Ионова Марианна Борисовна — прозаик, критик. Родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет Университета Российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Как критик печаталась в литературных журналах, автор книги прозы «Мэрилин» (М., 2013). Лауреат Независимой литературной премии «Дебют» в номинации «эссеистика» (2011).
Марианна Ионова
*
МЫ ОТРЫВАЕМСЯ ОТ ЗЕМЛИ
Повесть
Кафе, как и большинство кафе, открыто с восьми. Первая волна нахлестывает едва ли не раньше — те, кто завтракает здесь по пути на работу или берет завтрак с собой. К девяти, к началу рабочего дня, первая волна исходит. С девяти до десяти затишье, каждый посетитель в нем выделен свой единичностью и спокойной растерянностью, и редко когда двое соприсутствуют. Вторая волна, набегающая, не столь резко, к десяти, — это те, у кого здесь встреча, в основном молодые женщины, подруги и сестры, которым, наконец-то повидавшись, предстоит посвятить львиную долю дня домашним обязанностям. Но по крайней мере одна, без суеты поднявшись из-за столика, поедет в дизайнерское бюро, где подвизается и где все-таки тоже ждет ее нечто не отменимое.
Иногда приходит компания разного пола сосредоточенных молодых людей, занимает длинный стол, и начинается тренинг. Кажется, будто они решают, кого взять в будущее.
Тренинг окончен, длинный стол освободился, но ненадолго: за ним рассаживается семья французов. Значит, это суббота или воскресенье. Семья — по добродушию и некоторой умеренной шумности, семья потому, что хочется так обозначить эту группу из двух мужчин и двух женщин примерно одного возраста и полуторогодовалого на вид ребенка.
Из-под потолка здесь постоянно и приглушенно звучат то Куперен, то Рамо.
Уже минут сорок сидящий за столиком, разговаривая по мобильному и не снимая черной дубленки, хотя здесь скорее душно, мужчина приветливо без игривости обращается к девушке-официантке, протирающей соседний столик:
«Музычка что-то у вас… как на поминках. (Девушка пожимает плечами.) Уж лучше никакой, чем такая!»
Действительно, уж лучше никакой.
А в церкви через дорогу началась вторая литургия. Теперь сомнений нет: это воскресенье.
Мужчина лет сорока, но выглядит он моложе своих лет, в синей дутой куртке, подходит к свечному прилавку.
«Здравствуйте, будьте добры одну свечку», — произносит он, пытаясь достать бумажник.
«Вам за сколько?» — спрашивает женщина по ту сторону прилавка.
Ей лет тридцать, но выглядит она моложе, бледно-желтый платок повязан в роспуск.
От необходимости выбрать мужчина теряется. Свечи лежат в разных ячейках, на каждой надписана цена: 10, 15, 50… Женщины слегка перегибается через прилавок, указывает пальцем на цифры, называет их: десять, пятнадцать, пятьдесят…
«За пятьдесят», — определяется мужчина, кажется, наобум.
Он тихо нервничает.
«Берите», — говорит женщина.
Мужчина кивает, свечу не берет, раскрывает бумажник и спрашивает:
«Вы карту принимаете?»
«Нет», — отвечает женщина не сразу, но без удивления, глядя мужчине прямо в глаза.
И мужчина читает в ее глазах не сочувствие, но понимание.
В кафе мы вернемся через два месяца, и это опять будет воскресенье, когда женщина, стоявшая за свечным прилавком, выйдет, чуть позже остальных, из храма, снимет на паперти платок, спустится по ступеням, пересечет улицу и зайдет в кафе, а мужчина, покупавший свечку, будет уже внутри, за столиком, и изнутри увидит ее, и улыбнется, и, приподняв руку, пошевелит пальцами вместо маханья.
Вполне естественно, что это кафе станет их кафе и все дальнейшие свои встречи они будут назначать здесь. По воскресеньям в первой половине дня тут свободно, не считая одной-двух семей с детьми, но те всегда занимают длинные столы, кроме которых предостаточно столиков на двоих. Но главное, что кафе расположено прямо напротив храма. Не надо искать в этом символического противопоставления: сюда заходят после воскресной службы, особенно те, кто с детьми, а среди них особенно те, что приезжают на машине из другого района. Для них стало своеобразной, да, собственно, почему своеобразной, традицией — зайти в это кафе после службы, прежде чем ехать домой. Воскресный праздник для них складывается из посещения литургии и затем посещения кафе, всем семейством. Они сидят за длинным столом, мать, отец, малолетние дети, и смотрят сквозь окно-витрину, хотя стекло так прозрачно, так бесплотно, а окно-витрина так обширна, что едва ли скажешь «сквозь», препятствия взгляду нет никакого, так вот, сидят и смотрят на паперть храма, откуда несколько минут назад вышли, внутри которого несколько минут назад находились. Им хочется одновременно тишины и шума, они бодро-усталы, им хорошо быть усталыми, особенно детям.
Это кафе расположено прямо напротив храма, где они впервые друг друга увидели, без которого никаких их бы не было и прихожанкой которого она является просто потому, что живет на параллельной улице. В это кафе они обычно заходили после воскресной службы с мамой, только бывало это на три часа позже, чем теперь с ним, потому что прежде, то есть с мамой, она ходила ко второй, десятичасовой литургии. Брали кофе, что-то из выпечки, не спешили просить рассчитать их, сидя и пропуская сквозь себя невнятно-веселую полифонию семейства, с которым здороваются в храме уже не первый год. И всякий раз мама говорит: как хорошо, что никуда не надо спешить, а она отвечает: да, про себя или вслух.
«Нет-нет, я только два дня подряд подменяла нашу свечницу, — скажет она. — У нее одинокая сестра была при смерти в Орле. Но все, слава Богу, обошлось. Теперь ее сестра уже встает и ходит по квартире»
Я думала, Бог простит нам.
Я верила, что Бог просит нам, потому что мы любим. И не только друг друга, и не хотим причинить боль тем, кого любим.
У меня было чувство, что, после того как я сказала: «Господи, пусть будет воля Твоя, а не моя, Господи, войди к нам, войди в то, что между мной и им», Бог не то чтобы благословил нас, не так, конечно, но — это звучит, наверное, чудовищно, но у меня было чувство, что есть и грех — от Бога. Как этот человек пришел в мою жизнь, от Бога, тем же путем пришло все, что было между мной и им, все, что было мы. И только так должно было быть. Поэтому Бог заранее простил нам. Так я думала.
Головная боль не проходит во сне, думал он, поэтому нельзя ложиться спать с головной болью. Живот во сне может пройти, но не голова. Если лечь с головной болью, утром с головной болью и встанешь.
Она подумала о том, что день красив, потому что тих. Дню, чтобы быть красивым, хватает собственной тихости.
Куда это их, интересно, подумал он, провожая взглядом колонну омоновских «пазиков», может, где-то сегодня митинг, но ему было бы известно.
Она рада снегу. Зеленым осиновым кругляшам на снегу. Хорошо, что зима на подходе, когда и деревья многие стоят не только облиственные, но в зелени, и опадают зеленью. Зима и на подходе, и здесь, будто перебегает от дерева к дереву, задевая зрение с краю. Как переезд в новый дом, незаметный переезд, пока спишь. Говорят, этот, ранний, снег стает. А может, не стает, может, крепкий зимний ляжет прямо поверх. Трамвай въехал в Духовской переулок, не иначе как здесь была церковь во имя Святого Духа, как же больно, подумала она, будет расставаться с этим со всем, что пропускаешь через себя, живя, будто этого нет, а оно ведь огромное и конечное все. Как же больно будет расставаться с этим.
«Нет, я все-таки куплю Алпатова», — сказала мама, внезапно остановившись, и, как часто бывало, ее взгляд, обращенный на дочь, сочетал убежденность с поиском одобрения.
«А я подожду тебя здесь», — сказала она, тем самым давая добро, и мама, освобожденная, бросив: «Я туда и обратно», мелкими веселыми шагами заскользила вновь «туда», откуда почти ушла восвояси.
Они провели на книжной ярмарке уже около трех часов и наконец-то направлялись к выходу, когда мама все-таки сдалась желанию приобрести даже по издательской цене недешевый — «Итальянское искусство эпохи Данте и Джотто», сколько лет не переиздавалось, в суперобложке — том.
«А я подожду тебя здесь», — сказала она с облегчением и от того, что можно сделать привал перед дорогой домой, и от того, что мама решится, вместо того чтобы потом корить себя за нерешительность.
Она устала до головокружения, уже приняла свою усталость, а то, что могло бы быть раздражителем — толчея, многоцветие, гул, — отдалилось и даже убаюкивало.
Она придвинула оказавшийся рядом стул и села. Стул был крайним в последнем ряду расставленных для публики, которую ожидали на организованную издательством презентацию книги.
Он смотрел на Лену, пока та задавала очередной вопрос, и старался не смотреть, пока переводчица переводила вопрос автору и пока итальянец отвечал, чтобы не поймать ее взгляд и не смутить. Пятнадцать минут, которые он отвел на поддержку Лены, истекли, надо еще Ваню забрать с лепки и отвезти к бабушке, но сейчас уходить нельзя: аншлага, прямо скажем, нет и отбытие одного человека привлечет внимание, а то и подтолкнет кого-то, кто колеблется.
Он стал считать головы, обернулся на последний ряд, так как сам сидел на предпоследнем, и увидел вновь прибывшую молодую женщину, в которой узнал ту, что десять дней назад продала ему свечку, когда он выполнял желание матери.
Он даже удивился, что узнал ее почти сразу, хотя теперь она была без платка.
Впереди, чуть наискосок, человек смотрел через плечо прямо на нее, вернее, не смотрел, а только что ее увидел, потому как обернулся, похоже, секунду назад, и она узнала того, из позапрошлого воскресенья. Она даже рассказала о нем маме. Сначала он хотел заплатить за свечку картой, потом пошел разменивать наличные, потом спросил, где здесь чудотворная икона Богоматери, и пришлось объяснить ему, что список, который находится у них в храме, старый и чтимый, но чудотворным никогда не считался, что он, наверное, перепутал храмы, потому считающийся чудотворным список того же образа находится в храме… Но он сказал, что его вполне устроит и этот, что он вообще далек от церкви и поставить свечку перед иконой его попросила мать — ее накануне положили на операцию.
Мужчина явно удивился ей, тут же улыбнулся и, с кивком, поздоровался. Она ответила ему тем же. Он опять повернулся к выступающим, но тут же встал, прошел до конца своего ряда, завернул в последний и сел рядом с ней.
«Удивительно, правда?» — сказал он, глядя на нее и словно имея в виду некое волшебное зрелище, которое оба наблюдают, так что она вполне могла бы подумать, что это он о разворачивающейся презентации, — если бы не знала, о чем.
«Да, — не нашлась она. — Ну надо же… — спохватилась: — Как ваша мама?»
«Прооперировали, все вроде благополучно, — сразу по-другому ответил он и тоже спохватился: — Спасибо, — отвернулся и повернулся вновь: — Мероприятие жены. Пришел поддержать».
«Это она?»
«Да. А вы следите за творчеством или?..»
«Нет-нет, просто села передохнуть… Я даже не читала. Хороший писатель?»
«Понятия не имею. Хотя они уже третью его книжку выпустили. Популярная психология вне круга моих интересов».
