не изменял. Его вывело из себя равнодушие, с каким его встретили дома, и скука, которая там обитала», — ответил Юра, оторвавшись от кроссовка.
Родители три года как обитали на новой родине, он же не стал эмигрировать. Но не потому, что боялся не прижиться в Израиле, а потому что влюбился. Ну, как это бывает у двадцатилетних — до умопомрачения. Итак, бакалавр, выпускник университета. Рост — позавидуешь. Телосложение — рельеф, но ничего лишнего: никакой перебродившей и выпирающей отовсюду мускулатуры. Распахнутые карие глаза. Щербинка между передними зубами. Куцая бородка. Хвостик. Не облезлый и жирный хвост, а модная стрижка. Красавец, одним словом.
Она была его преподавателем, кандидатом наук и кем-то там еще. Женщина с квартирой, положением и чем-то типа связей: его сразу пристроили менеджером отдела закупок одной серьезной фирмы с перспективами карьерного роста. Разница — девять лет. Не важно. Он звал ее в ЗАГС. Она отшучивалась, что у него не примут заявление даже по предъявлении паспорта — слишком юн. И так — почти два года.
Он ушел. И вот уже неделю делал утреннюю пробежку. Получалось где-то полчаса на бег, потом полчаса на отжимание, гантели, эспандер. Душ. Завтрак. Непременно каша на молоке.
Во время пробежки он всю неделю видел одну и ту же молодую женщину, выгуливающую на поводках трех породистых собак. Афганские борзые? Русские гончие, вертелось у него в голове. До самой кромки озера он уже не мог думать ни о чем другом. Сегодня сработало какое-то неопознанное внутреннее устройство: он резко затормозил и, не справляясь со словами от нехватки воздуха, все же задал вопрос: «А как их зовут?» Женщина, наверное, привыкла, что ее питомцы привлекают внимание незнакомых людей. Поправила шапку крупной вязки, сказала: «Это Веня, это Ялта, это Арни».
«Нет, порода…»
«А меня зовут Евгения», — ответила женщина на незаданный вопрос и протянула визитку.
Дома он прочитал: Евгения, заводчик собак элитных пород. Вечером после работы позвонил: «Может, сходим в кино?» На той стороне вяло залаяла, скорее всего — заскулила, афганская борзая или русская гончая. «Сто лет нигде не была», — ответила Евгения.
«Стоп! — крикнул режиссер. — Юра, все нормально. Но ты же понимаешь, что, ээээ, в твоем герое идет внутренняя борьба. Это же шанс. Он, может, впервые подумал, что кроме его, ээээ, жены, ну, этой кандидатши наук, на свете есть и другие женщины».
«Там черным по белому написано, что ни с Евгенией, ни с кем другим, ни до размолвки, ни во время он ей не изменял», — торопливо парировал актер.
«Юра, черным по белому — это бумага. А у нас — пространство. У нас — трактовка. У нас — психология молодого мужчины, у которого, ээээ, возможно, наклевывается интрижка», — терпеливо разъяснил режиссер. Пьеса ему надоела. А актеры — подавно.
После репетиции Юра пришел в свою коммуналку на Гагарина, 16. Дом с высокими потолками выходил на людный перекресток. Угловую пятиэтажку построили в конце пятидесятых годов прошлого века для руководящего звена ЧТПЗ. Теперь здесь было много коммунальных квартир. Юра делил свою с алкашом и молодой семьей. Сегодня алкаш, вероятно, спал. Но зато без устали орал двухмесячный ребенок из-за стены, а наверху шел громоподобный ремонт.
Юре исполнилось тридцать пять лет. И он не был красавцем. Да что там: совершенно не подходил под описание своего героя. Роль ему категорически не нравилась. Он не хотел играть юного и пылко влюбленного менеджера. Но работы было совсем мало, а бывшая жена требовала денег сверх алиментов то на приличный отдых для дочери, то на школьную форму. Сейчас вот захотела купить пианино: у девочки, видите ли, обнаружились невероятные музыкальные способности.
Юра лег на голый матрас. Закрыл глаза. В голове у него стала крутиться большая воронка, в которую затягивало афганских борзых, соседа-алкаша, жужжащую дрель, пианино, орущего младенца, верхушку ЧТПЗ, угол Руставели — Гагарина. Юра погружался в какой-то липкий поверхностный сон и все ждал, что режиссер крикнет: «Стоп! Нормально». Но режиссер молчал.
«Я хочу вернуться», — сказал он в трубку. Было понятно, что связь отключили после первой же фразы и все последующие слова улетят к спутнику, отразятся от него и разобьются о землю, так и не найдя адресата. Или никуда они не улетят, а упадут с губ на пол квартиры, и субботним утром пылесос затянет их в себя вместе с другой пылью.
Он понял, что говорит в пустоту, но повторил еще раз: «Я хочу вернуться. Таков порядок вещей: муж возвращается с работы и целует жену. А жена целует его».
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
День выдался ясный. Было три часа. Температура поднялась чуть ли не до нуля, а здесь, в толчее рынка, и вовсе казалось: если это и не весна, то ее отчетливое близкое дыхание. Люди сновали, сталкиваясь и расходясь, как бильярдные шары. Покупатели набивались в один бокс и вдруг покидали его все вместе, словно шмели, собравшие нектар на цветущей яблоне и спешащие на другую.
«А где сегодня Элла?» — спросил Вадик у Тани из колбасного ларька. «Убежала к родителям своего чеченца. Там бумага пришла из военкомата. Двадцать ведь лет! А эти-то, военные, оказывается, искали его все время. Не так уж и давно он умер. Прикинь, рабом был. Сначала в Грозном, потом в Дагестане, потом в Грузии, потом в Турции. Живой товар. Вот судьба», — ответила Таня скороговоркой и безучастно, будто речь шла о прогнозе погоды. Она взвешивала рогалик краковской. Очередь!
