Кабинет
Олег Лекманов, Михаил Свердлов

ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ: «НЕУТЕШНОЕ ГОРЕ»

Лекманов Олег Андершанович — филолог, литературовед. Родился в 1967 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Доктор филологических наук, профессор НИУ ВШЭ. Автор многочисленных статей и монографий. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».


Свердлов Михаил Игоревич — филолог, литературовед. Родился в 1966 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Кандидат филологических наук, доцент НИУ ВШЭ. Автор многочисленных литературоведческих публикаций. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».


Книга готовится к публикации в «Редакции Елены Шубиной» осенью 2018 года.




Олег Лекманов, Михаил Свердлов

*

ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ: «НЕУТЕШНОЕ ГОРЕ»


Главы из жизнеописания



Венедикт Васильевич Ерофеев очень рано, в девятнадцатилетнем возрасте, раз и навсегда сошел с дистанции, обязательной для почти любого заботящегося о собственном благополучии интеллигента. «Он был „отвлечен” от множества обстоятельств, которые для обычного человека представляются первостепенно важными, — рассказывает Ольга Седакова. — Когда мы познакомились (а в это время он и писал „Петушки”) он был совершенно нищий, бездомный, жил у знакомых, кочевал, терял документы, без которых у нас человек не выживет. „Все ступеньки общественной лестницы” были ему на самом деле безразличны. Этот его взгляд издалека, глазами „Неутешного горя” или чего-то в этом роде, и был тем, что его больше всего отличало от других. Есть нечто совсем другое, вот оно и важно — а то, что вы считаете важным, это все ерунда „и томление духа”. Приблизительно с этим он приходил и уходил»[1].

Сходно вспоминал об отношении Ерофеева к привычным социальным ценностям один из его ближайших друзей Владимир Муравьев: «У Венички было ощущение, что благополучная, обыденная жизнь — это подмена настоящей жизни, он разрушал ее...»[2] О «неприкрепленности Ерофеева к земным вещам» говорит и сын Владимира Муравьева — Алексей. Отчасти похожее наблюдение, переведенное в плоскость человеческих отношений, находим в дневнике Натальи Шмельковой 1988 года: «Все спокойное, устоявшееся в один прекрасный момент начинает его раздражать. И тогда — не избежать провокаций с его стороны на ссору и даже разрыв»[3]. Как «отвязанный, безнадежный и целомудренный» определила ерофеевский мир Нина Брагинская.

Но что Ерофеев считал по-настоящему важным, ради чего он отказался от «благополучной, обыденной жизни»? Ясный ответ на этот вопрос дать очень трудно — как минимум по двум причинам.

Первая причина: такой ответ предполагает использование «„хороших слов” и „мыслей”», по едкой формуле Ольги Седаковой[4], то есть прямолинейных определений, которых сам Ерофеев всегда избегал как мог. «Самый большой грех по отношению к ближнему — говорить ему то, что он поймет с первого раза», — замечает будущий автор «Москвы — Петушков» в записной книжке 1964 года[5]. И еще — в этом же году: «Нынешние люди стыдятся пафоса (мимического, словесного)»[6]. «Прямых слов он не любил; пафоса не выносил», — свидетельствует Людмила Евдокимова. «Он любил говорить: „давай только без высокопарщины”», — вспоминает Марк Гринберг. «Нет, ну надо же… Я, конечно, не буду отвечать на этот самый паскудный из всех вопросов…» — с явным раздражением отпарировал Ерофеев, когда интервьюер всего лишь поинтересовался у него: «Считаете ли вы себя интеллигентом?»[7]

Признаемся, что на предварительном этапе работы над этой книгой нас самих дважды одернули за использование «прямых слов». Когда мы спросили у Марка Гринберга, какова была ерофеевская «идейная программа», он ответил: «Если бы я употребил такое выражение, он бы засмеялся или, наверное, что-то злое сказал бы». А Ольга Седакова так отреагировала на наш вопрос «Каковы были главные качества Ерофеева?»: «О, „главные качества”! Вот таких слов — и таких идей: взять и выяснить „главные качества” — Венедикт решительно не переносил. Это было одно из его „главных качеств”. У него была свирепая аллергия на тривиальности». «Не надо говорить: „прописной истиной”, надо говорить: „общим местом”», — отмечает Ерофеев в записной книжке 1965 года[8].

Вторая причина, которая не дает легко сформулировать, чем в ценностной шкале Ерофеева были заменены «все ступеньки общественной лестницы», на самом деле — первая, потому что главная: свой внутренний мир Ерофеев заботливо оберегал не только от далеких людей, но и от близких. В записной книжке 1965 года он отмечает: «Я в последнее время занят исключительно прослушиванием и продумыванием музыки. Это не обогащает интеллекта и не прибавляет никаких позитивных знаний. Но, возвышая, затемняет „ум и сердце”, делая их непроницаемыми ни снаружи, ни изнутри»[9].

И мемуаристы рассказывают в унисон: «Ерофеев что-то „излучал”. Доброта? Нет, не могу так сказать. Он был будто чем-то сильно переполнен, „загружен”. Каким-то неизвестным мне контентом, возможно, стихами или воспоминаниями, не знаю. Но он явно старался культурой вокруг не сорить. И тут он был лорд. Все вокруг Венедикта казались чуть проще, грубей, даже тогдашняя Ольга Седакова» (Глеб Павловский); «Веня был человек очень закрытый, очень собранный, даже выпив, он таким оставался» (Александр Корноухов)[10]; «…внешним обликом, как ни странно, он немного напоминал пуританина, был застенчив, закрыт, что как-то не вязалось с представлениями о его пьяной жизни» (Наталья Четверикова)[11]; «Он всегда умел очертить магический круг приватности — из двух-трех имен на обложках по тумбочке разложенных книжек, из блокнота с авторучкой наискось» (Пранас Яцкявичус (Моркус))[12]; «Веня в быту был человеком по преимуществу молчаливым — я, признаться, не припомню, чтобы когда-нибудь в разговоре слышал от него больше 10 — 15 слов подряд. Он явно предпочитал слушать других, а не говорить сам...» (Марк Фрейдкин)[13]; «Бенедикт[14], я думаю, открывался редко и очень немногим. <…> Я часто ощущала, что он отчужден от людей, даже тех, с кем в хороших отношениях» (Лидия Любчикова)[15]. Вспомним еще раз определение Ниной Брагинской ерофеевского мира не только как «отвязанного», но и как «целомудренного».

На память приходит стихотворение Тютчева «Silentium!»:


Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.


Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.


Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью — и молчи!..


«Я вынашиваю в себе тайну. Потому я капризен, меня тянет на кислое, на горькое, я отяжелел в своих душевных движениях», — полушутливо (уподобляя себя беременной женщине) отмечает Ерофеев в записной книжке 1965 года[16]. В записной книжке 1959 года он дважды обозначил тютчевским словом «silentium» нежелание говорить о тех или иных обстоятельствах своей жизни[17]. Из этого же «silentium», вероятно, выросла и его «антиколлективистская этика»[18], причем Ерофеев избегал вливаться не только во всяческие советские сообщества (как многие его современники), но и в антисоветские. «В литературном быту, — вспоминает Елена Игнатова, — Венедикт был из числа одиночек, не примыкал ни к какой „школе” или направлению, его не заботили соображения групповой тактики. Попытки привлечь его к „общему делу” были заведомо безнадежны: он отлынивал, не соглашался или просто ссорился с остальными»[19].

Однако и тютчевское стихотворение «Silentium!» не дает единственного ключа к разгадке всегдашнего молчания Венедикта Ерофеева о главном, поскольку оно слишком определенно и догматично. Восклицательный знак в заглавии этого стихотворения совсем не случаен, а Ерофеев, как мы уже поняли, пафоса и прямолинейности на дух не переносил. Пожалуй, он мог бы сказать о себе словами пастернаковского доктора Живаго: «Поймите, поймите, наконец, что все это не для меня <…> „кто сказал а, должен сказать бе” <…> — все эти пошлости, все эти выражения не для меня. Я скажу а, а бе не скажу, хоть разорвитесь и лопните»[20]. «Больше всего в людях мне нравится половинчатость и непоследовательность», — отметил Ерофеев в записной книжке 1976 года[21]. Подобный подход к жизни задачи биографов Ерофеева, конечно же, не облегчает. «Поведение — вот такое немножко разное, не всегда последовательное» — эта характеристика автора «Москвы — Петушков» из воспоминаний Людмилы Евдокимовой может быть легко проиллюстрирована контрпримерами даже к тем немногочисленным фрагментам из воспоминаний о Ерофееве, которые мы успели тут привести.

«Он разрушал благополучную жизнь», — пишет Владимир Муравьев. И он же уточняет: Ерофеев «ничего не имел против бытового комфорта»[22]. «Благосостояние ему не только шло, но и, внезапно оказалось, всегда было втайне желанно», — вторит Пранас Яцкявичус (Моркус)[23]. Отсюда — с одной стороны: «…сейчас бы сказали, что похож был Веня на бомжа, но тогда такого слова не употребляли» (из мемуаров Риммы Выговской)[24]. А с другой: «В ладно скроенном, хорошо сидящем на нем москвошвеевском пиджаке <…> Он выглядел как голливудский актер, играющий сильных личностей, героев-одиночек» (из воспоминаний Виктора Баженова)[25].

Взгляд на внешний мир и людей «издалека, глазами „Неутешного горя” или чего-то в этом роде» не мешал Ерофееву быть по-детски смешливым. «Один раз мы до того с ним досмеялись, что уже не могли остановиться, — вспоминала Лидия Любчикова, — я ему показала палец, он закатился, перегнулся, прижал руку к животу, уже болевшему от смеха. Для него очень характерно было так смеяться — практически ни от чего, как в детстве — все смешно. Я в нем много видела ребяческого, наивного, нежного»[26]. «Веня был веселый. Худшее, что он мог сказать о человеке: „Совершенно безулыбчивый”, вспоминает Марк Гринберг. — А сам он как-то замечательно улыбался. Слово „веселый” надо, конечно, уточнить. Он был совсем не из тех, кто в обществе сыплет анекдотами, хотя вполне мог ценить это в других… Нет, в нем было прекрасное сочетание готовности видеть смешное, улыбаться. Он не так уж много смеялся — скорее именно улыбался, но как бы на грани смеха. Меня эта улыбка завораживала, почти на бессознательном уровне, этого не передать. Какой-то я в ней чувствовал особый знак внутренней музыкальности». «…Жить опасно, страшно, больно и очень смешно…» Такие ерофеевские слова запомнились Ирине Нагишкиной[27].

Да, он действительно не выносил разговоров о главном и заветном, но о житейских пустяках поболтать с симпатичными ему людьми любил. «Мы проговорили несколько часов. Уже и автобусы пошли, и чай заваривался несколько раз, но Венедикт не спешил уходить», — вспоминает Елена Игнатова[28]. «Когда он чувствовал себя комфортно, он был интересным собеседником, он включался. По моим детским ощущениям у меня нет впечатления, что он был человеком, замкнутым в алкогольном угаре», — рассказывает Алексей Муравьев.

В больших компаниях Ерофеев почти всегда бывал молчаливым, но окружал он себя людьми с видимым удовольствием и роли немногословного верховного арбитра на античном пиру не чурался. Многие вспоминают о любимой позе Ерофеева во время шумных застолий и возлияний: он, как правило, «возлежал», «подперев голову кулаком» (из воспоминаний Игоря Авдиева)[29] и внимательно наблюдал за всем происходящим. «Я не лежу, а простираюсь», — отметил он в записной книжке 1965 года[30]. Своей подруге Валентине Еселевой Ерофеев однажды, еще в юности, объяснил: «Я просто наблюдатель. Я разрешаю всему проходить через меня и плохому и хорошему, и стараюсь не применять в жизни никаких нравственных принципов. Я просто наблюдатель»[31].