«И моих, пожалуй». — Она улыбнулась, чтобы иронично вышло «пожалуй».
Полуприветливый-полунастороженный взгляд — с нее на него — подошедшей незаметно мамы. Встают, он говорит, что ему тоже, в общем, пора. Просит маму показать покупку, мама хвастает простодушно и как бы нехотя, втроем идут к выходу, к метро, расстаются на перроне.
На следующей неделе, после обычного трех-четырехдневного перерыва открыв свою фейсбучную страницу, она обнаружила запрос в друзья и узнала его по крошечному фото. В воскресенье за свечным прилавком он ее не нашел — там была другая, пожилая; спросил, кто была та, тогда-то, получил имя-фамилию и вот через фейсбук нашел ее.
Что для нее было воскресным днем?
Или чем был воскресный день? Воскресный день переходил вместе с ней из храма в кафе напротив, оттуда — в трамвай. Страницы книг, которые она листала в книжном, содержали его не меньше, чем он их. И в ее взгляде переходил с одного на другое воскресный день. Как и субботний, который накануне обычно весь, с начала до конца, был чистой страницей.
Если он был солнечным, то было солнечным и пирожное, особенно еще не выбранное из ассортимента в витрине. По субботам она заходила в кафе одна. Это можно было назвать ритуалом, но слово «ритуал» отдавало скукой и популярной психологией: создавайте себе маленькие ритуалы, и она никогда не употребляла его. Убожеством было бы создавать себе ритуал, и она не помнила, как и когда вошло у нее в привычку, чтобы по субботам непременно кафе и насколько возможно больше часов вне дома. Брала кофе и пирожное, садилась, если было место, у окна. Все это было не менее важно, чем, за минуту до и минут через десять после, идти по тротуару. Все это было одно, одно вместе с поясненной светом улицей, на время оставленной снаружи, чтобы мечтать о ней, глядя на нее сквозь стекло. Слова, обращенные к принимающему заказ, часто первые ее с вечера, звук собственного голоса, лицо и голос девушки или юноши, от которых она не ждала искренней угодливости и чья механическая певучая угодливость принималась как неизбежное зло; первое ощущение вкуса кофе и первое затем ощущение вкуса пирожного, ощущение того, что она здесь, в этом присутствующем для нее и потому самом важном месте, которое она скоро покинет и где ничего от себя не оставит, усиленное тем, что и прямо сейчас ее нет здесь, потому что нет для людей. И знание, что впереди еще много этого дня, который будет прожит и от избытка которого словно натягивались струны внутри.
Как это было много. Придумать, куда направится завтра, и в последний момент все переиграть. Поехать на новооткрывшуюся станцию метро и выйти оттуда в город. Смотреть. Помнить о том, что с каждым днем все ближе ответ на вопрос «Зачем?»
О том, что они звук и образ, и тут же ему написала. Вы отвечаете за слышимое, а я за видимое. А еще вы за настоящее, а я за прошлое. Потому что музыка, будь она написана триста, четыреста лет назад, живет в исполнении. А исполнение — в записи, всякий раз, когда звучит. Хотя ведь и вещь, будь ей даже более двух тысяч лет, живет, когда на нее смотрят. Впрочем, это относится не только к единице хранения, но к любой вещи, и необязательно предмету, который можно подержать в руках.
Если так, то, получается, прошлого вообще нет, написал он. Тогда оно невозможно. Ну и пусть будет невозможно — и она поставила смайлик.
Он предложил встретиться и день встречи. Она приняла предложение и предложила место — наилучшее, потому что ей не надо искать, а он легко найдет. И до дома ей близко. Так она сказала маме, объясняя, что приняла предложение из любезности, точнее, из благодарности за то, что ее считают достойным собеседником, за то, что кому-то с ней интересно. Он-то ей не особенно интересен. Она будет уставшая после работы, но, поддержала мама, надо ценить внимание и разворачиваться к людям. Дай-то Бог, может, ты понемногу начнешь общаться. Не начну, сказала она.
Вечером того дня, который он провел на книжной ярмарке, почти уже ночью, он вдруг стал вспоминать все сначала. С ее узнанного лица и до кивающих ему чуть поднятых ладоней на перроне, ее и матери. Понемногу вспоминались слова. Потом он вызвал перед глазами ее за свечным прилавком, и это оказался тот же самый, не чужой человек. В его жизнь, он сейчас осознал, давно перестали входить нечужие люди. Он только сейчас осознал, как же хочется ему общаться с нечужим человеком. С нечужим человеком, который ему никто, потому что ниоткуда. Чужими стали одноклассники, однокурсники, их с Леной общая компания. Как давно он не знакомился ни с кем так, как с нею. Были те, кого не хотелось видеть, те, кого не то чтобы не хотелось, и те, кого не то чтобы хотелось. Но те, кого хотелось бы, и так просто, ясно, сильно хотелось, их не было, наверное, с институтских лет.
Он лег с мыслью о том, что ему хотелось бы видеть и слышать ее иногда, и встал с этой мыслью.
Ожидание на морозе троллейбуса, автобуса, маршрутки, унизительно бесконечно, бесконечно унизительно, исподтишка навалившимся вечером. Женщины младшего и старшего пенсионного возраста изредка сиротливо переглядываются, как немые, как мирные собаки на поводках. Тьма темнеет. Поворачиваются еле заметно для самих себя в глинобитных дубленках и пальто, заступают на проезжую часть, выглядывают и, как пост, передают густую пустоту, но и кураж выглядыванья. Наконец подъезжает, бесконечно, но виновато, и все прощено, и всем повезло, и все не словами, не взглядами — тесным теплом спин поздравляют друг друга.
Бесконечно непереключение «красного». Машинная тупость выскальзывания машин из-за поворота испытывает, карает. Пытливая же, недобрая мольба — взгляд то на них, то на светофор.
И бесконечна радость, смиренная, ватная радость прихода домой, когда нажимаешь на выключатель в прихожей, щелчок дома, щелчок света. Пальто и сапоги расстегнуты еще в лифте. В сапогах пройти на кухню и поставить чайник. Открыть форточку, потому что по-настоящему входишь в квартиру лишь одновременно с зимним воздухом.
Она привела его сюда в январе. Святки, на столе в кухне стоит картонный вертеп.
Дневные сумерки, сказала она, декабрь. Да, сказал он на автомате и велел себе запомнить, что это была первая ее фраза после того, как она села за столик.
Как ваша мама? Тьфу-тьфу. Отвозили ей Ваню на субботу, сегодня его забираю.
Презентация, кажется, удалась — ваша жена довольна? Да, вполне. Она волновалась. Всего год на этой работе. Лена по первому образованию психолог, по второму менеджер. Несколько лет руководила собственной фирмой, занимавшейся импортом шерстяной пряжи, но три года назад фирма прогорела. На счастье ее бывший одноклассник, директор издательства, искал человека возглавить пиар-отдел.
Сын пошел в первый класс. От первого брака детей нет, поженились совсем молодыми и позыва к родительству не чувствовали все пять лет, пока это длилось, и слава Богу, что не успели почувствовать. Сейчас ровные человеческие отношения.
А я никогда не была замужем.
Ты же понимаешь, что это может быть только дружбой? Мама опасливо втянула шею. Там ребенок.
Понимаю, сказала она.
Открытки в технике коллажа реализуются на благотворительных ярмарках, а просто коллажи расходятся плохо, поэтому просто коллажи она делает для себя. Однажды, сложив лист пополам и получив заготовку, она поймала себя на желании, чтобы створчатая конструкция главное скрывала внутри, как книга. То есть закрытка. Плашмя изделие напомнило ей о детских книжках-раскладушках, это подсказало, что коллаж может быть трехмерным. В плоском таится объем, но именно таится, то есть створки должны смыкаться полностью, чтобы снаружи не было видно, что внутри. Этого-то добиться и не удавалось. В конце концов она купила конверты, форматом ну точно как сложенный пополам лист. Втиснутый в конверт, складень становился совершенно плоским, а вынимаясь, распахивался — сразу дома и деревья принимали вертикальное положение.
На фотографии, стиснутой маленьким экраном, были слабо видны дома и деревья, стоящие вертикально.
Вы — последний человек в Москве, сказал он, у которого нет айфона. И планшета, добавила она, но не потому, что я технофоб. Хотя, наверное, немного и технофоб, но в данном случае просто не хочу все свое носить с собой. Не хочу, чтобы под рукой всегда был интернет. Понимаю: это отвлекает. Да не то чтобы… Мне и отвлекаться особо не от чего. Здесь другое. Просто мне нравится приходить вечером домой и просматривать свою почту, как будто проверяю почтовый ящик. Потом — фейсбук, что новенького случилось за день у так называемых друзей и в целом по ойкумене. Так как-то лучше чувствуешь, что наконец дома. А не «так называемых», не фейсбучных друзей у вас много? Ну, это смотря что понимать под дружбой… Две подруги институтские… Мы встречаемся иногда, вот как с вами, не втроем, я имею в виду, а тет-а-тет. Мне вообще трудно общаться более, чем с одним человеком одновременно. Правда, с обеими подругами мы все дальше расходимся, у них совсем другая жизнь: они замужем, у каждой по ребенку. Есть еще несколько бывших преподавателей — преподавательниц; в основном созваниваемся, но и видимся, бывает. С коллегами поддерживаю добрые отношения… Еще есть один человек, гораздо старше меня… Он художник. Я была когда-то влюблена в него, без взаимности. Вот он, пожалуй, самый близкий мой друг, но последнее время он по полгода проводит в Штатах: там у него дочь с внуками.
Мама преподает в художественной школе. Которую и вы окончили? Нет-нет. Я училась в обычной. У меня вообще нет талантов, я не творческий человек. Разве что делаю открытки. Предпочла стать знатоком, если не дано художником.
Моя мама учитель физики с сорокалетним стажем. Я страшно ревновал ее к ученикам: она их обожала, всех, всегда, каждый день непременно рассказывала, кто из них что сказал, что выкинул, чем отличился, и бывших часто вспоминала, и нынешние, и бывшие толпились у нас дома в мамин день рождения. А я дулся. Теперь стыдно. Ваша мама тоже, небось, вся в своих учениках?
Нет, мама ни о ком ничего не рассказывает. Преподавать она пошла вовсе не по зову души, она человек совсем другого склада; чтобы учить, объяснять, тем более оценивать, ей приходится на время становится кем-то другим. Я тоже не представляю, как смогла бы встать перед кем бы то ни было, даже перед детьми…
Вы, наверное, очень близки с вашей мамой.
Мы похожи. Во многом. Не во всем. Я бы сказала, что сходство помогает нам чувствовать себя хорошо вместе без особенной близости.
Ее крестили не новорожденной, но пятилетним младенцем незадолго до того крестившиеся родители. Она не помнила, как и когда о Христе узнала, — значит узнала рано. Очевидно, куплено было репринтное издание «Моей первой священной истории» или «Библия для детей», с некачественной, но яркой полиграфией, выпущенная Российским библейским обществом, именно тогда возобновившим деятельность, а может быть, протестантами. Узнала ли она сначала о Боге, о Боге «вообще», который на небе и накажет — впрочем, нет, это для взрослых важнее, что Бог наказывает, а для детей главное, что Бог создал все, — и только потом о Христе?.. Но когда потом: уже учась в школе или до школы?.. Как все дети, за вычетом, возможно, детей священников, она очень долго не соединила вездесущего и всеведущего Бога, в которого веришь, говоря, что веришь в Бога, которого просишь, боишься и к которому поэтому можешь никак не относиться, и Христа, к которому тревожно хочется относиться. Быть на его стороне. Защищать. Не бросать.
