*
НЕ ЭТА ЛЕДЯНАЯ СИНЕВА
Кирилл Кобрин. Постсоветский мавзолей прошлого. Истории времен Путина. М., «Новое литературное обозрение», 2017, 264 стр.
В 1999 году (начнем символически с символической даты, впрочем, каждая цифра символ, каждое число, о чем мы и — вместе с Кириллом Кобриным — поговорим) я работала на своей первой работе после института — корреспондентом в газете «Пикантные новости». Газета была частью холдинга — слово, как и всё тогда, как и я сама, было новое, — где пять изданий верстались на одном компьютере (он был не новый), так что пикантною новостию почиталась любая, которую можно было быстро, без мороки вогнать в надлежащее место надлежащего объема, в подвал там или в колонку, и освободить место для остальных страждущих подверстаться. Так, я один раз написала, что у знакомых в подъезде украли кабель, потому что надо же что-то писать, там рабочий день был фиксированный, не все же штаны просиживать, платили, кстати, очень хорошо, зарплата больше, чем у мамы, а на гонорарах (публиковалось, опять же, не все, нас там толпа сидела, большей частью малолеток, и ваяла, ваяла, ваяла пикантные новости) выходила еще зарплата учительницы — в общем, написала я про этот кабель безо всякой, разумеется, надежды, для одной только очистки совести, а он, глядишь, и вышел, то есть вошел — тютелька в тютельку по объему между двумя столь же актуальными инфоповодами побольше. Вышел, впрочем, тогда не только кабель, но «Черная книга» Орхана Памука, не в «Пикантных новостях», конечно, в «Пикантных новостях» я его только читала (то есть штаны все-таки просиживала в фиксированное рабочее время, ну, это как посмотреть), а в журнале «Иностранная литература» — и какой же счастливый это был год! И там было, если помните, совсем про другую журналистику и совсем про другие колонки, которых ждут, когда каждое слово весомо, когда ты (не я, а мистический Джеляль Салик) только их и пишешь, не каждую, кажется, даже неделю, и никаких дополнительных пикантных кабелей за ту же зарплату от тебя не требуют. Нет, я тогда не подумала, как следовало бы ожидать, мол, вот таким журналистом я буду (и да, не буду; нет, не буду), потому что в Нижнем нашем экс-Горьком такой журналистики не было, и колонок никаких в жанровом смысле не было, а только что там влезло в бочок при скоропалительной — вот уж действительно спи скорее, точнее, не спи — верстке, и кажется, вообще в России ничего подобного не было, но это только кажется, потому что «Итоги» с Рубинштейном (какой же, говорю, хороший был год!) уже тогда выходили, а я не понимала, что это оно и есть.
А потом, довольно-таки быстро, настал интернет, и, уж не помню, с какого года, колонки пошли косяком. А потом и книги колонок пошли. Кто из сегодняшних колумнистов Джеляль Салик, так, чтобы каждое слово — свое? По-прежнему Рубинштейн. Еще один поэтический отступник — Воденников. И Кобрин, конечно, Кобрин. Тоже, в сущности, поэт.
Кирилл Кобрин дебютировал в литературе рассказами, но довольно скоро перешел на трудноопределимый, трудноуловимый даже жанр, который можно обозначить скорее через отрицание — это не критика (а Кирилл Кобрин много писал и пишет о литературе), не вполне эссе, хотя и близко, и это всегда безусловное говорение от себя — то есть то, что так хорошо ложится в формат колонки, и в этом формате не удерживается, потому что оно не только на сегодня говорится, потому и в книгу ложится не просто оттого, что накопилось. Не-критик, почти-не-журналист, не-совсем-эссеист, Кирилл Кобрин, конечно, художник, писатель.
Представленные в «Постсоветском мавзолее…» тексты объединены не только одной темой — истории, государственной и частной, но и единой грандиозной метафорой: пустого, вымороженного мира-времени.
Интрига, сюжет «Постсоветского мавзолея» — а у сборника колонок и почти-колонок, написанных изначально даже не для одного, а для разных изданий, обнаружатся и интрига, и сюжет — построены вокруг игры слов, возможной по-русски, но невозможной, например, по-английски. Простейшие омонимы — «история» как то, что случилось с кем-то, что может быть пересказано и имеет протяженность, то есть баечка, «тележка», тиснутый рОман, и собственно наука «история» как собрание, целый караван, обоз, точнее, этаких «телег», или не совсем, да и омонимы получаются не такие простые, метонимия налицо.