Так, может быть, и нам не пробовать искать главного в Венедикте Ерофееве, а выбрать позицию «просто наблюдателей» и в хронологическом порядке перечислить факты, из которых сложилась его биография? Эти факты можно было бы расцветить колоритными фрагментами из мемуаров об авторе «Москвы — Петушков» и цитатами из самой поэмы. Тогда мы бы почти наверняка избежали упреков в нетактичности и тривиальности умозаключений.

Однако в этом случае предлежащая книга неизбежно сместилась бы от жизнеописания Ерофеева к опыту в несколько ином, хотя и весьма достойном жанре — биографической хроники, которая, кстати, уже составлена и издана усилиями энтузиаста Валерия Эдмундовича Берлина. Мы же все-таки попытаемся — бережно и избегая штампов — предложить осторожные варианты ответа на вопрос: какие «чувства и мечты» Ерофеев скрывал и таил от окружающих?

В этом нам помогут в первую очередь его собственные тексты, в которых все-таки отыскиваются прямые высказывания о главном. Так, 6 июля 1966 года Ерофеев отметил в своей записной книжке: «Великолепное „все равно”. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить»[32].

Свое наблюдение из записной книжки Ерофеев «развил» в том монологе повествователя «Москвы — Петушков», на который опирается Ольга Седакова, говоря об авторе поэмы: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: „Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!” А мне удивлялись и говорили: „Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?” А я говорил: „О, не знаю, не знаю! Но есть”.

Я не утверждаю, что мне — теперь — истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть.

И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь еще из вас таскал в себе это горчайшее месиво; из чего это месиво — сказать затруднительно, да вы все равно не поймете, но больше всего в нем „скорби” и „страха”. Назовем хоть так. Вот: „скорби” и „страха” больше всего, и еще немоты. И каждый день, с утра, „мое прекрасное сердце” источает этот настой и купается в нем до вечера. У других, я знаю, у других это случается, если кто-нибудь вдруг умрет, если самое необходимое существо на свете вдруг умрет. Но у меня-то ведь это вечно! — хоть это-то поймите!»[33]

Мы видим, что текст «Москвы — Петушков» говорит об авторе поэмы едва ли не больше и откровеннее, чем воспоминания о нем, а также дневники, письма и другие документы эпохи. Поэтому биографические главы о жизненном пути Венедикта Васильевича Ерофеева будут чередоваться в нашей книге с филологическими главами о его поэме, в которой, как известно, рассказывается об одном дне Венички Ерофеева. Точкой схождения биографических и филологических глав станет рассказ о смерти автора и повествователя «Москвы — Петушков».


Кольский полуостров — Москва


24 октября 1938 года в поселке гидростроителей Нива-3, располагавшемся на окраине города Кандалакша (Кольский полуостров, Мурманская область), у начальника станции Чупа Кировской железной дороги Василия Васильевича Ерофеева и домохозяйки Анны Андреевны Ерофеевой (в девичестве Гущиной) родился сын, который стал пятым и последним ребенком в семье. До этого в 1925 году на свет появилась старшая дочь Тамара, в 1928 — старший сын Юрий, в 1931 — дочь Нина, в 1937 — предпоследний сын Борис. «Моя Родина в 1938 г., когда вынашивала меня, была в интересном положении», — отметит Ерофеев младший в записной книжке 1978 года[34].

«Младшего сына мама назвала необычно — Венедикт, — вспоминает самая старшая сестра Ерофеева, Тамара Гущина. — Это имя ей давно нравилось и было связано с воспоминаниями молодости: рядом с их селом было большое имение помещика Ерофеева, у которого сына звали Венедиктом. Может, Венедикт и сам по себе ей нравился, были какие-нибудь романтические воспоминания — не знаю. Но мама и мы все — семья, родственники — называли его не Веня, а Вена, потому что Веня, как мама объясняла, это уменьшительное от Вениамина»[35]. «В семье его называли „Веночка”, а „Венечка” — это уже московское…», — подтверждает еще одна старшая сестра Венедикта, Нина Фролова[36].

Она же с понятной обидой говорит о том, что младший брат, став взрослым и сойдя с обычной социальной орбиты, долгое время демонстративно не придавал никакого значения родственным связям и чувствам: «Когда жил у нас в Славянске, без конца моего мужа подкалывал тем, что он партийный человек, а сам при этом был у него на работе подчиненным. Но Юрий, как гостеприимный хозяин терпеливо все это сносил, а он заявлял: „Я не признаю никаких родственных отношений. Приходится пользоваться, как, вот, пользоваться туалетом приходится”»[37]. Досадует Нина Фролова и на то, каким Ерофеев вывел в одном из своих юношеских произведений их отца: «Вена ведь в „Записках психопата” называет подлинные фамилии, а пишет чушь собачью о самых близких людях. Отца изображает там, что он такой был пьяница! Чуть ли, прямо, не напился и уснул головой в тарелке»[38]. Речь идет о следующем фрагменте из эпатажной ранней прозы Ерофеева: «Отец. Медленно поднимает седую голову из тарелки; физиономия — сморщенная, в усах — лапша, под столом — лужа блевоты. „Сыннок… Изввини меня… я так… Мать! А, мать! Куда спрятала пол-литра?... А? Кккаво спрашиваю, сстарая сука!! Где… пол-литра? Веньке стакан… а мне… не могу… Ттты! Ммать! Куда…”»[39] «Папа был такой аккуратист, такой был чистюля, чтобы он себе такое позволил… — возмущается Нина Фролова. — Он говорил: „Как это может мужчина упасть? Я в своей жизни не упал ни разу!”»[40] Однако тут же сама прибавляет: «Когда папа вышел из заключения, это был уже не тот человек. Когда он зарплату получал, ему нужно было обязательно напиться, поплакать»[41].

В позднем интервью, которое брал Л. Прудовский, Ерофеев, отчасти подначиваемый собеседником, рассказывает о семье и о детстве не с надрывно-истерической интонацией, характерной для «Записок психопата», а с шутливо-ернической, как бы руководствуясь собственным рецептом из записной книжки 1972 года («Не самоирония, а самоглумление, самоподтрунивание»[42]): «Родители были грустная мамочка и очень веселый папочка. Он был начальник станции. Он все ходил и блядовал, ходил и блядовал, и, по-моему, кроме этого, ничем не занимался. <…> А мамочка переживала. <…> И вот папенька блядовал, блядовал, блядовал, блядовал и доблядовался до того, что на него сделали донос. И папеньку в 38-м году, когда я родился, только и видели. И действительно, папеньку мы увидели только в 54-м. Естественно, по 58-й статье. Припомнили ему, что он по пьянке хулил советскую власть, ударяя кулаком об стол»[43].

Не хочется выступать здесь в роли доморощенных психоаналитиков и множить банальности, но почти невозможно отделаться от ощущения, что, рассказывая эти шутовские байки, Ерофеев привычно уходил от серьезного и больного для него разговора о своем детстве. А оно было очень тяжелым даже на фоне трудного взросления всего поколения советских людей, родившихся незадолго до начала Великой Отечественной войны. Показательная деталь: в интервью Л. Прудовскому Ерофеев намеренно и весьма сильно исказил реальные факты, ведь на самом деле его отца арестовали не в 1938 году, сразу после рождения младшего сына, а в 1945 году, когда Венедикту было уже почти семь лет. Не для того ли это делалось, чтобы «вычеркнуть» из своего раннего детства отца и таким образом избежать дотошных расспросов о нем? «…Отец их пил, это определенно, — пишет Людмила Евдокимова. — Сам он об этом не рассказывал — то есть о Тамаре Васильевне (сестре) говорил, а о родителях — никогда». При этом родной Кольский полуостров Венедикт любил и почти всегда говорил о нем с нежностью. «В. Е. говорил о заполярном детстве, о том, что с детства любит загадочные слова, которые произносили местные лопари, но которых нет ни в одном словаре», — вспоминает, например, Елена Романова.

Попробуем же, опираясь в первую очередь на летопись жизни и творчества Ерофеева, составленную Валерием Берлиным, восстановить подлинную хронологию событий…

«Родители наши из Ульяновской области, с Поволжья», — вспоминает Нина Фролова[44]. Село, откуда отец и мать были родом, называется Елшанка, состояло оно в 1920-е годы из более чем пятисот дворов. До революции Ерофеевы в селе считались крепкими середняками — в их хозяйстве имелись корова и лошадь. Василий Ерофеев и Анна Гущина поженились в 1924 году, а уже следующим летом молодая пара вынужденно снялась с насиженных мест. «…Когда в Поволжье был голод, — рассказывает Нина Фролова, — отец и его братья уехали на Север и все стали железнодорожниками. В общем-то, наше детство на Кольском полуострове было такое нищее, что и вспоминать его не хочется. Но отцу полагались бесплатные билеты, и мы каждый год ездили на родину, в его деревню...»[45]

В мемуарах о зрелом Венедикте Ерофееве, написанных Еленой Игнатовой, выразительно воспроизводится атмосфера, царившая на провинциальных железнодорожных станциях времен раннего детства автора «Москвы — Петушков»: «…выяснилось некоторое сходство наших родословных. Его родители и моя мама родом из Поволжья; и его отец, и мой служили начальниками железнодорожных станций. Я навсегда полюбила особый пристанционный мирок детства — с запахом мазута, бархотками на клумбе вокруг гипсового памятника вождю, платформами дрезин и ни с чем не сравнимым стуком колес, под который так крепко спалось. Казалось, мы чудесным образом встретились — земляки из провинциальной России послевоенных лет. В произвольном, с припоминанием случайных примет того мира, разговоре не было сказано о том, как трудно приживаться (а в общем, и не прижились) в мире, который окружал нас теперь. Жизнь далековато отнесла нас от трагической идиллии детства, но многое было усвоено там накрепко. То, что я помню и люблю, оказалось понятно и Венедикту»[46].

Идиллического в детстве Венедикта оставалось чем дальше, тем меньше, однако период его младенчества, кажется, был для всей семьи относительно благополучным. В годы, предшествующие рождению младшего сына (1936 и 1937-й) Василий Ерофеев получил за хорошую работу Наркомовскую премию, благодаря его должности семья была обеспечена бесплатным жильем в доме железнодорожников всего в нескольких шагах от станции Чупа («две комнаты и кухня, половину которой занимала русская печь»)[47].

«У нас был патефон, — вспоминает Нина Фролова. — Пластинки покупали всякие, например, речи Ленина, „Замучен тяжелой неволей” (любимая песня Ильича), „Фарандола” Бизе, „Песня пьяных монахов” и т. д.»[48]

«Песню пьяных монахов» из оперы «Монна Марианна» (музыка Ю. Левитина, либретто Н. Толстой), оседлав совок и кочергу, любили исполнять младшие братья — Боря и Венедикт:


Ехал монах на хромом осле.

Задремал на седле.

Рядом красотка гнала овцу

И обратилась так к отцу:


«Отец простой, молю, постой,

На рынок подвези меня с овцой…»


А в подражанье «Фарандоле» Жоржа Бизе сочинил для сына собственную «поросячью фарандолу» главный герой и рассказчик поэмы «Москва — Петушки»: «Там та-ки-е милые, смешные чер-те-нят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…»

В записной книжке Венедикта Ерофеева 1977 года приводится еще одно его «любимое стихотворение детства»:


Гром гремит, земля трясется.

Поп на курице несется,

Попадья идет пешком,

Чешет попу гребешком[49].


«Папочка» Венедикта, судя по воспоминаниям Тамары Гущиной, тогда действительно был «очень веселым»: «…высокий, стройный, с роскошной шевелюрой на голове, он был большим оптимистом и любил напевать революционные песни. Чаще других затягивал „Братишка наш, Буденный” или „Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка…”»[50] «У отца, мне сестры говорили, был замечательный голос», — рассказывала вторая жена Ерофеева, Галина Носова[51]. Не была в то время «грустной» и «мамочка». Сестры Венедикта Ерофеева вспоминают: «…у нашей мамы было замечательное чувство юмора. Она всегда была центром внимания в молодости, центром притяжения. Вокруг нее всегда крутилась молодежь: „Анюта сейчас что-нибудь такое сказанет, что все будут хохотать”»[52].