Никто не внушал ей этого. В отрочестве у нее и мысли не возникало прочитать Евангелие. Фильм Дзеффирелли, посмотренный лет в четырнадцать, оставил ее возмущенной категоричностью проповеди Иисуса. Примерно до окончания школы Иисус ей почти не нравился. И тем поразительнее было ясное осознание, упреждающее поиск «альтернативы», что для кого как, а для нее альтернативы нет. Пубертатно интересовалась буддизмом. Играла в него с собой, примеряла — это был маскарад. Нападки на христианство заставляли ее остро чувствовать, что в ее верности есть нужда и у нее есть нужда в, пусть формальной, верности, и временно откладывать собственную распрю. В те нечастые минуты, когда она задумывалась о вере, эта распря мешала ей. Она знала, что со своей стороны всегда тотчас прекратит ее — при шаге навстречу. Христос был ей кем-то. Кем, определить она не умела. И как к Нему относится, определить не умела, но она к Нему относилась.
В средней школе ей как-то пришлось исповедать веру перед учительницей и индифферентными одноклассниками за всю семью. Не с чувством превосходства, нет, но с каким-то взвихривающимся нажимом: «У нас все верят в Бога!»
Понемногу распря изгладилась, как явления отроческого фурункулеза на подбородке. К двадцати годам она считала себя христианкой вне конфессии. Как и родители, не ходила в церковь. Дома, на верхних полках книжного шкафа, прислоненные к корешкам, стояли несколько легких софринских икон. Дома имелась Библия в современном переводе. Молитву знала всего одну, «Отче наш», которой ее, подростка, научил отец.
И так было до болезни отца. Она помнила вечер, когда ей понадобилось уяснить, что происходит и что надо делать. В книжном шкафу нашлась брошюра о. Александра Меня — руководство для новообращенных. Для начала она выучила утреннее и вечернее правило. Стала посещать воскресные службы (мама присоединилась к ней вскоре). Впервые причастилась и с тех пор причащалась раз в месяц. Соблюдала по мере сил многодневные посты.
Для допущения к причастию полагалась исповедь, и она исповедовала свои грехи. Осуждение, зависть, лень. Скупость. Тщеславие. Малодушие. Эгоизм. Это были ее грехи, жизнь несла их за нею. Шлейф обрубался, потом вновь нарастал. Она тянула его, не видя, и оглядывалась, пока выводила рукописание. Были считаные, встававшие перед ней. Она каялась в нанесенной обиде, будто пригоршней отбрасывала за спину.
Никогда грех не окружал ее с четырех сторон. Никогда она не оказывалась внутри.
В трамвае топят, сидения с подогревом обрекают стоять, одну, прочие пассажиры терпят либо блаженствуют — тепло и отдых перехватили их по пути домой. Она думает о том, что единственная в вагоне стоит. О том, что сделает для него коллаж.
Блейк. Да, «Роза Альбиона, или Радостный день». С пятнадцати до двадцати с чем-то лет Блейк был любимым художником, чуть не взяла его темой диплома. А мой до сих пор, сказал он, ну надо же, меньше всего думал, что мы совпадем в любви к Блейку. Почему же передумали и на кого сменяли? На Жуковского. Не Станислава Юлиановича, а Василия Андреевича. У него ведь дивные рисунки, впрочем, и стихи дивные, кто бы что ни говорил. Почему?.. Потому что Блейк — гений, а Жуковский нет. Я чувствовала даже не пропасть — бездну между мной и Блейком. И потом, он вдруг стал меня пугать, его вселенная. Мне в тот момент было нужно другое.
Она видела себя не в частной галерее, как большинство сокурсниц, а в музее, с перспективой получить коллекцию и стать хранителем. Но все вакансии подразумевали такую работу, которая ей категорически не подходила: с людьми в первую очередь и лишь во вторую — с фондами. Музей оказался вовсе не тем, что ей представлялось.
Я вас понимаю, по мне бы тоже так: меньше «слишком человеческого», больше сути. Нет, я вовсе не против «слишком человеческого». Я не мизантроп. То есть — не хочу сказать, что вы мизантроп!.. Тогда я сам скажу: я мизантроп. Вернее, не совсем так… ну да Бог с ним.
А я даже не знаю, как объяснить, но только я люблю наблюдать за людьми, рассматривать их, незаметно. Иногда мне легко даются разговоры… я могу разговаривать. Но спустя какое-то небольшое время мне мучительно захочется туда, где никого нет. То есть я неверно выразилась… Туда, где не придется взаимодействовать. Где я смогу просто быть одна. Просто быть.
И тут совпадаем!.. Была бы моя воля, ни за что не работал бы в коллективе.
А отдел изоизданий — это, посмотрите, прямо символично: фонд изображений в хранилище слов как своего рода маргиналия. В точности рисунки Жуковского. И Блейк ведь своей графике придавал второстепенное, иллюстративное значение. Получается, у меня внутри библиотеки не такая уж, между прочим, и крохотная пинакотека. Но ритм здесь по сравнению с музеем замедленный. Скоро десять лет… И, если Бог даст, никуда отсюда не уйду.
Он успел поработать на трех телеканалах и еще одной радиостанции. Увы, у него так и не сформировался необходимый для звукорежиссера — как уверено руководство студии и редакторы эфира — навык приспособления и сговорчивости. Никакой охотой к перемене мест он не страдает — только тяжелой аллергией на самодуров, халтурщиков и ничтожеств. На радио, где он вот уже полтора года, хотя бы контент не столь чудовищный, что же касается трех вышеназванных категорий, то они везде представлены в более-менее одинаковой пропорции.
Когда он называет свою профессию, люди, как правило, оживляются: не специалист по HR — уже романтика, ветер дальних морей, почти «Остров сокровищ». Но я не мечтал работать со звуком. То есть не мечтал работать с ним в прямом, техническом смысле. Я еще в начальных классах сам открыл поэзию Серебряного века, причем никто мне книжку в руки не совал, да и книжек почти не было; нет, я добрался как-то до ксерокопий, которые к родителям иногда попадали. Родители у меня физики, на физфаке МГУ и познакомились, отец до сих пор возглавляет лабораторию в ФИАН. Я рано понял, что из всего, что можно читать, мне ничего почти что не интересно, кроме стихов. И ладно бы я сам сочинял — на это, думаю, смотрели бы даже одобрительно, во всяком случае, снисходительно. Нет, сочинять мне было слабо, но безумно тянуло в них ковыряться, думать о них, сравнивать, узнавать все, что только можно. Это мама уже с трудом понимала — отец ушел, когда мне было девять, у него в новой семье сразу родился сын… Одним словом, когда учительница русского и литературы сказала мне, что я должен поступать на филфак, а я донес это до мамы, реакция последовала в виде перевода меня в математическую школу. Но я уже вбил себе в голову филфак и пошел бы до конца, если бы в новой школе не сдружился с одним парнем, который увлекался музыкальной электроникой, экспериментами со звуком; он и меня втравил, и вместе мы пробовали придать этому делу практическое направление, но он все время твердил, что нам не хватает теории. Он собирался после школы в физтех, углубленно изучать акустику. И тут меня, как говорится, наверное, у вас, у верующих, бес попутал. Хотя, помню, внутри словно факел загорелся: прежнее отбросить, собственная мечта о филологии меня уже как-то утомила, кровь из меня выпила… Потом, этот мой друг, он уже тогда был харизматик, основательно меня подмял, я за ним таскался как нитка за иголкой. Ну и потащился в физтех. В итоге он, как человек, знающий, чего хочет, быстро разобрался, что теоретическая акустика ему ни к чему, и после первого курса свалил. Узнал, что в Германии есть какая-то школа электронной музыки, куда без знания нотной грамоты берут, написал им, его зачислили, и он уехал. А меня затянуло, ну и доучился. Специализироваться стал по музыкальной акустике. Научная стезя меня, понятно, не влекла, а работать было надо — диплом дописывал женатым человеком. Поступил заочно в институт телевидения и радиовещания на звукорежиссуру, благо писать и обрабатывать звук уже пробовал — спасибо упомянутому другу.
Почему не бросил все это и не подался на филфак, не получил второе высшее? Ну, косвенно я уже ответил: семья. Обоим по двадцать один. Она — из Орехова-Зуева, отца нет, у матери еще младшая дочь, плюс моей мамы учительская зарплата…
Папа профессионально никакого отношения к музыке не имел, и музыкального образования у него не было, но музыку обожал: сначала собирал пластинки «Мелодии», а потом компакт-диски, это уже на моей памяти. Любил и романтиков, и барокко, ну, двадцатый век чуть меньше, и старинную музыку, к которой, кстати, я приобщилась уже позже, сама… Потом он говорил мне, что мечтал, чтобы я играла, чтобы окончила музыкальную школу. Пианино, папой купленное, стоит у меня в комнате до сих пор. Лет в шесть мне наняли преподавательницу фортепьяно, но мы с ней, по-моему, только-только гаммы успели разучить, во всяком случае, помню это слово — «гаммы»… Я от нее убегала, пряталась, в конце концов убедила-таки, что толку не выйдет, да и родителям было меня жалко. Они оба люди мягкие — не стали неволить. Папа смирился. Зато как я теперь жалею, что не умею играть. Пожалела уже в старших классах, но папе, конечно, никогда об этом не говорила. Тогда мне вдруг захотелось учиться пению, академическому вокалу. Но надо было готовиться с вуз, я и так страшно уставала, о каких уроках вокала могла идти речь? На первом курсе уставала еще больше, меня и для учебы едва хватало. И все-таки я пела — в других. Постепенно у меня «сложился репертуар». В основе Бах, но были два особенно дорогих мне пункта. Магнификаты Якоба Преториуса, такой немецкий композитор раннего барокко; я случайно купила диск и когда услышала партию органа, а потом голос… меня просто… как будто мои ноги пригвоздили к полу, причем я не могу объяснить эффект этой музыки, но есть в ней что-то огромное. А второе — «Летние ночи» Берлиоза. Ради, в общем-то, двух песен цикла: «Пастушеской» и «На лагунах». Как их исполняет Джанет Бэйкер!.. Я артикулировала за ней — гримасничала, когда никто не видел.
Папа говорил, что если из меня вырос слушатель, если музыка мне необходима, то его жизнь уже не напрасна. На концерты мы ходили редко, но дома очень, очень много слушали вместе, а с какого-то момента я стала собирать собственную аудиотеку и слушать одна, через наушники. Сколько часов прошло за этим…
Не то чтобы я стал равнодушен к музыке. Впрочем, меня никогда не тянуло оставаться с ней наедине, как вас, так что стал ли… Но вот факт: после стольких лет каждодневной работы со звуком я перестал выделять музыку среди других звуков, я имею в виду, все труднее воспринимать ее как нечто большее, чем последовательность колебаний.
А стихи?.. Для них место осталось?
Он думал о том, что становится все невозможнее отпускать ее.