«Я пойду», — сказал Вадик. Завернул за угол и спрятал лицо в ладонях. Он сам не мог понять, плачет или нет, но внутри все содрогалось и — одновременно — снизу, от живота, шла какая-то теплая волна. Вадик понимал, что Элла теперь свободна, но не знал — от чего. И не знал, обрадуется ли она этой свободе или свобода лишит ее последней в жизни надежды. Надежды на любовь. И что это за штука — любовь?
Вадик вдруг почувствовал себя несчастным. Даже больше: он будто взвалил на себя груз всех чужих несчастий, но тоже не знал, какой такой груз и за что. Ладони, закрывшие его от суеты рынка, невольно нащупали бугры гнойников на щеках. Он перестал думать о чеченце, а вспомнил о том, что эти оспины делают его лицо уродливым. Он вспомнил, что сегодня ему исполнилось четырнадцать лет. Он вспомнил, как рыдал утром Мишка, но стоило Вадику повертеть перед его носом глупым обглоданным кубиком, как Мишка разулыбался. Вадик тоже улыбнулся сквозь ладони, почувствовал холод, убрал руки в карманы. А то, что совсем недавно держал в своем сердце груз всех людских несчастий, — забыл.
Он стал провожать воспаленным взглядом людей, отражающихся в стеклах ларьков. В нем продолжали вертеться какие-то неоформленные мысли, но думать ему уже расхотелось. Рядом с Вадиком прошел Скрипач, уличный музыкант. Вадик знал, что Скрипач выучился на скрипача (или руководителя хора?) в каком-то челябинском институте. И работает в магазине музыкальных инструментов. А еще играет в рок-группе и на улице, но не на скрипке, а на гитаре. И поет. Перекресток Руставели — Гагарина — не такой уж тухлый, очень даже оживленный. «Но люди, — делился однажды Скрипач, — здесь жмотливые, не то что в центре».
Вадик догнал его и пошел вровень. «Привет, чувак!» — сказал Скрипач. У него все были чуваками. «А у меня день рождения», — не сдержался Вадик. «Да ну! Постой-ка! — Скрипач скинул рюкзак, достал синий блокнот на пружине. — Я всегда с собой ношу, стихи записывать. Этот — новый». Между ларьками был узкий проход — их толкали недовольные посетители рынка.
«В телефон же удобнее записывать», — забыв поблагодарить за подарок, сказал Вадик. «Да знаешь…» — неопределенно махнул рукой Скрипач. Они попрощались. Музыкант перешел Гагарина на светофоре и повернул направо. Он жил на Южном Бульваре, 15, там же, где и Клинч. Больше того: он жил в одной квартире с Клинчем и приходился ему братом. И, как брат, был приземистым крепышом. Разве что на несколько сантиметров повыше и на четыре года помладше.
Двадцать шесть лет — и ничего за душой, думал Скрипач, направляясь к своему дому. В его жизни наступил такой момент, когда он понял, что не найдется, пожалуй, силы, которая сделает его счастливым и всемогущим, что есть только он и его гитара, что обстоятельства сильнее сказочных сюжетов, что в нем нет ничего особенного. Еще утром Скрипач считал себя избранным, а свои возможности — безграничными, как вдруг… Любой заменит меня на углу Руставели — Гагарина, любой. И никто не подметит рокировки, с неприятным удивлением подумал Скрипач.
Он почувствовал себя немолодым и усталым. Ему хотелось рассказать о своем прозрении. Ему хотелось нежности. Ему хотелось прикосновений. Но она… Как она могла? Нет, ей он мстить не собирался, а вот брату — да. Скрипач — от осознания своей заурядности и очередного погружения в несчастье предательства — даже захотел курить, несмотря на то, что бросил (волевым решением и без посторонней помощи) два месяца назад. Он попросил сигарету у первого встречного, выпившего мужика средних лет, одетого почему-то в олимпийскую болоньевую форму с красными жар-птицами и синими, наверное, перьями. «Нравятся птички?» — спросил мужик, доставая пачку. Он весело смотрел на Скрипача из-под густых бровей, и нос у него был несуразный, как большая бородавка. «Я тебя знаю, — сказал мужик, протягивая зажигалку. — Езжал бы ты на шоу „Голос” — Градский тебя с руками оторвет», — подытожил мужик, хлопая Скрипача по плечу.
Эта мимолетная встреча со случайным пьяным человеком вдруг открыла Скрипачу простую истину: надо начать новую жизнь. Раньше ему это и в голову не приходило. Кто-то уезжал. Кто-то возвращался. Но Скрипач никогда не думал о Москве, он будто вращался по заранее рассчитанной траектории своей судьбы. Он любил Челябинск, особенно летом. Он любил пройтись по главной улице района — Гагарина — до озера Смолино и обратно. Или шел по Руставели до вокзала и всегда считал железнодорожные пути, пролегающие под пешеходным мостом. Их было то шестьдесят, то пятьдесят восемь, то больше, то меньше.
Скрипач
подумал, что мстить брату — глупо, а
мечтать о той, которая ему изменила, —
смешно. Да, смешно. Он и засмеялся. Над
собой. Над обстоятельствами, которые
сделали его уличным музыкантом, а не
звездой шоу. Над Клинчем. Над своей
бывшей. Над Вадиком. Над пьяным мужиком.
Над всем миром, который недооценивал
Скрипача. Он ускорил шаг, потому что
хотел скорее попасть домой, чтобы скорее
уехать из дома.