Начало войны застало семью в Елшанке. В июле 1941 года Ерофеевы вернулись в Чупу, и Василия Васильевича почти сразу же перевели дежурным на станцию Хибины. В августе мать и дети эвакуировались сначала в село Нижняя Тойма Архангельской области, а потом — в родную для Анны Ерофеевой Елшанку. «Больше месяца мы были в дороге, — свидетельствует Нина Фролова. — Сначала поездом до Кандалакши, потом в трюме грузового парохода до Архангельска, по Северной Двине до Котласа. На какой-то из пересадок мы спали на перроне, а Борю и Вену взяли на ночь в детскую комнату. Когда все дети спали, наши братья собрали всю обувь и сделали из нее железнодорожный состав, играли в поезда, чем очень удивили воспитательницу. Потом мы плыли по Волге в барже из-под соли, нас буксировал пароход. Ночью пароход оставил нас посреди реки. Несколько дней мы плавали, голодали. Потом нас причалили к пристани, и некоторое время мы жили в каком-то колхозе, в Чувашии»[53].

Пустующий дом, в котором мать с детьми поселились в Елшанке, не был приспособлен для житья: «печь дымила, всегда было холодно» (из воспоминаний Нины Фроловой)[54]. К этому времени относятся первые и «самые траурные» воспоминания Венедикта Ерофеева о себе (он в Елшанке заболел рахитом от недоедания): «Покойная мать сказала всем старшим братьям и сестрам — подойдите к кроватке и попрощайтесь с ним. Со мной то есть»[55].

Однако все обошлось. Зимой 1941 — 1942 годов Ерофеевых, как и многие эвакуированные семьи в то время, спасла мерзлая картошка с неубранных осенью колхозных полей. Так что тогда самые страшные времена для семьи еще не настали. «Несмотря на все трудности, — рассказывает Тамара Гущина, — мы не поддавались унынию. В свободные часы занимались чтением: Нина читала вслух рассказы Шолом-Алейхема, я нашла в доме старую хрестоматию и читала детям главы из „Войны и мира”, — почему-то им особенно нравились страницы о гибели Пети Ростова. Керосин берегли, сумерничали: и, чтобы время не проходило попусту, мама начинала нам что-нибудь рассказывать. Ребятишки лежали кто на полатях, кто на русской печи. Мама рассказывает-рассказывает, а потом говорит: „Ну, все. А теперь — спать”. Все мы начинали ныть: „Мама, а что дальше?” Но мама была неумолима: „Спать”. Помню, она рассказывала нам очень долго с продолжениями „Месс-Менд” — была такая агитационно-приключенческая повесть Мариэтты Шагинян, потом Мельникова-Печерского. Мне впоследствии пришлось читать его книги, и оказалось, что мама так подробно рассказывала „В лесах” и „На горах”, что я читала — совершенно знакомые вещи. Мама вообще была замечательная рассказчица, ее истории о жизни родного села, о семье Архангельских, о разных чудачествах домочадцев заставляли нас надрываться от хохота»[56]. В записной книжке 1972 года Венедикт Ерофеев со знанием дела отметит, вероятно, вспомнив о том, как слушал пересказы матери: «Из всех пишущих русских К. Победоносцев более всего ценил Мельникова (Печерского). Даже пересылает „В лесах” Александру III и рекомендует прочесть»[57].

Со всеми понятными различиями безмятежное описание Тамары Гущиной смотрится едва ли не как простецкая советская вариация на тему ностальгических строк юной Марины Цветаевой (которая позже станет одним из любимых поэтов Венедикта Ерофеева):


Из рая детского житья

Вы мне привет прощальный шлете,

Неизменившие друзья

В потертом, красном переплете.

Чуть легкий выучен урок,

Бегу тотчас же к вам бывало.

«Уж поздно!» — «Мама, десять строк!»…

Но, к счастью, мама забывала.

Дрожат на люстрах огоньки…

Как хорошо за книгой дома!

Под Грига, Шумана и Кюи

Я узнавала судьбы Тома.


(«Книги в красном переплете», 1910)


В октябре 1943 года в Елшанку неожиданно приехал Василий Ерофеев и забрал жену и детей обратно на Кольский полуостров, на станцию Хибины, где он служил начальником. «Мама работала приемщицей рыбы, — рассказывает Нина Фролова о следующем лете. — Я и мои братья Боря и Вена, часто сидя на берегу озера [Имандра], наблюдали, как рыбаки ловили неводом рыбу. Иногда мы плавали за ягодами на острова в лодке»[58].

Кончилась война. Казалось бы, теперь жизнь должна стать хоть чуть-чуть более легкой, однако над главой семейства Ерофеевых сгустились нешуточные тучи. Еще в октябре 1944 года Василию Васильевичу объявили строгий выговор «за ослабление контроля за транспортными агентами», и он был понижен до должности дежурного по станции. Летом 1945 года по доносу станционной уборщицы Ерофеев за злоупотребления с продажей пассажирских билетов на станции Хибины был временно переведен на работу в железнодорожный карьер. А 5 июля 1945 года во время дежурства Василия Ерофеева на этом карьере случилось роковое для семьи событие: одна из платформ с песком сошла с рельсов. Ерофеева арестовали и спустя несколько месяцев (25 сентября 1945 года) постановлением военного трибунала Кировской железной дороги осудили за антисоветскую пропаганду на пять лет лишения свободы с последующим поражением в правах сроком на три года. «Пришли с ордером на обыск, — вспоминает Тамара Гущина, — перевернули все, что только было у нас. А кроме барахла в семье, где пять человек детей и один папа работающий, что там могло быть? Конфисковали только сто рублей и хлебную карточку. Это вот они не постеснялись от семьи отобрать»[59].

Венедикт и Борис Ерофеевы в это время уже учились в первом классе начальной школы на станции Хибины. Туда принимали с восьми лет, но мать уговорила учительницу, чтобы вместе со старшим братом взяли и младшего. «Один портфель, главное, экономия была, не надо было второй портфель покупать и учебники одни», — объясняет мотивацию Анны Ерофеевой Нина Фролова[60]. Задачу матери значительно облегчило то обстоятельство, что к шести годам Венедикт уже умел читать и писать. «И как он выучился читать? По-моему, никто с ним не занимался, никто и не заметил. У нас в доме, собственно, и книг-то не было. Был громадный, растрепанный том Гоголя», — рассказывает Тамара Гущина[61]. Однажды, еще в 1943 году, она спросила у младшего брата: «Что ты, Веночка, все пишешь да пишешь?» «Записки сумасшедшего», — серьезно ответил брат, которого, вероятно, поразило эффектное название гоголевской повести[62].

Очень рано проявились еще три основополагающих свойства личности Венедикта Ерофеева — его стремление к сбережению себя от внешнего мира, его умение хранить в памяти бездну фактов и его страсть к систематизации. «Он был сдержанный, углубленный в свои мысли, память у него была превосходная, — свидетельствует Нина Фролова. — Например, такой эпизод. Книг особых у нас не было, поэтому читали все подряд, что под руку попадается; был у нас маленький отрывной календарь, который вешают на стену и каждый день отрывают по листочку. Веничка этот календарь — все 365 дней — полностью знал наизусть еще до школы; например, скажешь ему: 31 июля — он отвечает: пятница, восход, заход солнца, долгота дня, праздники и все, что на обороте написано. Такая была феноменальная память. Мы, когда хотели кого-нибудь удивить, показывали это»[63].

В марте 1947 года на Анну Ерофееву и на всю семью обрушилась еще одна беда. За кражу хлеба на станции Зашеек арестовали старшего из братьев — Юрия, и вскоре он был осужден на пять лет исправительно-трудовых лагерей. Вдобавок к этой беде Венедикта, Бориса и Нину в мае с цингой положили в больницу.

Вот тогда и случилось, пожалуй, самое печальное событие среди всех перечисленных: не выдержав груза навалившейся на нее ответственности, Анна Ерофеева на неопределенное время уехала в Москву к родственникам, искать работу, оставив сыновей и дочерей на произвол судьбы. «Получалось так, что она живет за счет своих детей, — объясняет поступок матери Тамара Гущина. — На них-то продовольственная карточка была, а на нее не было. Она собралась и уехала»[64]. «Маменька сбежала в Москву», — скупо констатировал в интервью Л. Прудовскому сам Венедикт Ерофеев. А на последовавший далее вопрос «И тебя бросила?» ответил еще короче: «Да»[65]. «Не было у меня с ним разговора на эту тему, — рассказывает Нина Фролова. — С Борисом — да, а Венедикт к этому отнесся, я даже не знаю — как…»[66]

«Я так не люблю это вспоминать… — продолжает она. — Мы не плакали, мы были такие растерянные, к нам сразу на другой день явилась милиция. Мама сказала: „Не рассказывай, куда я уезжаю”. Она к тете Дуне[67] поехала в Москву. Я обратилась в горком комсомола, и они сказали: „Привозите ребятишек, устроим в детский дом”»[68].

В начале мая 1947 года старшая сестра Тамара забрала братьев Бориса и Венедикта Ерофеевых из больницы и отвезла их в детский дом в город Кировск. Здесь Венедикту предстояло пробыть долгие шесть лет.

С братом Борисом он в детстве был очень близок. «Вена зимой потерял шапку, а Боря надел на него свою, а сам с голой головой явился домой», — вспоминает Тамара Гущина характерный случай еще из додетдомовской жизни братьев[69]. Сходно распределились роли Бориса с Венедиктом и в детском доме — старший брат всячески оберегал и защищал младшего. «У Вени была кличка „Курочка”, потому что он ходил все время следом за мной. Так было до 1951 года, — рассказывал Борис Ерофеев. — У меня было прозвище „Бегемот”, потому что я был задиристый, умел постоять за себя и Веню и защитить от хулиганов. Дрались обычно детдомовцы с мальчишками с улицы Нагорной <…> Однажды мы пошли в лес поесть ягод. Веня с книгой сел и ел ягоды. На него напали мальчишки, стали бить. Я заступился за брата. Меня побили, но Веньку оставили в покое. Главного хулигана звали Березнов»[70]. А может быть, кличку «Курочка» Венедикт получил потому, что его любимым детским чтением была знаменитая сказка Антония Погорельского? Во всяком случае, в записной книжке 1977 года он отметил: «Достать, наконец, „Черная курица” Антона Погорельского. Больше всего слез из всех детских слез»[71].

Описание Борисом их с братом полутюремной жизни в кировском детском доме, конечно же, было далеко от ностальгического: «Поместили в палату из 26 человек <…> Подъем был в 6 утра, потому я гимн не люблю. Летом собирали ягоды. Норма — 1 литр черники, чтобы заработать на сладкий чай. Черного хлеба до 1949 года была норма 1 кусочек, позднее норму отменили. Но нельзя было зевать — украдут хлеб или колбасу»[72].

Тем не менее старший брат в силу своего умения социально адаптироваться к окружающим обстоятельствам, кажется, лучше переносил казарменные порядки, чем младший. «Ничего хорошего о детском доме он не говорил, Вена, — рассказывает Тамара Гущина, — а Борис говорил: „Все было там хорошо!”»[73]

Венедикт Ерофеев, вспоминая о жизни в детдоме в интервью Л. Прудовскому, на некоторое время даже отказался от глумливого тона: «... и меня перетащили в детский дом г. Кировска Мурманской области, и там я прозябал <…> Ни одного светлого воспоминания. Сплошное мордобитие и культ физической силы. Ничего больше. А тем более — это гнуснейшие года. 46 — 47-й»[74]. Чуть ниже в этом же интервью Ерофеев признался, что уже в детском доме нашел для себя спасительный выход из ситуации коллективной агрессии, да и просто коллективной активности. Прудовский спрашивает его: «Веня, а в детдоме ты был среди тех, кого били, или — кто бил?» Ерофеев отвечает: «Я был нейтрален и тщательно наблюдателен». Прудовский задает уточняющий вопрос: «Насколько это было возможно — оставаться нейтральным?» Ерофеев отвечает: «Можно было найти такую позицию, и вполне можно было, удавалось занять вот эту маленькую и очень удобную позицию наблюдателя. И я ее занял. Может быть, эта позиция и не вполне высока, но плевать на высокость»[75].