Иисус, Иисус! — звала она, стоя в ванне, уже не под душем, ночью, когда не стало отца. Она звала Его по имени, как если бы то, что Он был ей Кем-то дольше, чем она исповедовалась и причащалась, давало ей неоспоримое право вот так не взывать, а звать. Стоя в ванне и крича, она не верила до конца, что это само кричится, ошарашенная собой. Она позвала, и в последующие часы, дни, недели ей было больно и просто, больно, но не тяжело. Все было так же просто, как в ванне — имя дважды подряд.
То, что когда-то отнесло ее к Нему и стало отношением, все еще оставалось загадкой, которую она берегла от собственного и от чужого штурма. Каждый раз, увидев изображение Христа, в первую секунду она опускала взгляд, словно наткнулась на кого-то, о ком, оказывается, она постоянно помнит, не сознавая этого и вдруг открыв. А потом поднимала и заставляла себя смотреть, упрямо и смущенно.
Евангелие, перечитываемое Рождественским и Великим постами, всегда оставляло ее неудовлетворенной, будто ей показали лишь половину. Ей казалось, она любит Иисуса помимо Его слов, помимо того, что уже о Нем знает. Что она еще только ждет Его.
Порой ей казалось, что нежность к Нему, которую она не осмеливалась отождествлять с заповеданной любовью, — самая большая нежность, на какую она способна. Порой ей казалось отчетливо, что, при всей подлинности других любовей, эта единственная. Но, как бы суха ни была отчетливость, она не задерживалась на ней, не доверяла ей, чтобы не прельститься.
Он поставил в эфир запись «На лагунах» с Бэйкер — хитростью, сославшись редакторше на плохое качество записи, которую надо было пустить.
В воскресенье она любила поехать на другой край Москвы. Ей была нужна глухота воскресного дня. Если бы она надеялась, что ее поймут, она бы сказала кому-нибудь: так называемую старую Москву заболтали, зализали, выговорили дух вон, стерли и истончили, и та стала как ветхая, облысевшая болонка с невыносимо хрупкими ножками, с хрящами там, где до слома была кость: теряется в подушках, попискивает, боязно до нее дотронуться.
Она любила жилые районы ближе к окраинам. Рощи, расступившиеся впустить дома, поляны, взявшие свое у дворов. Детские площадки, гаражи, трансформаторная будка, которая, конечно, не будка, а — выбеленная — огромная русская печь?.. Бесконечная ограда школы, заросли кустов и даль с ныряющей вверх-вниз асфальтированной тропой, мреющие проходы между домами. Иногда — потекшие ступени на пригорке, перила, зеленым крашенный бордюр. Иногда — намек на яблоневый сад, иногда — ничего, скамейка. Иногда вагончик-киоск, давно почивший во сне. Там была жизнь, неназванная. Иногда вечность, кроткая, никому не дорогая. Не слышимая, как перебирающий своими листьями гул воскресенья.
Она называла это вечным возвращением, понимая, что употребляет термин неверно, неточно, что на самом деле у Ницше как-то по-другому.
Там ее будто кто-то ждал, но мог ждать долго. Вдруг угол дома, блик припаркованной машины и вопль стрижа, вдруг пятиэтажный дом замирал вместе с улицей. Не только минута могла остановиться в неисчерпаемости, не только время — но и место. А вернее, кадр, самое главное становилось пятиэтажным домом, мир со всей его единственностью входил во взгляд. Тесно к этой чьей-то жизни, она была словно внутри себя. Она бы не смогла разложить на составляющие. Не смогла бы показать пальцем.
Позже у Делеза она прочла про «тело без органов». Пластика пространства без подробностей. Все без ничего, чувствование без того, что чувствуется. Молчание без того, что молчит. Обещание без того, что обещано.
Беленая трансформаторная будка в глубине как античная гробница.
Ярко-синие двери кирпичного гаража.
Свет был ее сокровищем. Ради него она выходила из дому, когда могла не выходить, ради него шла туда, куда шла. Он давал полноту всему. Он восполнял объем и просто восполнял: так что ничего уже было не нужно для того, чтобы все было. Просторный апрель с пыльно-светлыми стволами. Порой, начиная движение по маршруту, она боялась, что сердце не выдержит. Это огромно, говорила она себе, глядя. То, на что глядела и что видела, но не могла рассказать.
Стоя на литургии в солнечный день, она взглядывала, нарушая свой же запрет, туда, где от вдавленного глубоко с толстую, XVIII века стену окна, от его косой решетки распластывается свет. Раму наполняет сияющий трепет улицы. И она чувствовала, что рвется туда, наружу, желая одновременно и оставаться внутри.
Однако она чувствовала, бывало, чаще на всенощной, чем на литургии, что она тут, где и надо ей быть, что здесь — ее место.
Ей так хотелось, чтобы Он вмещал все: бессмысленное, человеческое, каждый миг умирающее, уносимое, жалкое, хрупкое, никчемное. Освещенная светом кирпичная стена была вечной. Так же как освещенный светом тротуар с голубями. Так же как тонкие мартовские стволы, светом скопированные на прошлогоднюю траву склона, отражения собственных теней. Деревья цвета перезимовавшей земли и земля цвета зеленоватой коры. Но видишь их и не их. Так же как идущие люди, идущие, срезающие путь от метро, вереницей, по клочку покатой земли, под деревьями. Свет показывал Рай. Ей не хотелось верить, что мир малых событий, мир мгновений враждебен Христу, потому что — не Он. Бессловесную красоту приходящего, преходящего, но не тленного. Ей хотелось, чтобы святого. Однажды, закрыв глаза, она увидела серебристый блеск. Это был блеск рыбьей чешуи на солнце. Чудесного улова апостолов тогда, когда Христос велел им снова закинуть сети. Слепящий блеск чешуи и не видимых ею улыбок, счастливого смеха.
Она кляла себя за то, что аскезе все в ней противится, что всякое принуждение режет ее по живому именно тем мечом.
Ей хотелось бы ощущать Его как-то иначе, но она ощущала Его как жгучее призывающее «надо». Ее неофитским «вопросом к Богу» был не хрестоматийный как же Он допускает (цунами, экономическое расслоение, детский рак). Нет, ее неофитским вопросом был вопрос, как возможно отвергнуться и отречься. Отвергнуться себя, отречься от мира, от не необходимого для спасения. Отвергнуться себя и значило отречься от мира: то, что она видела, и было ею, а она была тем, что видела. Для спасения совсем не необходимым.
Не любить ни мира, ни того, что в мире. Но мир, она знала, состоит не только из плоти. Свет, ранней весной убегающий, всегда на несколько шагов впереди. Трамваи, выезжающие с разворотного кольца. Ей казалось, что красота некоторых этого мира составляющих не плотская, а духовная, но видимая во плоти.
Ради чего в ней Христос принял смерть? Ради той ее, в которой живет нежность к миру и мир, молящий о нежности. Искупил ли Он тогда все это. Освятил ли Он и неглавное.
Продать все, все неглавное ради главного. Сделать свою жизнь несвоей, лишить себя жизни, отдать ее другим без остатка. Чем она дорожила настолько, что не могла поступиться? Явно чем-то ничтожным. Ей дано так много, давно пора отдавать другим.
Вместо ненависти к своей жизни она чувствовала желание любить еще больше, и не только свою, а все, что перед нею проходит и сквозь что проходит она. На голос: не пустое ли это все? — она выставляла голос, заявляющий: нет.
Если вопрос об отречении от мира, выросший, как она теперь считала, из неразборчивого чтения аскетической литературы, понемногу и незаметно был отвечен и отпустил, то вопрос об отвержении себя отпустил лишь на длину поводка-рулетки. Участвуя в благотворительных проектах, она разматывала его до упора, и чувство вины едва за ней поспевало. Чувство вины от того, что держится за свою жизнь, вместо того чтобы потерять ее. От того, что до сих пор не стала волонтером на постоянной основе, не ушла в социальное служение, с которым соприкасалась через людей, ушедших в него. Ей было стыдно перед ними, что она до сих пор не одна из них.
Она была счастлива только в те минуты, которые принадлежали ей и больше никому. Значит, она не идет за Ним. Значит, не все — для Него. Ей хотелось быть для Него собой, ей хотелось быть для Него такой, какая она есть. Но такая, какая есть, она была не нужна Ему.
Светлый проезд? А где это?
«Как ты сказал?» — переспросила мама, услышав от меня, ведь это я занимался обменом, такое нигде, казалось бы, не воплотимое наименование.
Менялась супружеская пара: ему лет семьдесят, она где-то на двадцать моложе. Бывший служащий. Только-только перенес второй инфаркт. Помимо того что больше не мог подниматься на четвертый этаж, ему, как она считала, мешали спать (ей нет) поезда, проносящиеся в нескольких метрах. Как раз напротив станция Покровское-Стрешнево, но в парк не пройти через промзону. Так что первый этаж в самом центре — это идеально. Конечно, ее тянуло в центр: там еще дальше будет больной, утихомирившийся супруг.
Так мы с матерью поселились в Светлом проезде.
Помню первый вечер в Светлом проезде, это был июньский вечер, мы с матерью вышли пройтись между домами. Слышно: постукивал трамвай. Свет под деревьями. Это его было слышно. Свет на листьях. Невидимый трамвай. Листья и есть тот звук, и трамвай и есть свет. И если что-то болит, если тревога, то это не важно. Важно — Светлый проезд. Он — чувство. Чувство, которое чувствует само себя. А я лишь понимаю. Вижу. Я не научился чувствовать. Я научился понимать чувства. И находить их там, где их никто не находит.
И если вина, то это — сейчас — не важно. Я не знаю, как объяснить.
И если вина.
Как же ты говоришь, что не научился чувствовать? А любовь?
Но любовь не чувство. Какое же это чувство — любовь?
Я никогда не вспоминал — потому что вспомнить мог только то, чего не перенес бы.
Проездом он поименован будто в насмешку. Железнодорожные пути замыкают квартал в клин, отрезая от парка, шоссе, от жилой и промышленной зоны, от всего, что там есть, даже от трамваев, ходящих по улице Константина Царева. И к тому же попасть туда можно через калитку. Он немного как форт, наш Светлый проезд, или вертоград.
Без плана мы плутали бы вокруг и даже не увидели бы кирпичных домов за гаражами, в глубине острова, обтекаемого железнодорожными и трамвайными путями. На плане был квадрат, внутри расчерченный, как «классики». Проезд был внешней линией квадрата, его сторонами, светлый — тем, что заключалось в квадрат. Мы перешли трамвайные рельсы, вошли в калитку. Четырех- и пятиэтажные дома глядели друг на друга попарно через асфальтовые дорожки. Дорожки образовывали лужайки вокруг домов. Сушилось белье.
Проехала девочка на велосипеде «Орленок», вихляя. Дребезжанье велосипеда обнажило, что здесь нет звуков. И обнажило, что я внутри, и я понял, что никогда раньше не был так внутри.
Отрыв от земли говорил, что эта земля, это место стало родным. Я внутри него, оно внутри меня, и наружу нам не выйти.