В английском языке есть два слова, которые переводятся на русский словом «история», — history (собственно «история», события прошлого, имеющие определенную хронологию, закономерность и даже смысл, события, записанные в «историю» как «книгу», как «повествование») и story (бытовая история, случай, нечто приключившееся с кем-то). Так вот, в подзаголовке названия книги стоит «Истории времен Путина», что значит именно «истории» во множественном числе, случаи из времени правления нынешнего президента страны. Ни в коем случае «Постоветский мавзолей прошлого» не претендует на попытку написать историю путинского периода (2000 — 2016). Это именно отдельные «истории», анализ и интерпретация которых позволяет нам сделать кое-какие — надеюсь, важные — общественно-политические и социокультурные выводы. Одна из глав называется «Пробы цайтгайста». Именно так можно определить жанр книги.
(Краткое предисловие)
Эти «истории», эти «пробы цайтгайста» тем не менее не микроистория, как можно было бы подумать. Ни червей, ни сыра. Здесь нет личных историй, «приключений», новеллистичности. Скорее перед нами истории очень необычных, поэтичных даже сопоставлений (рифм), особого улавливания складчатых смыслов. Одно напоминает другое, напоминает не потому, что автору так захотелось, а на самом деле, и не прихотливо, не барочно, нет, речь идет все-таки не о финтифлюшках, а о науке истории, точнее, историографии, а потому что действительно напоминает, развивается по тем же если не законам, то закономерностям, но только не всякий глаз увидит, не всякая рука уложит в стопочку, в столбик, в стройную, прямую колонку. То есть перед нами постановка событий в современной России в контекст истории как мировой, так и отечественной, досоветской и советской, и обозначение параллелей неочевидных, неявных, но тем не менее, будучи однажды обозначенными, уже бесспорных.
Самой явной, опредмеченной метафорой таких пересекающихся параллелей оказывается, пожалуй, один из провинциальных музеев Ленина, описанный в статье «Тихие дни на Первой горе», открывающей финальную главу книги — «Угасание смыслов».
Посещение повествователем музея делится на две части, то есть касается двух экспозиций. Первая, имеющая к Ленину отношение совсем опосредованное, расположена в фойе музея и сосредоточена в одном книжном шкафу. Позднесоветский книжный дефицит, от Гюго до «Унесенных ветром», окружен там фарфоровыми куклами в условных нарядах XIX века. Метафора вполне прозрачна — перед нами век «стабильности» и одновременно «приключений», джентльменство и хруст французской булки, словом, нечто реальному XIX веку, вполне драматическому и кровавому, в корне противоположенное.
Между прочим, этот выдуманный «культурный Запад» сыграл не столь уж безобидную роль в истории советского и постсоветского интеллигентского сознания. Прежде всего он утопил в сладком сиропе действительную культуру и действительную литературу Европы и Северной Америки XIX века, затушевав, казалось бы, очевидный факт — в этой литературе речь идет о страданиях, персональных драмах и трагедиях, о социальном неравенстве и — да-да! — ожесточенной политической борьбе, иногда принимающей форму войны наций и классов. Представлять XIX столетие как тихое благопристойное время любовных романов, шопеновских вальсов, смешных цилиндров и неопасных разговоров о никому уже не интересных политических делах — значит не понимать, что все ужасы XX столетия происходят именно оттуда.
Мечта о финтифлюшках и рюшечках прошлого (а она не только здесь — вся книга Кобрина построена на анализе концепта никогда не бывшего «уютного» прошлого как модели вожделенного будущего, а недурно бы — и настоящего) из зала-«предисловия» переносится в основную экспозицию, посвященную, собственно, Ленину или, скорее, семье Ульяновых. Экспозиция тщательная и вполне правдивая. Она представляет семейство многодетной вдовы педагога и, не забудем, статского советника тем, чем оно и было, — тихим, опять же «уютным», мещанским, каким оно и было. За одним трагическим исключением — гибелью на эшафоте народовольца, старшего сына семьи Александра. Ну, исключение и есть исключение, его и из экспозиции не грех исключить.
Музеи быта, интерьерные музеи, представляющие некий характерный срез эпохи в контексте жизни конкретной исторической личности, где личность эта является только информационным поводом, декорацией, характерны для нашего времени и вполне коммерчески успешны. Их цель — скорее развлечение, чем просвещение. Причем какую-то правду они, безусловно, говорят, но эта правда — не вся, и чаще — не о том. Как пример Кирилл Кобрин приводит музей Кафки в Праге, расположенный не только в доме, где писатель никогда не жил, но и в районе, где пражские евреи селиться обыкновения не имели. Из своего опыта могу вспомнить «музей-квартиру» Добролюбова в Нижнем Новгороде или многочисленные интерьерные музеи якобы Ататюрка в Турции (в тех двух, где я побывала, экспонируются, в частности, ататюрковы носки).