Это признание Ерофеева о себе-ребенке кое-что существенное объясняет в том, как он себя часто вел, будучи уже взрослым человеком: «Он был скорее поощряющим наблюдателем, чем активным участником наших проделок, мог сидеть рядом и уходить в себя» (из воспоминаний Натальи Четвериковой)[76]. А вот еще более красноречивый фрагмент из мемуаров Людмилы Евдокимовой: «Помню один из его дней рождений, на которые народу всегда понабивалось видимо-невидимо. В тот раз в какой-то момент подвалили осиповцы и кто-то из противоположного лагеря (со стороны Даниэля, что ли, точно не помню). Здесь же начались взаимные обвинения (кто кого посадил), а затем и драка. Веня все это время лежал в позе Воланда на ложе в своей комнате и наблюдал; он был, конечно, уже сильно выпивши, но не суть. Разнимал дравшихся не он, не он кого-то выпроваживал. Ему нравилось „наблюдать” в таких случаях, это вполне в его духе». Важно отметить, что и во взрослой жизни обычно находились люди, которые занимали при наблюдателе-Ерофееве позицию опекунов и защитников. Судя по всему, его обаяние действовало на большинство окружающих просто неотразимо.

Но, даже зная об очень раннем самоопределении Венедикта Ерофеева по отношению к окружающим его людям, трудно не подивиться ерофеевской стойкости, продемонстрированной во время одного мелкого, но показательного случая в детдоме. Рассказывает Тамара Гущина: «Однажды, помню, вызывает меня заведующая детским домом, я прихожу, она говорит: „Убедите Вашего младшего брата, он категорически отказывается вступать в пионеры”. Я говорю: „Венечка, ну, почему ты не хочешь-то? Все же в пионеры вступают…” Он — голову вниз и отвечает: „А я не хочу!”»[77]. Это, конечно, был тихий бунт не против советской пионерской организации, а против коллективизма как такового. «…Тихий омут» — такое определение поведения взрослого Ерофеева дала Наталья Четверикова[78], а ведь в тихом омуте, как известно, черти водятся.

Однообразный быт кировского детского дома слегка разбавлялся ежегодными летними сменами в пионерских лагерях. В частности, в июне 1950 года Венедикта за отличную учебу направили в пионерский лагерь, располагавшийся в весьма удаленном от Кольского полуострова городе Рыбинске в Ярославской области. В 1976 году, вспоминая этот лагерь и второй куплет популярной пионерской песни про картошку:


Наши бедные желудки

Были вечно голодны,

И считали мы минутки

До обеденной поры…,


Ерофеев с ироническим удивлением отметит в записной книжке: «Удивляюсь, как пропустили и почему не сажают, слышу песню „Наши бедные желудки были вечно голодны”»[79].

Через год из совсем другого лагеря, исправительно-трудового, освободился Василий Ерофеев. Он устроился на работу в пригороде Кировска на железнодорожную ветку «23-го километра», получил там жилье в двухэтажном бараке и вызвал из Москвы в Кировск жену Анну. «Между ними были сложные отношения, папа не мог ей простить, что она нас оставила», — вспоминает Нина Фролова[80]. «И как ты ее принял?» — спрашивает Венедикта Ерофеева Л. Прудовский в интервью. «Ну что, мать. Иначе она не могла», — отвечает Ерофеев[81].

При этом жить оба младших брата продолжали в детском доме. Борис покинул его в июне 1952 года; Венедикт — в июне 1953 года, в пятнадцатилетнем возрасте. Еще раз спросим себя: какие воспоминания и впечатления он вынес из детдома? Косвенный ответ на этот вопрос, кажется, дает реплика автора «Москвы — Петушков» 1977 или 1978 года, прозвучавшая в ответ на рассказ Людмилы Евдокимовой о том, как ее тогдашнего мужа, Марка Гринберга, жестоко избили хулиганы, и по возрасту, и по повадкам весьма близкие к юным сожителям Венедикта по детскому дому из Кировска. Тогда Ерофеев отреагировал неожиданно жестко: «А я бы вообще всех подростков в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет поголовно бы уничтожал, потому что у них нет представления о том, что такое чужая боль».

«Дома у нас было очень неуютно — вспоминал Борис Ерофеев лето 1953 года. — Вечером приходил усталый отец. После заключения он стал совсем другим. Садился за стол. Наливал себе полстакана чая, доливал доверху перцовкой и выпивал. Выйдя из-за стола, он брал Краткий курс ВКП(б) и ложился с ним на кровать. Долистывал его он обычно только до 13 страницы и засыпал. Дома быть не хотелось, и после занятий мы с Веней часто убегали в Хибины. В окрестностях стройдвора было много интересных и укромных мест. На 23-м км мы уединялись в заброшенном доте. Немцы до Хибин не дошли, но к войне на комбинате готовились очень основательно. В мрачном бетонном бункере при свечах я показывал Вене химические опыты, которые мы проходили в техникуме»[82].

«Когда мама уехала, — размышляет Нина Фролова о тогдашнем поведении Бориса и Венедикта, — они были совсем маленькие. А потом, когда она вернулась, они были уже независимыми людьми, школьниками, которые выросли в детском доме. Общения почти не было»[83]. Но Нине Фроловой принадлежит и такое свидетельство о своем самом младшем брате: «Он был мамин любимчик. Мама очень надеялась, что Венедикт у нас будет прославленным человеком»[84].

Для столь радужных надежд у Анны Ерофеевой были некоторые основания. Еще с 1 сентября 1952 года Венедикт начал учиться в средней школе № 1 города Кировска, в которой подобрался по-настоящему сильный состав преподавателей. «У нас были дьявольски требовательные учителя, — рассказывал Ерофеев Л. Прудовскому. — Я таких учителей не встречал более, а тем более на Кольском полуострове. Их, видно, силком туда загнали, а они говорили, что по зову сердца. Мы понимали, что такое зов сердца. Лучшие выпускники Ленинградского университета приехали нас учить на Кольском полуострове. Они, блядюги, из нас вышибали все, что возможно. Такой требовательности я не видел ни в одной школе потом»[85].

Выбор Венедикта в это время был — учиться как можно лучше, чтобы отличаться от сверстников. «Я наблюдал за своими однокашниками — они просто не любят читать, — презрительно констатировал он во все том же интервью, взятом Л. Прудовским. — Ну вот, скажем, есть люди, которые не любят выпивать. Поэтому выделиться там было нетрудно, потому что все были, как бы покороче сказать… ну, мудаки. Даже еще пониже, но — чтобы не оскорблять слуха… Таков был основной контингент»[86]. А в свою записную книжку 1976 года автор «Москвы — Петушков» внес следующее оценочное суждение о современниках: «Они находят смешным то, что в 6-м классе для меня перестало им быть»[87]. В итоге Ерофеев, единственный из всего своего выпуска, окончил школу с золотой медалью.

«Вспоминаю, как он сдавал за десятый класс экзамены, — рассказывает Тамара Гущина, — я тогда жила в своей девятиметровочке на Хибиногорской, и он каждый раз после экзамена заходил ко мне, у порога становился и улыбался. Я говорю: „Ну, что? Какая отметка?” „Пять!”»[88]. «В аттестате о среднем образовании у Венедикта было двенадцать „пятерок” по предметам, а тринадцатая пятерка была „по прилежанию”», — вспоминала Вера Селяева, преподававшая в школе, где учился Ерофеев, физику[89].

По наблюдениям Людмилы Евдокимовой, ряд повадок «прилежного ученика» Ерофеев сохранил и культивировал в себе во взрослом возрасте: «В нем самом (странным образом?) сохранилось много детских привычек, можно сказать, какой-то непрожитый, несостоявшийся слой добропорядочной жизни, который при нас проживался игровым образом. Веня ж в школе был отличником, все такое; приехал в Москву с золотой медалью. При нас вся эта жизнь „отличника” продолжилась: заполнялись „Дневники природы”: „В марте к нам прилетели (оставлено пустое место)”; Веня вписывал. „На деревьях распустились первые (пустое место)”. И т. д. Мы и сами ему дарили такие дневники. Заполнялись бесконечные тетради о сборе грибов: 23 августа было найдено: маслят: 123 штуки; лисичек: 257 штук и т. д. И так на много дней. А чего стоили эти грядки с редисом „Красный богатырь”. Кажется при этом, что он так и не вырос, редис этот, несмотря на неустанные Венины заботы о нем и отмечание всего в тетрадке (все полевые работы расписаны пунктуальнейшим образом). Уже в 80-х годах он возобновил изучение немецкого языка, который в школе учил (это, кстати, немножко помогло ему продержаться на плаву, я думаю): последовали опять тетрадки, аккуратно записанные упражнения, спряжения глаголов, выписанные слова. Все это он обожал показывать; любил играть в пай-мальчика (которым не удалось долго побыть?)».

24 июня 1955 года в кировской школе № 1 состоялся торжественный выпускной вечер. По воспоминаниям Нины Фроловой, он ознаменовался двумя событиями, которые, с одной стороны, маркировали вступление Венедикта во взрослую жизнь, а с другой, лишь дополнительно подчеркивали его школьную привычку к «прилежанию» и «примерному поведению»: «Он первый раз закурил папиросу, когда был выпускной вечер, десятый класс он кончил. И впервые выпил какого-то шампанского, или что там у них было»[90].

«Преподавательница литературы Софья Захаровна Неустроева рекомендовала ему получить филологическое образование, — рассказывает Тамара Гущина. — А Веня решил, что он как царевич в сказке — пошлет три стрелы — т. е. отправит три заявления в три университета: в Ленинградский, Московский и Горьковский. И загадал — какой из вузов первым откликнется, туда он и будет поступать. Первым ответ пришел из Московского университета. Вена отправил документы и скоро получил телеграмму: „Выезжайте на собеседование”. Вене не было еще и семнадцати, и он никуда еще самостоятельно не ездил, поэтому маме пришлось ехать в Москву вместе с ним. Остановились они, как всегда, у тети Дуняши. Собеседование прошло успешно. Через несколько дней в университете вывесили списки, и я получила телеграмму с одним только словом: „Принят”»[91].



Москва. Филологический факультет МГУ


С Кольского полуострова в столицу для поступления на филологический факультет Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова Ерофеев отбыл первого июля 1955 года. «Веня прошел собеседования успешно и приехал домой в Кировск. Осенью мы всей семьей проводили его в Москву», — вспоминал брат Борис[92].

Сам Венедикт Васильевич, привычно снижая пафос[93], поделился впечатлениями от той летней поездки в интервью Л. Прудовскому. Ради красного словца он исказил действительность и представил дело так, будто в 1955 году «впервые в жизни пересек Полярный круг, только в направлении с севера на юг»[94] и увидел природу Центральной России, а ведь в 1950 году он отдыхал в пионерском лагере под Рыбинском: «И вот я на семнадцатом году жизни впервые увидел высокие деревья, коров увидел впервые <…> увидел я корову — и разомлел. Увидел высокую сосну и обомлел всем сердцем <…>. Там с медалью было только собеседование[95], и этот мудак так меня доставал, но достать не смог. Я ему ответил на все вопросы, даже которые он не задавал. И он показал мне на выход. <…> А этот выход был входом в университет»[96].

В интервью И. Тосунян Ерофеев рассказывал о своей дороге в Москву так: «Ехал в поезде и про себя пел песню Долматовского „Наш дворец — величавая крепость науки”»[97]. Однако продолжение у этого рассказа было далеко не такое радужное: «Когда я пришел в эту „величавую крепость”, услышал: „По отделениям! Делай — раз! По отделениям! Делай — три! Руки по швам”. И был немедленно разочарован»[98].