Дом стоял торцом к дорожке. Было странно, что он весь умещается во взгляде и что при этом у него такие большие окна и, видно, высокие потолки. Балконы не срастались по двое, не вытягивались ложей, а выставлялись из кирпичного фасада, как люльки колеса обозрения. На одном из балконов сидела в кожаном кресле пожилая грузная женщина с красным веером, но не обмахивалась им, а просто держала у груди и смотрела вниз.
Мы вышли из трамвая и увидели, что через дорогу вдоль трамвайных путей — дома как дома, а с нашей стороны вдоль путей — роща, и не сразу поняли, куда идти, хотя от бывшей теперь жилицы накануне получили самый толковый инструктаж. И все же не сразу нашли тропинку к железнодорожным путям, за которыми была калитка.
Первую жену он привел в Светлый проезд, прописал ее там — московской прописки у нее прежде не было, но мать с невесткой так плохо уживались, что вновь пришлось размениваться. С севера их перенесло на юг, так появилась квартира на Мусы Джалиля, и еще год после развода он делил ее с уже бывшей женой, пока та не перебралась к новому спутнику.
Спасибо тебе за это имя — Светлый проезд, сказала она. Он пожал плечами.
Она видела, но еще не знала, как к этому относиться. Когда он рассказывал о матери и о Светлом проезде, ей впервые захотелось, чтобы это оказалось любовью. Чтобы это оказалось тем, чего не может быть с нею. Чтобы сбылось непредназначенное. Как найденное на улице, кем-то оброненное или выкинутое, изначально и навсегда чужое, дарованное ей как чужое, не переставшее быть чужим от того, что попавшее к ней. Никому чужим быть не могущее. И чужим ей так и не ставшее.
Ей так хотелось, чтобы это оказалось любовью. Пусть бы как испытание. Как цветок без завязи. Она не молилась об этом, потому что, когда явить чудо, Господь знает лучше. Потому что как просить о том, чего не отделяешь от себя. Как просить Его, чтобы дал тебе жизни больше, чем есть, разве можно просить о том, о чем Он знает настолько. Ведь оно самое твое, до слов, невыговариваемо твое.
Потому что линия горизонта — стена на горизонте. И обратный путь покажется долгим.
«Меня всегда изумляло, что атеисты считают веру в бессмертие души придуманной для утешения. Что утешительного в Суде?»
Неужели ее будут судить, подумал он.
Почему-то он все никак не говорил о ней Лене, а потом стало поздно.
Он придвинулся к ней вместе со стулом и положил лоб ей на плечо, так что она видела его ухо, шею, ворот рубашки. Ей было удивительно, что другой так близко. Что она может теперь дотронуться и должна дотронуться.
У меня никогда такого не было.
У меня тоже. Я боюсь, за кого ты теперь меня примешь. Какой я в твоих глазах.
Ты такой, как мне сотворил Господь. И я приму тебя за того, кто меня полюбил и кого я не заслужила.
Я боюсь, что тебе будет больно.
Не бойся, сказала она, проводя плотно сжатыми пальцами по его волосам, шее, вороту.
Мне было столько же, сколько Ване, когда отец нас бросил. Мать месяц не вставала с кровати, перестала есть. Ее положили в Алексеевскую больницу. Полгода я жил в семье одноклассника. Потом мы переехали в Светлый проезд. Я никогда их не брошу, сказал он. И я хочу быть с тобой до конца. Без тебя этот конец и наступит раньше.
У меня было лето, сказала она, когда я все увидела. В позапрошлом году. Я увидела все. Как я поняла, что вижу теперь все? Потому что все было красивым. Я видела красоту, значит я видела все. А раз я все увидела, значит нечего уже видеть, нечего ждать, ничего большего не откроется. И вот как-то, был жаркий день, яркий и жаркий, я поехала в Люблинский парк, погулять вдоль прудов, и, когда уже выходила к шоссе, — вдруг боль в животе, меня ею как накрыло, резкая, нестерпимая. Идти и даже стоять было невозможно, и я легла на траву. Своей необъяснимостью, внезапностью эта боль словно говорила, что она предсмертная. Я лежала и вдруг спокойно подумала, что необидно умереть сейчас. Потому что я видела главное. И последующие годы ничего бы не прибавили. И они действительно не прибавили, но боль через несколько минут отпустила, и я встала…
Какое счастье, что ты все-таки «не осталась в этой траве» и я сейчас смотрю на тебя.
Так и теперь, сказала она. Ничего лучшего со мной уже не произойдет, ничего большего я уже не увижу.
Мне страшно, сказала она матери, неужели главное совершилось и нечего ждать.
Неумение общаться или необщительность — что первично? Неутолимая потребность в одиночестве. В студенческие годы она ни на минуту не задерживалась после окончания занятий для болтовни с товарищами, стремилась домой изо всех сил, отдаваться тому, что происходило у нее внутри. В зазор между ею и миром, ею и читаемым не помещался другой человек. Она не подозревала, насколько окружающим очевидно, что в них у нее нет нужды.
Необщительность и привела к неопытности, вернее, к отсутствию опыта практического, которое, будучи выдаваемо и повадкой, и взглядом, и тоном, смущало и отпугивало мужчин; непривычка к людям отметила ее облик печатью ложного бесстрастия. Ложного, поскольку внутри себя, в теории, она широко смотрела на половые отношения. Определяясь в складе своей религиозности, она назвала бы себя более набожной, чем благочестивой. На предрассудки или, согласно новейшей риторике, традиционные ценности она взирала издалека, без гнева, а стало быть, без предубеждения, это была всего лишь унылая маска в пару к задорной маске — промискуитету. Она же предпочитала не вырезанную в папье-маше, свою улыбку, и это была улыбка, с какой тугоухий наблюдает за скороговоркой склочников или вошедших в раж лицедеев.
Она не соотносила себя ни с запретом, ни с раскрепощением. Она ничему не принадлежала. Ей стало казаться, что, хорошо это или плохо, ее задевает не мир, а воздушная волна от его движения.
Дважды она страстно влюблялась без взаимности. Понимая, что ее чувственность спит и грезит во сне, она не видела причины будить ее. За этой атрофией любопытства она предполагала нечто, что когда-то именовалось принципами, но еще глубже — грезу, песню, танец, прыжок, праздник. Все, связанное с сексом, — когда она интуицией как бы охватывала целое — было для нее больше всего, связанного с сексом, вернее, было не с сексом связано или тем паче связано им, а связано было грезой, песней, танцем, прыжком, праздником. Разбазаривание же их грозило обесцениваньем. Она боялась рутины и скуки. Она берегла в себе когда-то вырванную из книги вклейку, залитую яростно-золотым, догадываясь, что a priori не женщина и женщиной ей не быть, что неподконтрольное, романтически-грозовое взаимопритяжение живет там же, где давно живет и она сама, — в искусстве, сказочное существо, рассказывающее себе сказку о себе же. Когда-то, сама того не заметив, она перешагнула некий кордон и продолжала движение уже по реальности, не менее достоверной, но ни во всем имеющей соответствия с общей. В юности не овладев навыком брачной игры, она упустила время. Порой она жалела, но одергивала себя напоминанием о том, что выбор был ее собственный — в пользу того, что ни с кем не разделяемо. Безбрачие, частью выпавшее ей, частью выбранное, но теперь ставшее данностью, входило в промысел Божий о ней. Принятие этого убедительного допущения позволило ей не избегать мужчин, не напускать томность, но и великодушно, и благодарно отвечать на пробросы снисходительного флирта, всегда остающиеся в пределах, не ею положенных.
Тихое и безмолвное житие. Здесь была еще ей одной внятная святыня, крохотная звезда: любовь должна присутствовать хотя бы своим отсутствием.
Когда он, продолжая говорить, взял ее за руку и они пошли рука в руке, она не услышала учащенного биения своего сердца, ее ладонь не увлажнилась, лицо не запылало, но она, улавливая каждое его слово, могла думать только о том, что первый раз ее взяли за руку.
Он целовал ее шею и плечо, оттягивая ворот джемпера, она стащила и швырнула джемпер, чтобы ему было удобнее, и, когда он тут же, рывком, спустил ей до пояса комбинацию, изогнулся и обхватил ртом ее левую грудь, она закричала — оттого, что это случилось так поздно, непоправимо поздно и навсегда поздно, сколько бы всего ни было впереди. И не отменяло промысла, а было в обход его.
А он, когда она закричала, подумал, что она кричит от испуга или боли, и оторвался, в страхе и раскаяньи говоря: все, все, я ничего не делаю! И она, с рыдающей гримасой, но без слез, подхватила собственный крик: нет-нет, это просто истерика, просто такого никогда со мной не было, продолжай, мне нравится то, что ты делаешь, и, чтобы ты ни сделал, я этого хочу.
Каяться надо только тогда, когда чувства вины уже нет. Каяться можно только за то, что стало прошлым.
Как загадки, которыми испытывал король дочь крестьянина: без одежды, но не голая, не верхом и не пешком.
Не без него и не с ним. С ним, но одна.
Никто не полюбит так, как способен любить одинокий. Принеси в любовь свое одиночество, если хочешь любить сладко и долго.
Весна рождается внутри зимы, подумал он, оглядываясь на то, что осталось за спиной. Так она сказала; сказала еще раньше, после Крещения, то есть ближе к концу января, — весна рождается внутри зимы.
Вот-вот. Так сейчас и есть. Мягкая, матовая, голубоватая серость. Один свет, серо-голубой. Золотистое зимнее небо. Золотисто-голубоватое надышанное небо. Между их ветвями. Деревья как распыленные. В сером дне огни окон. Мягкость теней. Дома на горизонте вместо горных хребтов. Как будто несколько слоев прозрачности один поверх другого. Розоватость пухового золота у кромки.
Он пытается описать то, что видит. Описать не кому-то, а перегнать в слова и посмотреть, насколько уменьшилась масса. Он пишет портрет. Чей, вдруг спрашивает, не свой ли. Есть ли лицо у того, что он видит? Как оно выглядит, то, что он видит? Какие оно слова?
Бесконечный уют глубины. Детская сумеречность. Светоносная пасмурность.
Как назвать это свечение? Это золотистое сквозь голубизну тени. Из глубины под матовой бумагой. Много прозрачностей, ставших дымчатым. Но не жемчуг. Белок глазного яблока иногда отливает голубовато, но здесь сама тень, светлая тень. Можно ли назвать это голубым пеплом.
Небо — само свечение.
Может, не золото, а бронза. Розовый кварц.
Пасмурный день сухого почти бесснежного декабря. Совсем другая пасмурность, чем пасмурность летняя и ранней осенью, никаких нависающих туч, и небо не белесо. Серый свет. Это не хмурость, а скромность.
Может, напоминает Коро?
Весь вечерний день — дневной вечер. По тишине. Укромный.
Теплый розовый отсвет на темноте.
Так я вижу, но то, что я вижу, — другое.
Рыже-голубое небо, низкое солнце, облако, прикрывающее дома, словно тень от гор.
Золотая пыль снежинок.
Золотистый снег.
Этот день другой, не пронзительный. Все будто напоследок растерто пальцем. Близкие и глубокие дали, а всего-то синий карандаш теней раскрошился о тулова деревьев, похожих на тощие пучки хвороста.
Палевые облака фасадов Ивановской горки.
Март Пьеро делла Франческа. Зима была бесснежная. Пустырь похож на саванну из-за прошлогодней травы и редких деревьев с мозолистыми наростами.