Музеи эти говорят, как отмечает Кирилл Кобрин, гораздо больше о нашем времени, чем о том, которое призваны презентовать: «...перед нами типичный фейк, который интересен сам по себе, как продукт нашего времени, а не свидетельство об истории 120-летней давности». Музей Ленина, презентуя Владимира Ульянова как типичного волгаря-мещанина, в смысловом отношении закольцовывает то, что было задано книжным шкафом в фойе, — прошлое как вожделенный уют, «старые книжечки, рюшечки и кисея занавесочек, лоскутные одеяла и чайные приборы на столах реконструкторов». Однако говорит и глобальную неправду о Ленине, искажает суть этой исторической фигуры — Ленин был революционером, он, может, и дышал вышеозначенной кисеей, однако не развешивал рюшечки, а безжалостно их содрал. И вряд ли эта ложь полуправды — осознанная воля музейных работников, вполне добросовестных и профессиональных. Нет, сквозь них говорит цайтгайст.
Цайтгайст, превращающий фантазию об уютном мирке прошлого в образ вожделенного будущего, где сходятся бесконфликтно досоветское и советское. Вот уж поистине отрицание отрицания, только это не та диалектика. Революции семнадцатого года как будто не было, из-под няниного лоскутного одеяла одной блаженной шларафии страна мирно перекатилась под дефицитные махровые простыни другой.
Кирилл Кобрин, ученый-историк, пишет про сегодняшнюю массовую одержимость историей, которая, однако понимается как «истории» — все те же рюшки и засахаренное крыжовенное варенье, как упоительны в России вечера и ЖЖ-коммьюнити 76-82 (тоже уже история и истории). Перед нами время безвременья, исторической памяти, замкнутой в кольцо и оттого никуда не ведущей, даже и в подлинное прошлое, как полагалось бы памяти. По сути, перед нами аналог фантастического мира, предложенного Владимиром Сорокиным в его новых романах, начиная с «Дня опричника». Что было, то и будет. Времени нет, ничто не движется, людей тоже нет, одни сплошные голографические симулякры в сепии, в черно-белых ошметках — «Са-пож-ник! Са-пож-ник!» — разодранной пленки.
К сорокинской «Метели» апеллирует и сам Кирилл Кобрин. И также — но не так же — рисует холодное, бесконечное, оттого что безначальное, безвременное время, оно же пространство вчера=сегодня=завтра. Сама эта страшная метафора берет свои корни в истории, во вчера, а сегодня поживает, как будто не века, но мига не минуло.
Идея благодетельной пустоты была развита в царствование Александра Третьего — только тогда к безлюдью и тотальному порядку прибавилась метафора холода, мороза, льда. Известный литератор и публицист консервативного толка Константин Леонтьев утверждал, что Россия подгнила и во избежание дальнейшей вони и разложения следует ее подморозить. Гниение в этой метафоре — реформы Александра Второго, приведшие к формированию нового типа российского общества. Ну а подмораживать обязана власть, конечно. Все живое должно замереть, окоченев, превратившись в ледяную скульптуру. Константин Леонтьев был изрядный эстет.
Другая ледяная формула принадлежит уже официальному лицу, обер-прокурору Синода Константину Победоносцеву. Этот ульраконсервативный начетчик, обладавший скрипучим проницательным умом (говорят, что Андрей Белый вывел его в романе «Петербург» в виде Аблеухова-старшего, зловещего и трогательного бюрократа, страдавшего из-за невозможности устроить русскую жизнь согласно циркулярам), выдал знаменитую формулу: Россия — ледяная пустыня, по которой гуляет лихой человек. Образ блестящий — и очень сильный. Но если вдуматься, то возникает несколько вопросов. Первый: была ли Россия «ледяной пустыней» всегда, либо мы имеем дело с результатом деятельности власти, внявшей призыву Константина Леонтьева? Второй: всегда ли по этой пустыне «гуляет» лихой человек? Победоносцев, безусловно, позаимствовал опасного бродягу из пушкинской «Капитанской дочки», его лихой человек — это Пугачев. Но если так, то лихой человек шалит в ледяной (на самом деле занесенной метелью) пустыне всегда. Соответственно, и ледяная пустыня была всегда — и тут ни при чем ни Александр Третий с его антиреформами, ни эстет Константин Леонтьев. Перед нами исключительно пессимистический взгляд на Россию — она лишена истории, в ней никогда ничего не происходит, типично русским признается ледяное безлюдье и слегка оживляющий мертвый вид опасный бездельник.
Насколько прав Кирилл Кобрин — прав поэтически, профатически — и насколько самум ледяной пустыни и впрямь надышан цайтгайстом, насколько закольцован вектор, говорит тот факт, что вчера-сегодня-завтра, когда пишется эта рецензия, буквально на этих днях, был открыт московский ландшафтный парк «Зарядье», температура в некоторых зонах которого, как говорят, круглый год не будет превышать минус двадцати градусов (а правда это или нет, пока не понятно, а в обсуждаемом контексте и не важно — важно, что говорят), а одно из главных украшений парка — мост-«скрепка», замкнутая конструкция, ведущая с одного берега Москвы-реки не на другой.
Евгения РИЦ
Нижний Новгород