Это «И был немедленно разочарован», конечно же, заставляет вспомнить о знаменитом — «И немедленно выпил» из «Москвы — Петушков». И действительно, студентом филологического факультета МГУ Ерофеев числился всего лишь год и четыре с половиной месяца — до середины января 1957 года, а реально проучился в университете и того меньше. Тем не менее значение этого короткого периода для его биографии было очень большим. Университет придал интеллектуальному развитию Ерофеева столь мощное ускорение, что его хватило на всю оставшуюся жизнь. «У него был вполне филологический склад ума, несмотря на то, что вокруг клубился самый разный, далеко не гуманитарный и не артистический люд (его, пожалуй, даже нельзя назвать богемным)», — вспоминает Марк Гринберг поздние годы автора «Москвы — Петушков».

Александр Жолковский, так же как Ерофеев, окончивший школу с золотой медалью (только это было не на Кольском полуострове, а в центре Москвы) и поступивший на филологический факультет МГУ в 1954 году, описывает тогдашнюю околофакультетскую жизнь следующим образом: «Одной из форм нового стала атмосфера турпоходов — и малых загородных, и далеких вплоть до альпинистских. Песни туристов и блатные — были предвестием дальнейшей культуры бардов. В моей жизни и на факультете это был Мельчук („знавший десять языков, сто песен и тысячу анекдотов”) и Валера Кузьмин. Возникло даже ощущение комсомольской самодеятельности, и какое-то время я был членом комитета комсомола курса, выбранным. Быстро разочаровался и вышел. На курсе я участвовал и в написании капустника. Но была и травля, личные дела, рейды комсомольских дружин по общежитиям (и на Стромынке, и на Ленгорах уже), чтобы застукать парочки».

В списке преподавателей факультета в середине 1950-х годов числились такие видные филологи, как филолог-классик Сергей Иванович Радциг, пушкинист Сергей Михайлович Бонди, специалист по древнерусской литературе Николай Каллиникович Гудзий… Вел занятия на филологическом факультете и молодой тогда ученый-универсал Вячеслав Всеволодович Иванов. «По коридору бочком иногда проходил А. А. Реформатский (он не преподавал), — вспоминает Александр Жолковский. — На нашей английской кафедре вдруг появился настоящий англичанин Алек Уистин (Alec Wistin), один раз курс по поэзии прочел Илья Голенищев-Кутузов, отчасти по-французски (или целиком?). Девочки увлекались В. Н. Турбиным. Среди классиков был А. Н. Попов — древний гимназический учитель и автор учебника. Уважался Н. И. Либан. Презирались партийные В. И. Кулешов, А. Г. Волков, П. Ф. Юшин… Экзотична была О. С. Ахманова. Ужасен и колоритен был — декан факультета Р. М. Самарин». «Нашему поколению сильно повезло», — писал в воспоминаниях о филологическом факультете Александр Чудаков[99], слушавший в МГУ тех же лекторов, что и первокурсник Ерофеев.

Но в отличие от Жолковского, Чудакова, или от своего однокашника Бориса Успенского, Венедикт Ерофеев не стал завсегдатаем самых интересных лекций и семинаров филологического факультета. От преподавателей он, кажется, взял очень мало. В роли главных просветителей Ерофеева предстояло выступить компании его ближайших университетских друзей.

«Это был блистательный курс: Моркус, Муравьев, Успенский, Кобяков… — свидетельствовала Наталья Трауберг. — Непонятно, как их всех приняли в университет: слишком они не совпадали с официальными стереотипами и с официозными представлениями. Вероятно, что-то тогда действительно начало „оттаивать” в общественной жизни. Впрочем, позже по разным причинам многие из этих ярких юношей так же, как и Веня, оказались изгнанными из МГУ. Веня тогда был очень молодым и очень красивым»[100]. Сокурсницы вспоминают о Ерофееве так: «Он был самым младшим в группе, а может быть, и на курсе: в начале первого курса ему еще не исполнилось и семнадцати. Высокий, худой, узкоплечий, с яркими голубыми глазами, непокорными густыми темными волосами, спускавшимися на лоб <…> Выглядел он очень юно, по-мальчишески»[101]. «Он был младше меня и выглядел совсем еще маленьким. Худенький, длинная шейка…» Таким было первоначальное впечатление от Ерофеева у Бориса Успенского.

Выразительные штрихи к воспоминаниям о первых днях Ерофеева в университете добавляет Лев Кобяков, познакомившийся с Венедиктом еще летом 1955 года, под Можайском, куда всех только что поступивших в МГУ студентов добровольно-принудительно загнали менять грунт в совхозе («…старый снимали, а новый смешивали с навозом и клали вместо старого»[102]): «Веня тогда был типичным провинциальным мальчиком, золотым медалистом с голубенькими глазками, тихим, застенчивым, добрым, милым и очень наивным. Помню, он показал мне роскошную логарифмическую линейку, которую привез с собой в Москву. Я спросил: „Зачем?” Он ответил: „Ну, как же, мы же будем в университете учиться”. Почему-то он считал, что раз в университете, то обязательно у нас будет математика. Я, конечно, очень по этому поводу веселился»[103]. «Ерофеев на протяжении всего первого семестра был на редкость примерным мальчиком», — писал о себе сам автор «Записок психопата»[104]. «Когда Ерофеев приехал с Кольского полуострова, в нем еще не было ничего, кроме через край бьющей талантливости и открытости к словесности», — вспоминал Владимир Муравьев[105].

Встреча с Муравьевым, как представляется, стала самым значительным событием в университетской жизни Ерофеева и многое предопределила в дальнейшей судьбе обоих друзей. «Муравьев на Веньку огромное влияние оказал, — полагала Галина Носова. — Он его духовный отец, хотя и немного моложе. Муравьев, я думаю, даже не подозревал, до какой степени Ерофееву важно было общение с ним, а уж как он дорожил этой дружбой! Конечно, они совершенно разные: академический Муравьев, москвич, библиотеки, книги и т. д. и Ерофеев с его образом жизни, буквально „вышедший из леса”. Но в какое бы время они ни встречались, их разговор был таким, как будто они только вчера расстались. Трудно себе представить, что было бы с Ерофеевым, если бы не было Муравьева на его пути. Он буквально Веньку родил»[106].

Как тут не процитировать мандельштамовские строки:


Когда я спал без облика и склада,

Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.


(«К немецкой речи», 1932)


Равновесия и справедливости ради приведем здесь и свидетельство Григория Померанца, несколько корректирующее эмоциональное высказывание второй жены автора «Москвы — Петушков»: «Я думаю, что в первый год дружбы с Венедиктом Ерофеевым, приехавшим из северного поселка, ведущим был Володя. Но Венечка — случай особый, не подходящий под общие мерки; и в какой-то миг он из ведомого стал ведущим. Ерофеевский стиль жизни повлиял на Володю, когда Венечка вступил на свой путь в Петушки»[107].

Сам Ерофеев в интервью И. Болычеву, цитируя монолог Хлопуши из есенинского «Пугачева»[108], четко определил границы того периода, в течение которого он был «ведомым» в отношениях с Муравьевым: «В университете мне сказали: „Ерофеев, ты тут пишешь какие-то стишки, а вот у нас на первом курсе филфака человек есть, который тоже пишет стишки”. Я говорю: „О, вот это уже интересно, ну-как покажьте его мне, приведите мне этого человека”. И его, собаку, привели, и он оказался, действительно настолько сверхэрудированным, что у меня вначале закружился мой тогда еще юный башечник. Потом я справился с головокружением и стал его слушать. И было чего слушать. И если говорить об учителе нелитературном, то — Владимир Муравьев. Наставничество это длилось всего полтора года, но все равно оно было более или менее неизгладимым. С этого все, как говорится, началось»[109].

Познакомились Ерофеев и Муравьев в университетском общежитии на улице Новые Черемушки, корпус 102, в котором поселили многих первокурсников. «Четыре железные кровати вдоль стен с наивными цветочками на обоях, больничные тумбочки при каждой из них, стол посередине под свисшей с потолка лампочкой; да еще обязательная для тех лет радиоточка <…>, — вспоминает Пранас Яцкявичус (Моркус). — Восточные окна показывали золотившиеся в московских далях башни и колокольни. С той стороны приезжали трамваи и возле барака при начатой стройке вываливали десант; отдохнув, заворачивали назад — в центр. Тут же располагался продуктовый, а за углом — пункт приема стеклотары с непременной гроздью мужчин и авосек с бутылками. Ерофееву досталось окно на запад. Там пылали милые сердцу мечтателя закаты и простирались заброшенные колхозные поля, руины ферм и складов, густые заросли на холме. К ним вела романтическая тропинка. По ней, возбуждая всеобщую зависть, водил своих девушек неотразимый Витя Дерягин»[110].

Венедикт никуда «своих девушек» тогда не «водил», но и он, как и положено студенту, обзавелся возлюбленной. Ею стала ерофеевская одногруппница Антонина Музыкантова, «девушка с длинными косами» (по воспоминаниям Пранаса Яцкявичуса — Моркуса)[111]. Судя по всему, Антонина принадлежала к тому типу девушек, пристрастие к которым Ерофеева его друг более поздних лет, Вадим Тихонов, объяснял так: «У него был идеал женщины — бывшая „тургеневская женщина”, а в наши времена — кондовая комсомолка; „тургеневская женщина” в наши дни переродилась в „комсомольскую богиню”»[112]. Сам Ерофеев в записной книжке 1976 года назовет такой тип «белокаменной девушкой»[113]. «На первом же занятии по немецкому Антонина Григ<орьевна> Муз<ыкантова> попала в поле моего зрения, и мне, без преувеличения, сделалось дурно…» — писал он в «Записках психопата»[114]. «Наконец, вижу, внизу, на лестнице. До вечера привожу дыхание в норму», — отметил Ерофеев в блокноте 1956 года[115]. «…Опрокидывающее действие оказала первая любовь», — вспоминал он в интервью И. Тосунян[116].

В комнате университетского общежития вместе с Ерофеевым жило еще четыре человека. Кроме уже упомянутого Льва Кобякова это были Леонид Самосейко из Белоруссии, Валерий Савельев из Казахстана и будущий известный чеховед Владимир Катаев из Челябинска. В своих мемуарах Катаев раскрывает университетское прозвище Ерофеева — Тухастый (от знаменитой парадигмы Л. В. Щербы: «Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит тухастого бокренка»)[117], а затем делится трогательными подробностями о его первом семестре в МГУ: «Добираться от общежития до университета надо было на трамвае и автобусе час с лишним, и, чтобы успеть к первой лекции, мы дружно вставали в семь утра — и Тухастый вместе со всеми. Вообще в первом семестре он выглядел как самый примерный студент. Не курил, ни капли спиртного не употреблял и даже давал по шее тем, у кого в разговоре срывалось непечатное слово. Однажды, получив месячную стипендию, чуть не всю ее потратил на компот из черешни, который привезли в общежитский буфет: ходил и покупал банку за банкой, что для северянина вполне извинительно. Нельзя сказать, чтобы он особенно выделялся. Любили его все — пожалуй, как самого младшего. Его голубые, как небеса, глаза, длинные ресницы и румянец во всю щеку исключали по отношению к нему обычную в подростковых компаниях (а все мы были тогда подростками) грубость»[118]. В целях экономии Венедикт часто добирался до университета не «на трамвае и автобусе», а пешком.

Юрий Романеев, еще один университетский товарищ Ерофеева и его сосед по общежитию, вспоминает о том, какое большое впечатление на всех окружающих произвела ерофеевская «необыкновенная память»[119]. «Например, — рассказывает Романеев, — он помнит наизусть всего Надсона, дореволюционный томик которого носит с собой. А еще Веня может единым духом перечислить все сорок колен Израилевых: Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его…»[120] В этом Ерофеев был сходен с Владимиром Муравьевым. «Они устраивали состязания между собой, кто больше прочитает стихов, — это могло длиться часами», — пишет Лев Кобяков[121]. Отчим Муравьева, Григорий Померанц, полагал, что свою феноменальную память Владимир Сергеевич получил в наследство от матери, Ирины Игнатьевны Муравьевой: «Ира знала наизусть чуть ли не всю поэзию Серебряного века, а память Володи почти не уступала материнской. Подхватывая стихи на лету, он стал своего рода арбитром в восстановлении культурной традиции после советского погрома»[122].