Весна начинается внутри зимы. Птицы, слыша которых, поначалу ведь не слышишь, радуешься знаку. Потом слышишь природные звуки, не имеющие отношения к сладостной для уха гармонии. А третье, когда слышишь, насколько красиво именно это пение, насколько оно — dolce. Дольче похоже на сравнительную степень прилагательного, все дольче и дольче.
Она смотрела против солнца. Темно-золотые в сухих плодах с семенами деревья. Матово-сияющая патина дорожки, зажатой бордюром, за которым снег в дымчатых полосах теней, и по ней, как другие, кроткие тени, спинами удаляясь, идут люди. Желтоватое небо, цвета света, а у самого света больше нет цвета — соляной кристалл. Мягкая соль той стороны улицы, далекой по-зимнему, недостижимой.
От нее он услышал однажды, что в усадьбе князей Куракиных Надеждино был павильон «Вместилище чувствий вечных».
Нет вечного ничего, а вместилище чувствий вечных — куда ни глянешь, всюду.
Он подумал о том, что если к чему и привязываться, то к самому ненадежному.
Мама! Смотри! Это же самые голуби! Самые-самые!
Он видел себя и мать. Она стоит, он рядом на корточках, отвернувшись, но не совсем спиной, а так, что если провести линию от ее носа и от его носа, то линии пересекутся. Да, Он видел их обоих — и одновременно это мать видела его, как он сидит на корточках перед голубем, молча. Он не понимал, почему молчит мальчик, глядя на голубя, который смотрит вбок, но, неохотно, все же показывает себя.
Ну что, поговорил? — спросила наконец мать.
Так вот в чем дело! Я разговаривал с голубем.
Она никогда не просила о встрече, выдумать что-нибудь, как-нибудь устроить.
Первый раз он побывал у нее дома в новогодние каникулы. Она хотела показать ему «рождественскую иллюминацию». Ее мать была в гостях у подруги. Он не справился с собой. Она сказала, что у нее никого не было. Он решил ограничиться ласками. Прошел месяц, прежде чем они вновь смогли встретиться у нее. Он придумал, чтобы они оба взяли два дня от отпуска. Два будних дня, один — сходят в кино, другой — на выставку. Еще почти месяц спустя в субботу должен был отмечаться юбилей одной из программ. Накануне он позвонил и извинился, мол, пойти не сможет — грипп. Придумал объяснение, почему от него не пахнет алкоголем, если Лена спросит. И, хотя Лена не спросила, зачем-то сам заговорил об этом.
Она подумала: почему он уверен, что сын привязан к нему столь же сильно, как он был привязан к отцу, и что его жена любит его не меньше, чем его мать любила его отца, и с ней непременно случится то же? Но сразу себя пристыдила. Люди верят в повторяемость. А главное, ему больно уже сейчас. Больно от боли, которой он еще не причинил. Ему больно из-за нее, и ради нее он причиняет себе и терпит боль.
Он подумал о том, как странно, что живет он на улице Мусы Джалиля. Муса Джалиль — татарский поэт, погиб в фашистском застенке. Он не имеет ничего против, да и как можно иметь что-либо против, да и против чего и кого. Поэта, названия, улицы. Нет, разумеется, нет. Он только спрашивает: почему? Почему он живет на улице, названной именем татарского поэта, погибшего в фашистском застенке.
Трудно простое, незыблемо эфемерное, таинственно определенное.
Хорошо — живя на 2-й улице Синичкина, и на этой улице, и в этом названии, к которому только улыбка и никаких вопросов, — говорить о чувствиях вечных и их вместилище.
Увековеченная вечная память пробегает вдоль серии КОПЭ низкопольным большого класса автобусом.
Как ты могла забыть, что грех — смертный? Очень просто: видя не смерть.
Куда ж ты смотрела и что там видела? Не знаю. Возможно, Тебя, меня и его.
Что ты видишь теперь там, куда смотришь? Ничего не вижу. Оказалось, что жизнь без Тебя совсем не видна. Я смотрю и пытаюсь увидеть хотя бы мрак, но там нет даже мрака. Там нет ни Тебя, ни меня. Там нет нас. Там нет ничего.
Первая литургия заканчивается около половины девятого. Он подходил к кафе в восемь часов пять минут, чтобы оно наверняка оказалось открытым. Выйти из квартиры надо было за сорок минут, не позже. Он вставал в семь. Не завтракал. Если Лена вдруг, по какой-то причине, откроет глаза во время его сборов, он скажет: «Проснулся ни свет ни заря, чем валяться — пойду в парк. А ты спи». Случая сказать ему так и не представилось. По воскресеньям Лена спала до десяти, зимой, бывало, и до половины одиннадцатого. Он знал, что она подумает, не застав его: что он поехал к своей матери за Ваней. Он и ехал за Ваней — после встречи. Лена не спрашивала, почему он теперь привозит Ваню от бабушки не к двенадцати, а к двум: сидит с матерью, та нуждается в его внимании как никогда. Он и сам считал так же и вскоре стал привозить Ваню к трем, уделяя матери лишний час. А Ваня мог подтвердить, что папа с бабушкой долго разговаривали.
Суббота начиналась с того, что они вдвоем отводили Ваню на лепку, потом ходили по магазинам, иногда просто гуляли. Зайдя за Ваней через два часа, он прямо с лепки вез его к своей матери. Вторая половина субботы принадлежала им с Леной двоим. В воскресенье днем он забирал Ваню у бабушки. Вторая половина воскресенья принадлежала им уже троим, с Ваней.
Он подарил ей на день рождения билингвальный сборник Целана. Она подарила ему мышку из войлока, которую сваляла в одиннадцать лет, когда ее по слабости здоровья перевели на полудомашнее обучение, и которая очень нравилась отцу.
Знаешь, я тебе благодарен за то, что ты не пытаешься меня обратить. Но скажи: тебе не мешает… или мешает?.. сам факт, что я не верую. То есть, я хочу сказать, — для тебя он — препятствие?
Может быть, для меня, но не для нас.
Если бы он сказал кому-нибудь из тех, общение с кем заменяло дружбу и которых потому принято называть друзьями, что впервые увидел ее, когда она продавала свечи в церкви, его бы не поняли, словно он говорит на каком-нибудь неиндоевропейском языке, на венгерском, допустим. Как-то он обронил: та категория сограждан, которая встает в очереди к Дарам Волхвов или поясу Богородицы… Мы с мамой несколько часов простояли в очереди на поклонение Дарам Волхвов, сказала она, но не выдержали, ушли — было очень холодно.
Ощущение необратимости — после того как это было впервые. Словно закрылись все двери, кроме одной. Что-то связало их навсегда. Что-то уже не сделать небывшим. И идти можно только вперед. И трепетное, и тоскливое.
Но вскоре потом лучистое — что отныне имеет право думать обо всем, о чем думают женщины, лелеять в себе все, что лелеют женщины, смотреть на себя так, как на себя смотрят они. Ни женская капризность, ни женская безмятежность не почили на ней, но она теперь словно видела их боковым зрением, как видны, когда быстро идешь, переулки с обеих сторон, в каждый из которых можно свернуть и сможешь свернуть, если однажды не придется идти так быстро. Она стала пролистывать женские журналы на стенде в супермаркете. Она заглянула в бутик белья — ей хотелось и носить то, что носят женщины, не ради него, а ради себя, и, наверное, поэтому ничего ей не подошло. Она наблюдала за собой, за тем, как дотрагивается до разноцветных клавиш игрушечной фисгармонии и прислушивается к шоколадному аккорду, клубничному аккорду, ванильному аккорду, аккорду ожидания, аккорду саможаления, аккорду томной мнительности, аккорду, в котором гордость, покой, смирение и бесстыдство. Она вошла туда, где ее прежде не было. И то, чего для нее прежде не было, стало. Не все здесь ей было нужно, но она касалась и ненужного, просто потому, что и это есть.
Она вдруг останавливалась, вспомнив, что ей нравится заниматься любовью, улыбнувшись, что ей нравится заниматься любовью, как будто поймав дуновение ветра.
Его проникновение так и осталось внутри нее и теперь всегда было с ней. Вспоминая, она почти вызывала въяве ту сладкую предельность, которая, кажется, разве может длиться даже секунды.
Она думала о Великом посте, который теперь, и они казались ей голыми детьми.
Он кидал ей ссылки на фильмы Михаэля Ханеке и Брюно Дюмона. Когда они виделись, и она признавалась, что до сих пор «не удалось посмотреть», он пересказывал фильмы эпизод за эпизодом. Она слушала, ведь ей надо было что-нибудь слушать, как ему — что-нибудь говорить. Она давала ему говорить, понимая, что ему не просто бывает найти, о чем говорить с ней. Им хотелось говорить друг с другом, и они помогали друг другу.
Нет-нет, только плохие снимки старым телефоном. Они никого не обманут. Они напоминают, что реальность — не для фотографии. В них есть смирение.
Это улица Хромова, говорила она. Ты бывал на ней? Вот старик — гимнастерка, бейсболка, палка, — он, наверное, хромов и есть, гений улицы, дед-хранитель, дух ее.
Как когда ты убыстряешься, кажется, что улетаю в космос, так здесь кажется, что уже улетела и космос длится. Космос и переводится — красота, но что прекраснее, что важнее: здесь или между нами.
Ветер сбрасывает за шиворот плоды тополя, толкает карусель, на которой никого нет. Хлопают плоды тополя, ударяясь о землю, о плечи и о макушку.
Дух, пух. Тополь давно уже посеял семя, и теперь улица бесплодна, бесплотна, теперь улица снова невинна.
Если б он мог рассказать о ней матери.
Если б он мог рассказать о ней Ване.
Москва этим летом была похожа на закулисное пространство сцены по ходу подготовки масштабного оперного спектакля: толпятся чем-то занятые рабочие, проплывает только что смонтированная декорация, и снова монтаж.
Но ее это не касалось, она по-прежнему ездила гулять подальше от центра. Где можно было ходить. Заходить во дворы. Идти вдоль подъездов кирпичного дома. Слышался иногда перестук столовых приборов и, совсем изредка, голоса скандалящих. Телевизор, как ни странно, реже. Музыка по радио. Музыка живая. Однажды — кларнет.
Говорила ему она о другом. О том, что возблагодарила Бога за свою близорукость, потому что с расстояния в несколько метров, на улице или на платформе метро, часто встречает его, пока чужое лицо не становится различимо. О том, что не кается в блуде. О том, что слова Ницше «Бог умер» для Бога не страшны, потому что Бог уже умирал и все, что когда-либо будет сказано, на самом деле уже преодолено.
Она не говорила ему о том, что один долгий поцелуй стоит всех ее социальных служений, всех дежурств на приеме подарков для бездомных и многодетных. Что купила два освященных кольца с молитвой: одно вот, на пальце, а второе, мужское, положила под иконы. Что иногда ей кажется, будто она скучает по самой себе до него, по своим воскресеньям до их воскресений.
У него никогда не было «левых» вариантов.
Он повторял себе: это не «лево», это никакое не «лево». Заставляя себя вздрагивать от возмущения и боли, ведь подносил к ней близко само и перед глазами у него стоящее в кавычках, нарочно куцее, как все похабные слова куцые, слово.