Понятно, что в поэтическом пантеоне Муравьева центральное место уже в 1955 году занимал не Семен Надсон. И не Владимир Маяковский, которым Ерофеев сильно увлекался в Кировске («Веня любил, широко расставив ноги под Маяковского, читать его „партийные стихи”», — вспоминал брат Борис[123]). Своими представлениями об иерархии имен в русской поэзии Муравьев конечно же делился с чрезвычайно восприимчивым и наделенным фантастической памятью другом.

Теперь мы можем конкретизировать разговор о влиянии Муравьева на Ерофеева в начальный период их дружбы. Продолжением этого разговора пусть станет большой отрывок из устного рассказа сына Владимира Муравьева — Алексея: «Насколько я понимаю, для Ерофеева встреча с отцом была фундаментальным событием в жизни, которая перевернула полностью все его ориентиры. Венедикт Васильевич приехал, как известно, с Хибин прямо на первый курс филологического факультета Московского университета и там, как иногородний, оказался в общежитии. В результате необычайно сложной констелляции разных обстоятельств отец поселился там же. Дело в том, что моя бабушка, Ирина Игнатьевна, тогда развелась с Елизаром Моисеевичем Мелетинским, вышла замуж за Григория Соломоновича Померанца, места (квартиры или комнаты свободной) особенного для детей в Москве не было, тем более что все пятидесятые годы она провела в ссылке. Поэтому отец и поселился в университетском общежитии.

И вот в МГУ собралась уникальная компания, в которой некоторым интеллектуальным лидером отчасти был отец, но туда входили и Евгений Алексеевич Костюхин, который потом стал фольклористом, и Лев Кобяков, и еще несколько разных людей. Где-то на периферии этой компании обретался Борис Андреевич Успенский. А Ерофеев, хотя он и был медалист и отличник, насколько я понимаю, тогда был еще не очень развит, и, собственно говоря, отец оказался тем, кто начал ему рассказывать про литературу в более глубоком смысле и особенно про поэзию. В частности, из рук отца впервые он получил стихи Игоря Северянина, который стал его любовью на всю жизнь.

Нужно сказать, что в компании отца не было никакого восторга по поводу шестидесятничества. Что касается Евтушенко, то он воспринимался как символ пошлятины. И Окуджаву тоже никто в серьезные поэты не думал записывать… Отец вообще ранжировал литературу по родам — кто главный, кто неглавный. Скажем, Мандельштаму отводилась высшая ступень, кому-то — чуть пониже и так далее.

Отец производил абсолютно магнетическое действие на многих окружающих, не в последнюю очередь потому, что он всегда говорил максимально жестко и с очень большой уверенностью. Сергей Сергеевич Аверинцев как-то мне сказал: „Я человек сомнения”, а отец, даже если в чем-то сомневался, внешне этого никак не выражал. Это было то, что Набоков назвал strong opinion. И плюс ко всему отец детство и раннюю юность провел с книгой, он прочел всю библиотеку Мелетинского тогда — в Петрозаводске и в других местах, поэтому он феноменально много знал для молодого человека его поколения».

Учитывая то, какую значительную роль в становлении Ерофеева сыграл не только Муравьев, но и вся его университетская компания, приведем здесь выжимки-характеристики некоторых ее участников из воспоминаний Евгения Костюхина: «Борис Успенский с его умением всему на свете дать трезвую и ироничную оценку <…> Пранас Яцкявичус <…>. Наверное, более ироничного, насмешливого человека среди нас не было. Пранас — это всегда спектакль <…> Ерофеев с его подачи стал Веничкой <…>. Но любовь моя, мой первый и самый дорогой наставник, дружба с которым прошла сквозь всю мою жизнь, — Володя Муравьев. Он не только ввел меня в мир литературы, но и воспитал меня. Мальчик из подлинно интеллигентной семьи (дядя — филолог и поэт, тетя — редактор Учпедгиза и автор книг о зарубежных классиках, мать — филолог, автор книги об Андерсене, отчим — видный философ и эссеист Григорий Соломонович Померанц), он поражал воображение не только энциклопедическими знаниями, но и смелостью и широтой суждений. Он пришелся не ко двору советской эпохе и в полной мере себя не реализовал. Но пусть толкиенисты будут ему благодарны за открытие Толкиена. Что до его человеческого потенциала, то мне его хватило на всю жизнь»[124].

Сам Венедикт Ерофеев в интервью И. Болычеву рассказывал об этой компании не столь патетически, но тоже с ностальгией и симпатией: «…основное студенчество было настолько плохо, что противно и вспоминать, — но опять же, как всегда, как и в Царскосельском лицее, непременно найдется семь-восемь людей, которые кое-что кое в чем смыслят. Так вот мне повезло, я на них напал»[125]. Л. Прудовскому Ерофеев рассказывал: «Среди них были такие, вроде чуть-чуть видящие, вроде Володи Муравьева — опять же мой однокурсник»[126]. А дальше автор «Москвы — Петушков» снова использовал «лицейскую» метафору и отметил, что компания была похожа «немножко на царскосельскую, на кюхельбекерскую такую, в несколько заниженном варианте. Я там представлял что-то вроде барона Дельвига»[127]. Интересно, что в сходную игру в интервью Соломону Волкову с увлечением сыграл младший современник Ерофеева и чтимый им поэт Иосиф Бродский: «...в свое время в Ленинграде возникла группа, по многим признакам похожая на пушкинскую „плеяду”. То есть примерно то же число лиц: есть признанный глава, признанный ленивец, признанный остроумец. Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского»[128].

Десятым января 1956 года датируется старт первой в студенческой жизни Венедикта Ерофеева сессии. Открывалась она трудным экзаменом по античной литературе. «Не без страха ожидали мы своей участи у Сергея Ивановича Радцига и Николая Алексеевича Федорова (первый читал нам лекции по античке, а второй проводил по ней коллоквиумы), — рассказывает Юрий Романеев. — И вдруг новость: <…> Веня Ерофеев сдал античную литературу на пятерку самому Сергею Ивановичу!»[129] Столь же удачно Ерофеев выдержал остальные экзамены первой сессии (введение в языкознание, устное народное творчество, логику и немецкий язык).

После этого он триумфатором уехал домой, в Кировск, на зимние каникулы.

В конце февраля Ерофеев вернулся в Москву. И сразу же для всех стало очевидным то его «разочарование» в университете, о котором он многие годы спустя говорил в интервью И. Тосунян. «Перемена, и очень резкая, наступила во втором семестре, — вспоминает Владимир Катаев. — Съездив в зимние каникулы к себе домой, Тухастый вдруг превратился в мрачного затворника и целыми днями валялся на постели. Что-то писал, пряча тетрадь под подушку. К весне он уже выкуривал по пачке папирос в день и мог выпить за раз бутылку красного вина. На занятиях теперь почти не бывал. Читал много, но с программой не сверялся»[130]. Сам Ерофеев нарочито грубо рассказывал в интервью Л. Прудовскому: «Я просто перестал ходить на лекции и перестал ходить на семинары. И скучно было, да и незачем. Я приподнимался утром и думал, пойти на лекцию или семинар, и думаю: на [...] мне это надо, — и не вставал и не выходил. <…> Я, видимо, не вставал, потому что слишком вставали все другие. И мне это дьявольски не нравилось. Ну, идите вы, [...], думал я, а я останусь лежать, потому что у меня мыслей до [...]»[131].

Что же произошло? В каких событиях следует искать если не глубинную причину, то хотя бы внешний повод для столь определенного (и первого в ряду многих) отказа Венедикта Ерофеева от пути, ведущего к успеху в общепринятом смысле этого слова? «Каждая минута моя отравлена, неизвестно чем, каждый мой час горек», — отметит тридцатичетырехлетний Ерофеев в записной книжке 1972 года[132]. Но чем оказались «отравлены» в 1956 году «минуты и часы» вчерашнего мальчика медалиста «с голубенькими глазками»?

В семье Ерофеева ответственность за резкую перемену в поведении сына и брата, естественно, возлагали на шумную столицу в целом и на разгульную студенческую жизнь в частности. «Мне кажется, что Москва на него как-то повлияла, — предполагает Тамара Гущина. — Окружение в МГУ — все это были дети таких родителей важных… Там и Маша Марецкая, дочь актрисы, про которую он много рассказывал... Муравьев — из профессорской, писательской семьи… Вот и затянуло человека»[133]. Недостаточность этого простого объяснения бросается в глаза хотя бы потому, что депрессия у Ерофеева началась не в Москве, а в Кировске или по крайней мере сразу же после возвращения в Москву из Кировска.

Объяснение поведения Ерофеева, которое хотим предложить мы (отнюдь не настаивая на том, что оно единственное), еще проще, чем у Тамары Гущиной, но, как кажется, и правдоподобнее: именно на зимних каникулах в Кировске Венедикт узнал, что его отец смертельно болен и жить ему осталось совсем недолго.

Рассказывая в первой главе этой книги о детстве Венедикта Ерофеева на Кольском полуострове, мы пропустили одно важное событие, о котором самое время сообщить сейчас: еще в конце 1953 года за опоздание на работу его отец Василий Васильевич был вторично осужден на три года лагерей. Однако здоровье заключенного оказалось настолько расшатано первой отсидкой, что большую часть нового срока он провел в больнице и по настоянию врачей был освобожден из лагеря раньше истечения времени наказания.

Как раз в начале января 1956 года Василия Васильевича положили в Мурманскую областную больницу, чтобы определиться с диагнозом, а затем сделать ему операцию на желудке. Но в ходе исследований врачи обнаружили у Ерофеева-отца рак легкого в запущенной, безнадежной стадии и отпустили Василия Васильевича умирать домой.

Тридцатого января в кировской школе № 1 состоялось торжественное вручение золотой медали Венедикту Ерофееву. Отец был там и даже попытался что-то мажорное спеть со сцены школьного актового зала. Можно предположить, что этот, как будто из прозы Достоевского перенесенный в жизнь эпизод (смертельно больной и, вероятно, пьяненький отец конфузит отличника сына) больно отозвался в сердце Венедикта. И уж точно мелкими и не имеющими никакого отношения к окружающей реальности должны были показаться Ерофееву-младшему его научные и житейские перспективы, до этого столь привлекательные. Желание стать столичным филологом, очевидно, утеряло для Венедикта все свое обаяние не только перед лицом неизбежной и страшной смерти отца, но и на фоне чудовищной бедности, в которой жили люди в русской провинции.

Допускаем, что самому Ерофееву все эти наши рассуждения показались бы нестерпимой «высокопарщиной», как, наверное, и следующий концептуальный пассаж из мемуаров Григория Померанца: «Закончив школу с золотым аттестатом, он два года продолжал свое образование, врастал в элиту своего времени и вдруг вспомнил, откуда родом, и захотел со всем своим умом вернуться к судьбе товарища по школьной парте, не получившего аттестата с отличием и не попавшего в Московский университет. Его вел демон, велевший довести задуманное до конца, проверить на себе, может ли Святой Дух жить в пропойце»[134].

Так или иначе, но в автобиографическом фрагменте из «Записок психопата», написанном как бы от лица однокурсников Ерофеева, упоминается и о болезни, и о смерти его отца (Василий Васильевич умер 15 июня 1956 года, и Венедикт на его похороны не приехал — не был готов эту смерть принять?). Приведем здесь полностью этот обширный фрагмент: «Не то суровый зимний климат, не то „алкоголизм семейных условий” убили в нем „примерность” и к началу второго семестра выкинули нам его с явными признаками начавшейся дегенерации.

Весь февраль Ерофеев спал и во сне намечал незавидные перспективы своего прогрессирования.

С первых же чисел марта предприимчивому от природы Ерофееву явно наскучило бесплодное „намечание перспектив”, — и он предпочел приступить к действию.

В середине марта Ерофеев тихо запил.

В конце марта не менее тихо закурил.