Вот и Лену он чувствует своей женой не меньше, чем раньше. Это чувство Лену женой, чувство к Лене-жене не ушло, что верно доказывает — никакого нет «лева». Нет измены, потому что Лена никем не заменена, тут все остается на своих местах, а она ничему тут не грозит, потому что она — это она. Он не может от нее отказаться, и не должен, потому что это будет не ради Лены.
Он не может от нее отказаться, потому что отказываться некуда. Если не будет того, что теперь, ничего не будет, все перестанет, да и перестать нечему, потому что могло быть и стало только то самое, что теперь. Он не мог представить, хотя и пробовал, как было бы, не будь так, как теперь, не будь ее в его жизни. Она потому и есть, что это не «лево», а это — только так и больше никак. То, чего никогда с ним было. И теперь он знал, что все это правда, та правда, в которую он не верил, то счастье.
Счастье. Он знал, что знает его теперь.
Единственно — когда Лена сказала ему, что беременна, и затем, но еще сильнее — когда Ваня родился. Когда Ваня родился, когда он впервые увидел его, взял на руки. Это было единственное похожее на то, что теперь.
В каждое первое мгновение, когда он наконец-то видел ее. Среди выходящих из церкви. Из метро. Когда он сам выходил из метро, и взгляд находил ее. Каждый раз, когда ее лицо рождалось.
Я тебя не осуждаю, сказала мама.
Я тебя не осуждаю, сказала она не с тайным презрением, не с великодушием, а со страхом. Когда при маме упоминался он, говорилось о них, мамины лицо и осанка начинали приближаться, но никогда не приближались к оцепенелости, останавливались на полдороге, и то же в ответ на любое интимно-женское.
Она чувствовала, и впервые, досаду на то, что с матерью они не подруги. Она смотрела на маму, сидящую за столом в профиль к ней, и будто читала, что нет ничего безгрешнее этого профиля.
Он подумал о том, что искусство — это навязчивое стремление создавать формы и разрушать, бежать их, и что, несмотря на все эксперименты, соната, суть которой — четкая заданная форма, сохранилась, что искусство, где можно крутить роман с формой, подчиняясь ей, отталкивая ее, дает возможность того, что у человека никогда не получается нигде больше, то есть в жизни, — контролировать. Жизнь природы не бесформенна, она циклична, но человеку мало цикличности, мало смены дня и ночи, чтобы ощутить форму, его собственная жизнь для него — бесформенна именно потому, что он в ней ничего не контролирует. Искусство — область, где все зависит только от меня, где как я захочу, так и будет. В корне неправильно называть художника творцом с маленькой буквы, демиургом, поскольку суть не в том, чтобы создавать (новое), а в том, чтобы упорядочивать и оформлять. Кто-то написал ему комментарий, что, дескать, у художника не всегда получается что он хочет. Он ответил: у настоящего художника — всегда. «Чего это ты вдруг стал рассуждать о художнике?» — спросила Лена, прочтя с монитора.
Он внезапно подумал, что может писать об искусстве, хотя бы в фейсбуке. Он ведь может, хотя бы в фейсбуке, писать о поэзии.
Он ждал, что она прокомментирует запись, на худой конец — поставит лайк.
Любим ли мы тех, кого любим. Любим ли мы, когда любим. Самостоятельная ли сущность любовь, можно ли сказать: вот она, можно ли выделить ее, монолитна она или многокомпонентна, и если многокомпонентна, то что входит в ее состав.
Она заключила, что счастье является не эффектом любови, но ее компонентой. Если б она не испытывала счастья от того, что ей даровано счастье, она бы не различала любви. Любовь отсылала к счастью любить и быть любимым, а счастье любить и быть любимым отсылало к любви. Любовь напоминала узор, который при вглядывании в него оказывался образуемым совокупностью узоров же. Ее любовь состояла из того, что в свою очередь не раскладывалось на составляющие, определимые через понятие или имя.
И то, что именно он и никто другой был избран, отделен от фона, он для нее, которая для него, тоже входило в состав любви. Если бы Господь выбрал ей другого, она любила бы другого, но Он выбрал его. Любовь не чувство, он прав. Любовь — знание каждый миг, что они друг для друга избраны. Что они — друг для друга. И раз есть это знание, то оно направляет чувства на того, кого любишь.
Не произнеся еще каких-либо осмысленных слов, он прижимал ее к себе и целовал, и потом то и дело прерывал себя и ее объятиями или поцелуями. И она всякий раз наблюдала за собой из пустоты, за сбывшейся мечтой — из пустоты, в которую была заключена, потому что мечта сбылась.
«Я слишком худая для тебя?» — спросила она его. Когда он сказал, что у нее красивая грудь, она отвернулась и заплакала. Она сказала потом, что, по ее представлению, мужчина должен был бы убежать, увидев ее без одежды. А понял потом, что, когда впервые, раздев, увидел ее, ее тело уже было, потому что всегда было для него красивым.
Расскажи о Светлом проезде, просила она его.
Она поставила его в тупик, когда первый попросила рассказать о Светлом проезде. Но в этом тупике он неожиданно увидел дом — не из Светлого проезда, совершенно из другого района Москвы. Кирпичный пятиэтажный дом, но не хрущевка, одноподъездный — этакая тумба, — крашенный розоватой краской. В окно четвертого, наверное, этажа высунулась, облокотившись на подоконник, старушка с белыми-белыми волосами. Я назвал ее Белоснежкой. В ней не было ничего слащавого: волосы гладко собраны в узел и лицо заостренное. Но я назвал ее Белоснежкой. Мне было лет шесть.
«Мы ни в чем не виноваты, — сказала она. — Мы ни у кого ничего не отбираем».
Прежде ей казалось, что любовница обязательно будет чувствовать вину перед женой, но вот — она не чувствовала вины перед его женой и не чувствовала, что должна. В ее мыслях о Лене не было зла, как не было зла в ее любви. Она не ревновала, а завидовала, но не Лене. Она завидовала ему с Леной, их браку, и даже не их, но тому, как все могло и должно быть, и потому в этой зависти не было зла, что она смотрела на то, как могло и должно быть, а на это невозможно смотреть со злом, только с теплотой.
Он думал о том, какое счастье, что именно с ним, на его глазах она впервые испытала то, что испытала. Как-то она сказала, и фраза эта сначала задела его, что не кается на исповеди в том, что между ними (а разве должна?). Сослалась на какую-то средневековую британскую визионерку, которую цитировал Элиот в одном из квартетов. Христос открыл той в видении, что на человеке нет вины за грех, потому грехи Им уже искуплены.
Каждый день он обнаруживал, что любит ее сильнее, чем вчера, пока не обнаружил с некоторой оторопью, что боится, останется ли в конце концов место для Вани. Он почти завидовал ей, которой не с кем его делить.
Скамейки каре на площади перед павильоном метро. Между ними бетонные вазоны с анютиными глазками и урны. Люди на скамейках. «Крошка-картошка». «Стардог». «Пресса». Трамвайная остановка. Люди на остановке. Голуби.
Люди, идущие навстречу, хотят, чтобы ты вошла в них, прошла сквозь, но сами вдруг расступаются, когда столкновение кажется неизбежным. Так птицы, слетающиеся на корм, чуть-чуть-чуть не касаются головы.
«Откровения Божественной любви» блаженной Юлианы Нориджской содержат притчу о Господине и слуге, явленную Юлиане, когда та спросила Христа, как в Его глазах выглядит человеческий грех. Слуга, торопясь выполнить поручение Господина, не заметил на своем пути яму и провалился. Господин не корит его, а жалеет, корит же себя сам сидящий в яме слуга, потому что оплошал перед Господином.
Она не каялась в блуде на исповеди. Когда в храме читали Великий канон преподобного Андрея Критского, она думала о них, о себе и о нем, с благодарной и смущенной мучительностью, как будто все, хоть и длится, на самом деле уже позади. Тяжесть греха становилась легкой, не убывая, — как возможно такое, если не чудом? Все преодолено, все, чего ни было бы, преодолено, своей болью они все искупили, Господи, войди и будь между нами, Господи, освяти наш грех.
Если трамвай застревает по пути, тащится, если полет его стопорят признаки вырождения городской инфраструктуры, если в вагоне есть несколько дам младшего и среднего пенсионного возраста, если найдется кантор — сухая пожилая алкоголичка, можешь быть уверен, что тебя накачают КОПЭ до черной тоски. Развалили, разворовали страну, продали американцам, поставили нас на колени, нагнули, нагнули, и Путин не справится, а Сталина нет, и хрящи на рынке все в белых соплях, раньше были путевки санаторные.
Как она, думал он, с ее любовью к искусству и музыке, с ее любовью, — способна любить и этот трамвай, и этот город.
Храм, в который она ходила, был расположен на параллельной улице, потому-то это был ее храм и она ходила именно в него. Не она, а он выбрал ее задолго до ее рождения. Все свои тридцать лет она прожила по одному адресу. Это был ее дом, ее улица, ее район, ее храм — ближайший к дому. Он относился к московскому барокко и к началу царствования Петра I. От тех самых времен он никогда не закрывался, в советские годы, после войны, его настоятелем стал известный, не широковещательно, а среди церковных людей, но и за пределами Москвы протоиерей. Приход всегда был большой и, возможно, поэтому не отличался сплоченностью — туда продолжали ходить старожилы, ходили теперь их дети, многие семьи знали друг друга давно, здесь ничего не начиналось с нуля, именно эта непрерывность в поколениях, спокойный ритм добрососедской жизни мешал возникнуть тому, что называется жизнью приходской. Многие здоровались, вскоре стала здороваться со многими и она. Приход был с традицией, но скорее в том, что касается клира, не паствы. Нельзя его было причислить с безусловностью ни к «либеральным», ни к «патриархальным». Сам район — не центральный, но старомосковский — был с традицией. Эта традиция выступала, как водяной знак, осенью и ранней весной.
Причт старел, дети прихожан росли. А она — старела и росла? Они были как бы ее зеркалом.
Ей никогда не хотелось влиться в один из интеллигентских приходов. Не столько потому, что она не знала лично того или иного пастыря, ученого мужа, поэтессу, умершего либо ныне живущего, чей своеобразный культ дополнительно объединял в сообщества прихожан этих приходов (хотя так сложилось, что и вправду не знала). И не столько потому, что не видела смысла в подобных сообществах или приписывала участникам их отсутствие критичности (старалась гасить как проявление гордыни). Но потому, вероятнее всего, что боялась стать слишком понятной самой себе.
Для нее самой «православными» были другие люди — молодые матушки и просто мамы с кандидатскими степенями, улыбчивыми глазами и здоровым цветом лица, накрывающие столы на благотворительных ярмарках. Ей казалось, что она попутчица, хотя каких-либо оснований так считать не было.
Она узнала, что безнадежнее всего разделение не на верующих и неверующих, а на тех, у кого все так, как нужно, и тех, кто сбился однажды с ритма.
Грехи были препятствиями, которые она либо сшибала на бегу, либо огибала. Тем, через что она проходила, с некоторой периодичностью через одно и то же, встречая одно и то же по многу раз. Она никогда не оказывалась внутри. Во грехе.
Она до времени не испытывала необходимости в духовнике не потому, что заведомо отвергала помощь, а потому же, почему молчал мальчик из притчи, в конце концов произнесший: суп пересолен.
«Есть только брак и блуд. Вы же скоро десять лет в Церкви, вы же сами все знаете. Что же вы хотите услышать?»
Суп пересолен, произнес мальчик, и ему не выйти из-за стола, пока не доест наплаканную с краями тарелку.
Ты бы позвонила на радио, не однажды говорила мама, удивляясь, видимо, тому, что предлагает столь первоочередное. Заказала бы что-нибудь. Но она так ни разу и не позвонила.
На разворотном кольце трамваи и люди в ожидании трамваев делают вид, что никакого противостояния, никакого ожидания, никакого молчания нет, люди старательно смотрят мимо трамваев, трамваи, столь же старательно, — мимо людей. Вагоновожатые заняли свои места в рубках, но трамвай не трогается ни один. Наконец дальше других стоявший от остановки плавным толчком сдвигается и подъезжает.
Есть только брак и блуд. И все делится без остатка на брак и блуд. Все делится без остатка на закон и беззаконие. И если на моей стороне нет закона, значит я по другую сторону. Мы с ним по другую сторону. Господи, Ты, вошедший к нам, разве можешь быть по другую сторону? Разве чудо всегда не по эту сторону? Разве жизнь всегда не по эту сторону?
У того, что я называла нами, другое имя. Я не знала его, а теперь узнала. Господи, помоги мне произнести его.
Все, что не брак, то блуд. Всему, что пришло в ее жизнь, им, ему, было лишь одно имя — блуд. Единственное для их слез и радости. Единственное для их тел.
Если для меня не нашлось другого света, кроме тьмы, то, Господи, почему? Почему у Тебя для нас ничего нет, кроме греха?
Слово, которое она выводила на четвертинке листа впервые, она вывела первым. Она надеялась, что расшифровывать не понадобится. Не потому, что стыдилась того, что стоит за словом, а потому что за словом стояло то, что имело к этому слову самое формальное отношение.
Она уже поцеловала евангелие и крест и готовилась поцеловать руку, только что отдавшую ей клочки порванного рукописания.
«Там у вас было написано „блуд”… Что произошло?»
Я встречаюсь с женатым мужчиной, сказала она, удивляясь тому, как коротко это звучит.
«Вы в таком состоянии не можете причащаться».
Только сделав несколько шагов от аналоя, она поняла и только тогда расплакалась.
Пусть Бог меня накажет, сказала мама, в хоть и слезном, но почти гневе при ней впервые за восемь лет, пусть Бог меня накажет… Я пойду в церковь, я поговорю, объясню... Это ханжество!
Это справедливость. Не плачь и никуда не ходи.
Отречься, отвернуться, отринуть, бегом к спасению. Моей бессмертной души и его бессмертной, наступив на его душу смертную, к цели, которую он не видит и знать не хочет. И ему будет больно.
Все живое, смертное, что между нами было, оно было живым, а живо ли для него бессмертное?
Отречься. Отринуть. Бегом к спасению. По нему, по его смертной душе.
«Меня отлучили от причастия, — сказала она. — Я покаялась на исповеди в грехе блуда, и меня отлучили».
«Это плохо», — полувопросительно произнес он.
«Я снова смогу причащаться, если мы прекратим, — сказала она, — интимные отношения».
«Я готов, — сказал он, помедлив секунду. — Если так ты спасешься, то я готов».
Она не ждала, что он примет сразу, и тем более не ждала — про спасение.
«Но целовать тебя, — сказал он спокойно, — мне только смерть помешает».
Я боялась не выбранного — расставания с ним, — а выбора, я боялась, что из-из необходимости выбрать моя любовь к Тебе не сможет остаться прежней. Я боялась, что, выбрав Тебя, тем самым Тебя потеряю.
Может быть, все — и это и есть страх Божий — боятся не Твоего гнева, а своей обиды.
Всякий раз после того, как мы занимались с тобой любовью, я готовился услышать, что ты так больше не можешь. Что тебе так невыносимо. Бывало, подойдя к подъезду, я хотел повернуть назад. Потом решал: поднимусь, попьем чаю, в конце концов... Только ни в коем случае не думай, что я жалею! Ни разу после того, как мы занимались любовью, я об этом не пожалел. Но я всегда чувствовал себя виноватым. Перед тобой, перед Леной. Если бы мы виделись чаще, я бы, наверное... Меня бы, наверное, уже не было.
То, что я вчера написал тебе, о том, как часто хотел повернуть назад перед подъездом, о том, что меня убило бы, происходи наши встречи чаще, — все это гнусная слабость и ничего, кроме гнусной слабости. Мы не делали ничего плохого. Никто никогда не заставит меня считать по-другому. Никаких угрызений совести. Ты напрасно покаялась священнику, а я напрасно терзался. Все, что было между нами, чисто.
Когда вспомню его прежде, чем о нем подумаю, вижу его стоящего передо мной обнаженным, сейчас уткнусь лицом в живот, ладонями обхватив бока, чтобы идти губами, тянуться, сначала вверх, потом, склоняя голову набок, идти губами вниз, и он слегка прижмет к себе мой затылок. И это не его тело, это он сам.
Может, ты любишь только его любовь к тебе? Ведь ты так ждала стать любимой, что запрещала себе и запретила ждать.
Через свою любовь ко мне он пришел ко мне, и если бы не пришел, его бы и не было, нас бы не было, а теперь мы есть, мы живые.
Господи, я начинала молиться о том, чтобы мне раскаяться, но в итоге молилась о том, чтобы вспоминать. Как покаяться, если я вспоминаю?
Когда ты не открыла, я подумал, что мать удерживает тебя, стоя на коленях или что-нибудь в таком роде. Потом, когда ты удалила свою страницу, я думал, что ты, возможно, в клинике. Я очень рад, что ты не была в клинике.
В течение года здесь кое-что изменилось. Французское барокко дополнилось фортепьянными аранжировками популярных арий из мюзиклов. Дополнение коснулось и мебели, уже около месяца как. Они могут теперь сидеть не через столик, друг против друга, а рядом, на угловой софе. Если же говорить о бариста и официантках, то за год не осталось ни одной и ни одного, кто мог помнить их приходящими сюда прошлой зимой.
Я больше так не могу. Видеть тебя и не прикасаться к тебе, знать, что, если я прижмусь слишком сильно, тебе придется каяться. Не хочу, чтобы ты когда-либо в чем-либо каялась. Я не могу не видеть тебя и не могу, видя, помнить о том, что мы наказаны. Но если ты так боишься суда, то и я боюсь суда для тебя.
Мы не наказаны. И я не боюсь того, что будет потом.
Тогда я не понимаю. Тогда объясни.
Просто я не могу грешить. Грех — это предательство.
А я думал, предательство — грех.
«А я думал, предательство — грех», — слышит он себя прежде, чем зарекается что-либо говорить. Он в испуге притягивает и прижимает ее к себе. Это стало доступно, потому что они сидят не через столик друг против друга, а рядом на угловой софе. Мягкие и поместительные сидения здесь не так давно.
Того, что было, никто у нас не отнимет, сказал он, и никто не запретит мне желать тебя. Никто не запретит мне скучать по твоему телу, никто не запретит мне помнить твое тело, которое я больше никогда не увижу так, как раньше.
Каждое утро, сказала она, пока просыпаюсь, вспоминаемся мы.
Каждое утро, пока просыпаюсь, вспоминаемся мы. Пальцы, губы, живот, пах, ладони, спина, ягодицы, грудь, колени, язык. Мои губы, его язык, его пальцы, мои ладони. Я уже едва верю, что это было, и не верила бы, если б память не уверяла меня.
Почему ты не сказала, что все грех и ничего нет, кроме греха? Что все принадлежит греху, и нет ничего нашего?
Мне так хочется верить, что все, в чем действительно мы, сохранится, поврежденное — восстановится, а неправильное не будет принадлежать греху, потому что все будет принадлежать Ему. И мы. Это и будет нашим.
Раньше я думала, что духовность предполагает бесполость, что дух возрастает тем больше, чем умаляется пол. Теперь я думаю, что мы призваны оставаться мужчинами и женщинами перед Тобой до конца, и это самое трудное. Теперь я думаю, что пол — тоже крест. В Царстве Небесном не будет пола ни мужеского, ни женского — а здесь мужчину и женщину сотворил их. А здесь всегда будет жажда Тебя и друг друга.
«Слава Тебе, Боже! Слава Тебе, Боже! Слава Тебе, Боже!»
Дальше зазвучал не голос алтарника, читающий благодарственные молитвы, а хор — хор запел «Рождество Христово — ангел прилетел…» Так бывало каждый год, по окончании службы хор исполнял несколько рождественских песен. «Все мы согрешили, Спасе, пред Тобой. Мы все люди грешны, Ты один Святой». Я видела, как чувство вины уходит. Я повторяла про себя эти строчки, не напевала, а произносила, и это время не было чувства вины, как если бы его не существовало.
Господи, я знаю, что для нас с ним нет исключения. Я знаю, что не будет от Тебя никакого знака, никакого ответа. Все, что было святого и чистого, все, что было безгрешного в нашем грехе, я приношу Тебе, Твое — Тебе. Все вернулось вместе со мной, и здесь даже больше.
Два воскресенья подряд он приходил в кафе к восьми, ждал до девяти, и оба раза напрасно, пока не догадался, что она вновь ходит на позднюю литургию вместе с матерью. В третье воскресенье Ваня был болен, стало быть, не попал накануне к бабушке. В четвертое он, как прежде, поехал за Ваней и около одиннадцати подошел к кафе, но кафе не было, оно скрылось под черным полиэтиленом, его иксами перечеркивал скотч.
Однажды, выйдя из храма, она увидела, что кафе больше нет или оно ремонте: черная пленка за стеклами окон-витрин, но нигде ни клочка бумаги с объяснением. Несколько дней спустя мама сообщила, что как раз шла мимо и заметила на двери листок, совсем свежий, похоже, только сегодня вывешенный. Кафе переехало на соседнюю улицу, перпендикулярную, «ждем вас по новому адресу». Это всего в пятистах метрах, сказала мама, минут семь мерным шагом — самое большее. Просто, выйдя из церкви, не перейти улицу, а завернуть за угол. Можно как-нибудь после службы, на Пасху, например, зайти к ним. К Пасхе уж точно откроются.
Однажды он видел ее с матерью в центре, на одной из недавно сделанных пешеходными улиц. Они шли посреди тротуара, оживленно разговаривая.
Троллейбуса нет уже долго, и всем ожидающим либо муторно, либо никак, всем, кроме субтильного бомжа, которого привела на остановку скорее доступность общения с ожидающими троллейбус и потому никуда не могущими деться людьми, чем необходимость ехать. Ему весело. Держа руки под мышками, он ходит туда-сюда в условных пределах остановки, тихо посмеивается, задорно хмыкает, как бы удивляясь чему-то, и бойко прищуром поглядывает на ожидающих. Как бы наконец решившись, он приближается высокой женщине средних в шубе и очках. Некоторое время всматривается в ее лицо, которое та при его приближении чуть, всего на несколько градусов, отвернула, и наконец произносит со смесью досады и муки:
«Ну что ты все врешь?..»
Не двигаясь с места, женщина еще на несколько градусов поворачивает лицо.
Антипасха.
День после времени. И я больше никогда
не увижу твое тело так, как прежде.