Святой апрель Ерофеев встречал тем же ладаном и той же святой водой, — правда, уже в увеличенных пропорциях.

В апреле же Ерофеев подумал, что неплохо было бы „отдать должное природе”. Неуместное „отдание” ввергло его в пучину тоски и увеличило угол наклонной плоскости, по которой ему суждено бесшумно скатываться.

В апреле арестовали брата.

В апреле смертельно заболел отец.

Майская жара несколько разморила Ерофеева, и он подумал, что неплохо было бы найти веревку, способную удержать 60 кг мяса.

Майская же жара окутала его благословенной ленью и отбила всякую охоту к поискам каких бы то ни было веревок, одновременно несколько задержав его на вышеупомянутой плоскости.

В июне Ерофееву показалось слишком постыдным для гения поддаваться действию летней жары, к тому же внешние и внутренние события служили своеобразным вентилятором.

В начале июня брат был осужден на 7 лет.

В середине июня умер отец.

И, вероятно, случилось еще что-то в высшей степени неприятное.

С середины июня вплоть до отъезда на летние каникулы Ерофеев катился вниз уже вертикально, выпуская дым, жонглируя четвертинками и проваливая сессию, пока не очутился в июле на освежающем лоне милых его сердцу Хибинских гор.

Июльские и августовские действия Ерофеева протекли на вышеупомянутом лоне вне поля зрения комментатора.

В сентябре Ерофеев вторгся в пределы столицы и, осыпая проклятиями вселенную, лег в постель.

В продолжение сентября Ерофеев лежал в постели почти без движения, обливая грязью членов своей группы и упиваясь глубиной своего падения.

В октябре падение уже не казалось ему таким глубоким, потому что ниже своей постели он физически не смог упасть.

В октябре Ерофеев стал вести себя чрезвычайно подозрительно и с похвальным хладнокровием ожидал отчисления из колыбели своей дегенерации.

К концу октября, похоронив брата, он даже привстал с постели и бешено заходил по улицам, ища ночью под заборами дух вселенной.

Ноябрьский холод несколько охладил его пыл и заставил его вновь растянуться на теплой постели в обнимку с мечтами о сумасшествии.

Весь ход ноябрьских событий показал с наглядной убедительностью, что мечты Ерофеева никогда не бывают бесплодными»[135].

Попробуем теперь прояснить некоторые темные места этой сбивчивой «объяснительной записки».

Когда ее автор пишет о том, что «с первых же чисел марта» 1956 года «предприимчивый от природы Ерофеев» «предпочел приступить к действию», то он явно имеет в виду дерзкую акцию, которую он и его сосед по комнате Леонид Самосейко приурочили к трехлетию со дня смерти Сталина. «Леня рассказал, — вспоминает Юрий Романеев, — что Веня с его помощью устроил костер из книг прямо в комнате. Одну из книг, которая могла попасть в костер, я помню. Это была всем тогда известная по формату биография Сталина, правда, почему-то на итальянском языке. Студент из Монголии возражал против неодобрительных отзывов о ней своих товарищей (т. е. Вени и Лени)»[136].

Важное дополнение: совсем незадолго перед этим символическим костерком из «„коммунистических” книг» (по свидетельству Л. Самосейко)[137] комсорг филологического факультета Игорь Милославский в несколько приемов зачитал на факультетских комсомольских собраниях доклад Н. С. Хрущева на ХХ съезде КПСС, в котором осуждался «культ личности И. В. Сталина».

Об апреле 1956 года, в котором Ерофеев, судя по «Запискам психопата», «отдавал должное природе», сохранились воспоминания его одногруппниц: «...неотвратимо приближалась сессия, а Веня так и не появлялся в университете. Положение становилось критическим, и к нему в общежитие в Черемушки были направлены „представители общественности” — мы: профорг А. Дунина и комсорг Е. Жуковская с заданием „спасать” Веню. Миссия была невыполнимой, но деваться было некуда. Кто-то из общежитских проводил делегацию к Вениной двери. Вошли. Веня возлежал на кровати с фолиантом (кажется, Гегеля) в руках. Кровать была коротка, и его длинные ноги просовывались сквозь железные прутья спинки. В комнате было накурено, хоть топор вешай, сосед его начал поспешно убирать разбросанные по комнате вещи, подвинул нам стулья. Видно, ему было неловко. Он сказал Вене: „Ты бы хоть встал, к тебе же пришли, неудобно”. На что Веня буркнул: „А я никого не приглашал”. И продолжал читать (или делал вид, что читает). Пока говорили не о его проблеме, а на какие-то нейтральные темы, он что-то даже отвечал. Но когда мы начали уговаривать, точнее, упрашивать его прийти на занятия, говоря, что деканат допустит его к сессии, если он все-таки явится, он перестал отвечать и демонстративно углубился в книгу. Но судя по коротким взглядам, которые он иногда бросал на нас, было видно, что он все-таки слушал. Наконец все доводы иссякли, и мы могли лишь пойти по второму кругу. Ему это, видно, надоело. Он махнул рукой и изрек что-то вроде: „Изыдьте!”, что „комиссия” и сделала. Сессию он не сдавал»[138]. Последнее не совсем верно. Вторую сессию Ерофеев все же сдал, хотя и «с некоторым скрипом» (вспоминал Владимир Муравьев[139]). «Его тогдашняя пассия выгоняла его на экзамены (он ей этого не простил)», — пояснил Муравьев далее[140].

О промежутке в жизни Ерофеева «с середины июня вплоть до отъезда на летние каникулы» кое-что рассказывает Пранас Яцкявичус (Моркус): «Летом 56-го, когда студенты разъехались и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то он притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было „Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали»[141].

О том, что Венедикт делал на летних каникулах 1956 года, как и о пребывании в лагерном заключении его брата Юрия, можно получить некоторое представление из тогдашнего сердитого и ироничного письма Ерофеева Антонине Музыкантовой: «Здравствуй, Тоня. Вчера ты обрадовала (!) меня своим крохотным письмом. Приятно-таки получать письма от просвещенных людей, а то, понимаешь ли, здесь дикость, варварство, невежество, зверские холода, апатитовая пыль, повальное пьянство и прочие неинтересные вещи. Приехал совсем недавно. Встретили вызывающе хорошо. Богомольной мамаше сразу же прочел наизусть „Иуду” Надсона, а сестру, скромно наделенную от природы умственными способностями, обозвал гением. И обе, довольные, успокоились. Да и ругать меня бесполезно. Вчера посетил кладбище и созерцал свежую могилу отца. Вчера же ходил через горы к брату Юрику в лагерь… Юрик по-прежнему веселый, длинный, жизнерадостный. Кстати, читал конвоирам Надсона наизусть, и все были безобразно восхищены. Еще раз убедился в том, что самый тупой конвоир чувствительней, чем десять Музыкантовых. (Только, пожалуйста, не злись!) Немецким заниматься не хочется. Я даже не понимаю, зачем забивал чемодан твоими глупыми тетрадями. Каждый день ухожу в горы, жгу костры; завернувшись в плащ, читаю Эдгара По. Просвещаю трехлетнего племянника, убеждаю его следовать по стопам своего остроумного папаши. А в университет мне совсем не хочется, тем более не хочется видеть надоевших членов нашей группы. Вот, кажется, и все. Желаю успеха, процветания и благополучия, а твоей маме скорейшего выздоровления. Да, кстати! У нас в горах ожидается третье, на этот раз шестибалльное землетрясение. Все боятся, а я жду с нетерпением нового горного обвала на дома кировских мещан. Может быть, если тебе е лень, ты меня еще „поистязаешь”? Или заставишь хоть кого-нибудь из нашей группы написать мне?»[142]

Что касается упомянутого во все том же отрывке из «Записок психопата» «тихого курения», то отказаться от этой привычки Ерофеева тщетно уговаривал Юрий Романеев в шуточном стихотворении, представлявшем собой портреты-характеристики участников их общей студенческой компании:


Но брось курить, чтоб заблистала

Для всех народов и времен

Твоя заслуженная слава…[143]


«24 марта 56 г. — 1-я серьезная папироса», — отметит, как важную дату, Венедикт в записной книжке 1966 года[144].

Однако едва ли не главным открытием «нового» Ерофеева, заложившим основы его будущего времяпрепровождения, стало «тихое пьянство». «Веня жил в общежитии и пил уже тогда сильно очень, знаменит был этим», — вспоминает Борис Успенский. «К сожалению, у Венедикта Васильевича достаточно рано проявилась пагубная русская привычка, причиной которой была некоторая усталость от бытия, от жизни, и вот он стал уходить в алкогольный транс, — рассказывает Алексей Муравьев. — По воспоминаниям старшего поколения (Померанца, Георгия Александровича Лесскиса), в начале пятидесятых годов пить водку было не принято. Пили в основном слабоалкогольные напитки, винцо, бутылку на пять-шесть человек. Им хватало того драйва, который был среди них. А вторая половина пятидесятых — это было уже совсем другое время».

Легендарную историю об университетском пьянстве Ерофеева со слов «кого-то из Вениных однокурсников» пересказала в своих воспоминаниях Наталья Логинова: «На первом курсе Венедикт Ерофеев стал чемпионом „выпивки” (не помню, как был обозначен в рассказе этот титул). Происходило все так: в Ленинской аудитории, рядом с кафедрой, ставился стол, на котором были кастрюля с вареной картошкой, банка с килькой, хлеб и бутылки с водкой. С каждой стороны стола садился представитель от какого-то факультета. Мне запомнились историк, математик и от филологов — Венедикт Ерофеев. Зрители, они же и болельщики, располагались амфитеатром. По гонгу участники соревнования выпивали по стакану водки, после чего закусывали и начинали беседовать на заданную тему. Через некоторое время гонг повторялся, как и все остальное, и постепенно участники начинали отваливаться. И вот остались математик и Веня. Но после очередного стакана кто-то из болельщиков очень бурно приветствовал математика, тот обернулся и упал со стула. И так Веничка остался один за столом как Чемпион, хотя тоже был „под завязку”»[145]. Конечно, многое в этой истории вызывает обоснованные сомнения: например, стол с бутылками водки, накрытый в Ленинской аудитории МГУ. Однако и сам Ерофеев, как бы в память о своем бывшем (или не бывшем) подвиге, отметил в записной книжке 1972 года: «Обязательно вставить соревнование, кто кого перепьет»[146].

Анекдоты анекдотами, но и в мемуарный рассказ Владимира Муравьева о пьянстве Ерофеева и его расставании с филологическим факультетом МГУ многократно вплетено слово, которое мы предлагаем считать рабочей разгадкой ключевой внутренней загадки автора «Москвы — Петушков» (курсив в цитате наш. — О. Л., М. С.): «Самым главным в Ерофееве была свобода. Он достиг ее: видимо, одной из акций освобождения и был его уход из университета. Состоянием души свобода быть не может, к ней надо постоянно пробиваться, и он работал в этом направлении очень напряженно всю жизнь. Сколько он пил — видит бог, это был способ поддержания себя то ли в напряжении, то ли в расслаблении — не одурманивающий наркотик, а подкрепление. <…> Он не шел, глядя в небо. Он видел границу, через которую переступал, когда другие останавливались»[147]. «Он был человеком исключительно искренним, не было никакой позы, не старался подладиться ни к кому. Я совершенно не испытывал никаких затруднений с ним при общении и ничего кроме глубокой симпатии к нему не питал. Он не поддерживал разговор для того, чтобы его поддерживать, поэтому мог производить впечатление молчаливого. Вместе с тем свободно вступал в разговор. Он был очень свободный человек. Искренний и свободный», — так определил главное в своем университетском товарище Борис Успенский.

Через три года после ухода из университета Ерофеев в записной книжке сочувственно процитирует высказывание Фридриха Ницше: «Я — человек, <…> который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им»[148]. К этой цитате он сделает приписку: «Незаменимо»[149]. А о роли алкоголя в своей жизни он в 1966 году выскажется в записной книжке так: «Кто создал наше тело? Природа. Она же и разрушает его каждый день. Кто выпестовал наш Дух? — Алкоголь выпестовал наш дух, и так же разрушает и живит его, и так же постоянно»[150].

Ерофеевский алкогольный радикализм и его способы продвижения к абсолютной свободе, по-видимому, были чрезвычайно соблазнительными. В течение некоторого времени ими был заражен сам Муравьев. Сокурсник обоих друзей, Николай Ермоленко, вспоминает юного Ерофеева: «Наверное, он был заметен, но мне, с моим комсомольским пуризмом, он был заметен только тем, что он был всегда опухшим от пьянства. Он же пил, и я его терпеть не мог, потому что он спаивал Володю Муравьева. Володя с ним очень дружил и находился, как ни странно, под его влиянием, хотя Володя был не очень подвержен другим влияниям, но тут он был явно под Веничкиным влиянием. Когда Веничку поперли из университета, Володя пить так, как он пил с Веничкой, перестал»[151]. Впрочем, некоторое размежевание путей Муравьева и Ерофеева, кажется, произошло еще до отчисления последнего из университета. «Ерофеев начал уходить в астрал, а отец, наоборот, пошел учить санскрит, ходил на мехмат, там занимался математикой… — рассказывает Алексей Муравьев. — А Ерофеев предпочитал лежать на Стромынке, читать книжки в постели и попивать портвейн. И все это кончилось тем, что у него возникли академические задолженности и он был представлен к отчислению, а отец продолжал отлично учиться и с красным дипломом закончил университет».

Упоминаемая в рассказе Алексея Муравьева «Стромынка» — это название улицы, на которой располагалось еще одно университетское общежитие. Сюда Ерофеева и его сокурсников переселили в конце августа — начале сентября 1956 года. Здесь Венедикт поселился в одной комнате с Муравьевым, здесь он работал над своими «Записками психопата». Здесь же он весьма экстравагантно встретил новый, 1957 год. «За пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел», — пишет Пранас Яцкявичус (Моркус)[152].

Незадолго до этого или вскоре после этого (вспоминал Владимир Муравьев) на лестнице здания МГУ Ерофеева встретил декан филологического факультета Роман Михайлович Самарин. Он поинтересовался: «„Ну, Ерофеев, вы когда собираетесь сдавать сессию?” — на что Веничка, проходя, ткнул его в брюхо пальцем и сказал: „Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?” — и пошел наверх»[153]. Но даже после этого чудовищно наглого цитирования стихотворения Игоря Северянина «Мороженое из сирени!»:


Я сливочного не имею, фисташковое все распродал…

Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?


Ерофеева не изгнали из унивеситета. Мальчики и так во все времена занимали на филологических факультетах привилегированное положение (в частности, численный состав ерофеевской группы одна из его однокурсниц охарактеризовала так: «Пятнадцать человек, четыре так называемых мужчины и китаец»)[154]. Что уж тут говорить о мальчике, который первую сессию сдал на одни пятерки?

В нескольких своих автобиографиях и интервью Ерофеев утверждал, что из МГУ он был «отчислен за нехождение на занятия по военной подготовке»[155]. Это не так — Ерофеев был отчислен за нехождение на все занятия. «Ситуация была совершенно безвыходной, потому что он уже совсем перестал сдавать экзамены, вообще ходить…» — свидетельствовал Владимир Муравьев[156].


1 Те воспоминания о Ерофееве, которые далее будут цитироваться по книжным, журнальным и интернет-источникам, мы сопроводим библиографическими отсылками. Мемуары, оставленные без отсылок, написаны или надиктованы по нашей просьбе специально для этой книги.

2 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. М., «Вагриус», 2003, стр. 573.

3 Шмелькова Н. Во чреве мачехи, или Жизнь — диктатура красного. СПб., «Лимбус Пресс», 1999, стр. 59.

4 Седакова О. Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева. — «Дружба народов», 1991, № 12, стр. 265.

5 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. М., «Захаров», 2005, стр. 204.

6 Там же, стр. 215.

7 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 519 — 520.

8 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 274.

9 Там же, стр. 249.

10 Про Веничку. М., «Пробел», 2008, стр. 110.

11 Там же, стр. 151.

12 Там же, стр. 66 — 67.

13 Фрейдкин Марк. Каша из топора. М., «Время», 2009, стр. 300.

14 «Бенедикт» — одна из многочисленных форм шутливого именования Ерофеева, принятая среди друзей. — О. Л., М. С.

15 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 540.

16 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 287.

17 Там же, стр. 14, 16.

18 Седакова О. Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева, стр. 265.

19 Игнатова Е. Обернувшись. Венедикт. — Иерусалимская антология <http://antho.net/library/ignatova/obernuvshis/01.html>.

20 Пастернак Б. Доктор Живаго. — Пастернак Б. Полное собрание сочинений с приложениями: в 11-ти тт. Т. IV. М., «Слово/Slovo», 2004, стр. 337.

21 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая. М., «Захаров», 2007, стр. 248.

22 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 583.

23 Про Веничку, стр. 67.

24 Там же, стр. 48.

25 Баженов В. Фотоувеличение. Венедикт Ерофеев и Алексей Зайцев. — «Знамя», 2016. № 10, стр. 133.

26 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 540.

27 Про Веничку, стр. 95.

28 Игнатова Е. Обернувшись. Венедикт. Там же.

29 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 547.

30 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 291.

31 Летопись жизни и творчества Венедикта Ерофеева. Сост. В. Э. Берлин. — Историко-краеведческий альманах «Живая Арктика», Хибиногорск, 2005, № 1, стр. 33. Далее это издание будет цитироваться в примечаниях как: Летопись.

32 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 471.

33 Ерофеев В. Москва — Петушки. — В кн.: Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 144. Здесь и далее поэма цитируется в нашей книге по этому изданию с указанием в круглых скобках номера страницы.

34 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 412.

35 Летопись, стр. 4.

36 Телевизионная программа «Острова» (автор и режиссер Светлана Быченко) <https://youtu.be/JvFp_0cxoQk>. Далее — Острова.

37 Острова.

38 Там же.

39 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 32.

40 Острова.

41 Там же.

42 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 36.

43 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 489.

44 Там же, стр. 529.

45 Там же.

46 Игнатова Е. Обернувшись. Венедикт.

47 Летопись, стр. 4.

48 Про Веничку, стр. 9.

49 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 302.

50 Летопись, стр. 7.

51 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 603.

52 Летопись, стр. 6.

53 Про Веничку, стр. 8.

54 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 530.

55 Там же.

56 Летопись, стр. 11.

57 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 14.

58 Про Веничку, стр. 9.

59 Телевизионная программа «Венедикт Ерофеев. Гении и злодеи уходящей эпохи» <https://youtu.be/b1vU8Iz8fm8>.

60 Острова.

61 Острова.

62 См.: Летопись, стр. 13.

63 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 529.

64 Острова.

65 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 489.

66 Острова.

67 Авдотье Андреевне Карякиной — родной сестре Анны Ерофеевой. — О. Л., М. С.

68 Острова.

69 Там же.

70 Про Веничку, стр. 24 — 25.

71 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 313.

72 Там же, стр. 24.

73 Острова.

74 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 489, 490.

75 Там же, стр. 490 — 491.

76 Про Веничку, стр. 147.

77 Телевизионная программа «Венедикт Ерофеев. Гении и злодеи...»

78 Про Веничку, стр. 151.

79 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 201. Ср. в его же записной книжке 1977 года: «Постоянно помню о песне „Наша милая картошка” и мой детский гнев: отчего не посадят хормейстера пионерлагеря и пр.» (там же, стр. 304).

80 Острова.

81 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 490.

82 Летопись, стр. 21.

83 Острова.

84 Там же.

85 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 492.

86 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 492.

87 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 238.

88 Острова.

89 Летопись, стр. 21.

90 Острова.

91 Летопись, стр. 22.

92 Про Веничку, стр. 27.

93 В записной книжке 1963 года Ерофеев сочувственно отметит о С. Кьеркегоре: «В молодости унаследованную от отца склонность к меланхолии скрывает от себя и других под маской сарказма и иронии» (Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 169 — 170).

94 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 494.

95 Кроме собеседования в июле 1955 года Ерофеев прошел еще через освидетельствование Врачебной комиссией.

96 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 494.

97 Там же, стр. 510. Ерофеев перепутал: слова «Песни московских студентов» (на музыку А. Новикова) написал не Евгений Долматовский, а Лев Ошанин. Цитируемое Ерофеевым место на самом деле звучит так: «Ведь не зря на простор / Смотрит с Ленинских гор / МГУ — величавая крепость науки».

98 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 510.

99 Чудаков А. Учились, учимся. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников. Вып. 3. М., «МАКС Пресс», 2006, стр. 28.

100 Про Веничку, стр. 78.

101 Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 227.

102 Про Веничку, стр. 38.

103 Там же.

104 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 16.

105 Там же, стр. 574.

106 Там же, стр. 605.

107 Померанц Г. Портрет на фоне времени. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Вып. 3. Воспоминания выпускников, стр. 402.

108 «Проведите, проведите меня к нему, / Я хочу видеть этого человека».

109 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 522.

110 Про Веничку, стр. 59, 60 — 61.

111 Летопись, стр. 27.

112 Телевизионная программа: «Вадим Тихонов: „Я — отблеск Венедикта Ерофеева”» <https://youtu.be/_Efl3hjNTUY>.

113 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 203.

114 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 22.

115 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 372.

116 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 508.

117 Катаев В. Как доехать до Петушков? — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 165.

118 Там же, стр. 167.

119 Романеев Ю. Мой Радциг, мои Дератани. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 208.

120 Там же.

121 Про Веничку, стр. 40.

122 Померанц Г. Портрет на фоне времени, стр. 402.

123 Летопись, стр. 21.

124 Костюхин Е. Коротко о минувшем. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 219 — 220. В. С. Муравьев и А. А. Кистяковский стали первыми переводчиками на русский язык «Властелина колец» Дж. Р. Р. Толкина.

125 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 521.

126 Там же, стр. 495.

127 Там же.

128 Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., «Независимая газета», 1998, стр. 227.

129 Романеев Ю. Мой Радциг, мои Дератани, стр. 208.

130 Катаев В. Как доехать до Петушков? стр. 168.

131 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 494.

132 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 16.

133 Острова.

134 Померанц Г. Портрет на фоне времени, стр. 403.

135 Ерофеев В. Записки психопата. — В кн.: Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 16 — 17.

136 Романеев Ю. Мой Радциг, мои Дератани, стр. 212 — 213.

137 Летопись, стр. 26.

138 Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе, стр. 227 — 228.

139 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 575.

140 Там же.

141 Про Веничку, стр. 63.

142 Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе, стр. 228.

143 Романеев Ю. Мой Радциг, мои Дератани, стр. 211. Приведем также отрывок из коллективных воспоминаний одногруппниц Ерофеева: «Видимо, чтобы казаться старше и солиднее, он непрерывно курил» (Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе, стр. 227).

144 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 390.

145 Про Веничку, стр. 87.

146 Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая, стр. 29.

147 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 582, 583.

148 Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов, стр. 23.

149 Там же.

150 Там же, стр. 460.

151 Ермоленко Н. Мои студенческие годы. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 369.

152 Про Веничку, стр. 59.

153 Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 575.

154 Эту характеристику приводит в своих воспоминаниях об МГУ Владимир Курников (см.: Курников В. Бедные люди, или мемуары невольного мучителя. — В кн.: Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955 — 1960 гг. Воспоминания выпускников, стр. 67).

155 Ерофеев В. Краткая автобиография. — Ерофеев В. Мой очень жизненный путь, стр. 7. Ср. еще в интервью Ерофеева Л. Прудовскому: «Вышиблен был в основном военной кафедрой. Я этому подонку майору, который, когда мы стояли более или менее навытяжку, ходил и распинался, что выправка в человеке — это самое главное, сказал: „Это — фраза Германа Геринга: ‘Самое главное в человеке — это выправка‘. И между прочим, в 46-м году его повесили”» (там же, стр. 495).

156 Там же, стр. 575.






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация