© В. С. Стус, наследники.
Василь Стус
(1938 — 1985)
*
НАВЕКИ ВОЛЬНЫЙ
Перевод с украинского, примечания и вступление Алёны Агатовой
В январе 2018 года исполняется восемьдесят лет со дня рождения одного из крупнейших поэтов XX столетия Василя Стуса.
Он родился в крестьянской семье, которая из-за коллективизации была вынуждена перебраться в город. Окончил филологический факультет Донецкого педагогического университета, учительствовал в сельской школе, служил в армии. Демобилизовавшись, продолжил учебу. Из аспирантуры Института литературы АН УССР Стуса исключили после его выступления в 1965 году — против преследований украинской интеллигенции.
Так началась его активная правозащитная деятельность, повлекшая за собой, в 1972 году, первый арест и первый срок (пять лет лагерей и три года ссылки). Тогда он отсидел семь лет. И спустя несколько месяцев после возвращения — новый арест и новый срок (на сей раз пятнадцать лет). И в 1985 году — смерть в тюремном карцере.
Трагическая гибель Стуса справедливо канонизировала его в образе героя-мученика, однако в каком-то смысле и заслонила — как выдающегося поэта. Об этом размышляли в 1989 году, в своей публичной беседе, историк и литератор Марк Царинник и товарищ Стуса по заключению Микола Осадчий: кто же останется в первую очередь в памяти народной? Признавая за Стусом первое место поэта своего поколения, они полагали, что помнить его будут прежде всего как политического борца.
А между тем сам Василь Стус себя политиком не считал. Как, впрочем, и поэтом.
Он предпочитал называться «человеком, который пишет стихи». «Если бы жить было лучше, я б стихов не писал, а — работал бы на земле» (пер. А. Купрейченко).
Скорее всего, он не согласился бы с Иосифом Бродским, назвавшим поэзию видовой целью человечества. «Человек всегда должен чувствовать единственный долг — быть благодарным сыном земли. Справлять свой земной долг, то есть быть верным самому себе, еще точнее — тем земным силам, которые в тебе заложены».
Быть может, именно этот приоритет человека над поэтом — всего удивительнее в личности Василя Стуса. В этом его особость и непохожесть.
Я вспоминаю, что поразило меня, когда я начала узнавать о жизни Стуса.
…История о том, как ленинградский филолог и диссидент Михаил Хейфец, отбывавший срок вместе со Стусом в Мордовии, специально выучил украинский язык ради того, чтобы понимать стихи солагерника.
…Диагноз, с которым Стус вышел из психбольницы (поэт подвергался обследованию в дни следствия): «патологически честный».
Еще на сердце — рассказ сына поэта, Дмитрия Васильевича Стуса, о важном уроке, полученном им в детстве после того, как он оказался свидетелем домашнего обыска.
«Последние слова отца: „Знаешь, ты сегодня перенес огромное унижение, оскорбление, испытал бессилие. Для мужчины это самое страшное. Но я тебя очень прошу, попробуй не дать себе озлобиться. Через твои глаза в этот мир не должна идти ненависть. Потому что как только ты себе это позволишь, сердце ожесточится, и мир ответит тебе тем же”».
Вот так, из обрывков воспоминаний, отдельных фактов и деталей — из сияющих осколков жизни Василя Стуса — и начал сотворяться для меня его образ.
Потом был живой голос поэта, исполненный силы и покоя. Это огромное счастье, что сохранились аудиозаписи стихотворений Стуса в его собственном чтении.
Может быть, в каждом переводе я искала прежде всего интонацию этого голоса.
Политические декорации постоянно меняются. А поэтическое слово — тот самый «птах души» (название последней, утраченной тетради тюремных стихов) — живо.
Что же несет слово Стуса? В чем непреходящая ценность его поэзии?
Она поражает незамутненностью истоков, высокой любовью к близким людям и к родной земле. Он любит землю нежно и остро, без умиления: «Вот выйду на сопку скоро, прислонюсь к кедру, поцелую Иван-чай (синий, печальный цветок сопок — все сопки синие от Иван-чая!) — и защебечет в глазах и сердце...» (письмо сыну 25 апреля 1979 года из мордовской ссылки, перевод А. Закуренко).
Эта поэзия пропитана таким же высоким предчувствием смерти, бесстрашной смертной памятью. Что есть человек? Бессмертный дух в тленном теле, их обреченное мгновенное единство, ежесекундное сознание близости смертного часа — и об этом его поэзия.
А вот «и средь детей ничтожных мира…» — это совсем не про Стуса.
Он — прежде всего — человек необыкновенной силы духа и душевной чистоты.
Товарищи по заключению называли его Апостолом.
А поэтические обращения к родным — школа сыновней, супружеской, отеческой любви.
Моя любимая часть его лирики — это стихи-сны, «пурпурные озера сновидений», запредельная обитель души, неподвластная кандалам и решеткам. Юрий Шевелев очень точно сказал в предисловии к первому изданию Стусовых «Палимпсестов»: «…быть розовым лепестком на кандалах человека, человечества. Мало? Нет, безмерно много. Ибо лепесток на кандалах уничтожает кандалы, выявляет их бессилие».
Работая над переводами, я не ставила целью создать равновеликие произведения на русском языке: для этого, думаю, прежде всего надо быть личностью, близкой к масштабу самого Василя Стуса. Я лишь старалась стремиться к точности и помнить об интонации поэта.
Пользуясь случаем, приношу глубокую благодарность Дмитрию Стусу, разместившему несколько моих переводов на сайте, посвященном творчеству Василя Стуса.
За помощь при подготовке публикации сердечно благодарю Ростислава Семеню.
Некоторые диалектные и устаревшие слова, а также часть украинизмов поясняются в постраничных сносках. Иные (в том числе авторские неологизмы) — оставлены как есть, звучащей поэтической речью.
А если бы меня спросили — посоветовала освоить язык и читать стихи в оригинале.
Это не очень-то просто, но в высшей степени очистительно.
* *
*
И был насаженный, покорный лес,
и ночь была, в которой, как лунатик,
я долго брёл, ногами зацепляя
надрубы свежие.
Тем лучше смерть,
подумалось, — зимою, под наркозом,
что долгие укоротит пути.
Под снегом лапчатые ветки гнулись
безропотно. Ни дуновенья ветра,
только мороз трещал, как пулемёт,
аж сосны содрогались в мёртвом сне.
И я прибрёл к покрытой снегом лавке,
что потянулася за мною. Вот,
садись. Ведь грех — покой такого леса
будить шагами. Так что сядь. И спи.
Тот сон был как стекло окна ночного,
от льда окаменелое. И плыл
наш чёрный чёлн по горячим водам
с кровавыми ожогами на днище.
И то был сон! Будто пекельный[1] вар
мне прочил самого себя в друзья
и обещал во мрак утаемнить
средь слоя душ, спрессованных давно.
Я дал согласье.
* *
*
Грамматику любви я не постигнул,
Грамматику греховных губ твоих, —
Ты ускользала и таила смех,
Между зубов зажатый ненасытных.
Белели бёдра в хищных шелюгах[2].
Строптивая волча оголодело
По диким лозам раздирала тело,
Кровил багульник у неё в ногах.
О, обруч губ, и рук, и ног твоих,
О, волчья страсть с опаскою ягняток!
И вот она, и вот она — расплата,
И вот безумство, ярый гром, и грех!
Тел вытянутых бесконечный гон,
И в дым истлевшие верхушки сосен,
И тот косматый, тот простоволосый,
Глухой, горячий, тьмяный суходол!
Ворочалась Петрова ночь во сне,
И пахло утро волглое навозом,
Созвездья гнались за Чумацким возом[3],
А мы в чумацком мчалися челне.
* *
*
Молочною рекою долго плыл:
боками белыми об тело бились рыбы,
стоял нестерпный свет, как круча вздыбленный,
а под той кручею, зияя, ров чернел.
Ну вот. Вот и оно. Вот и оно —
лишь ты и я. И вздыбленный, как круча,
высокий свет. Тебя толкаю, ну же,
чтоб вместе опустились мы на дно,
где в тепловодье речка молока
угрюмеет до спёкшейся жарихи,
день сморщится, сбежавший и далёкий,
и высохлая, точно воск, рука
затеплит тихо свечку. Как живица[4],
медно-густая обтекает ночь,
по капле скапывая.
Да святится
безутолочь, что стала у окна
и белою, как немощь, головою
об стёкла бьётся. Да святится сон
и временем изорванная в стон,
та память, что искажена судьбою.
* *
*
Пня старого немеркнущая память
чадит, как будто дым. Мезги волокна
под корень отняты. И небо, позабыто,
болит, как отсечённая рука.
Всё грезится густая крона, щебет
весёлых птиц и заволоки туч,
румяненных рассветом, щедрый ветер,
с которым радостно вставал на бой.
Всё это сбереглось воспоминаньем,
но сохнет память. Там же, в глубине,
сном перевиты, корни ворошатся,
перегоняя по сосудам старым
перебродивший, застоялый сок.
Но жизнь тебя помалу покидает,
и незаметно прошлое приходит,
прокрадываясь в старческие сны,
как отощалое и голое желанье.
А, всё неважно! Снится — да и снится,
невесть что и мерещится — и ладно.
И так над гладью замершей воды —
она живой живее — повисает
на веточке надежды старый корень
и дотлевает памятью. Заглянет
в себя и тут же, устрашённый явью,
которой не узнал, себе так скажет:
жизнь — это сон. И ни конца ни края
нет этим снам, что были до начала,
до нарожденья. Гроб и колыбель
плывут куда-то памяти рекой —
не зная удержу.
[19.04.1972]
* *
*
Уж горизонт — как льдина молодая
озёр предзимних. Тихо подрастает
далёкий лес на холоде. А небо
пустилось делать ноги от земли.
Чернеет пашня. Зазимком искрит
пустынная, без берега и края,
ветрами выдутая вдоль и поперёк,
натруженная, выбитая степь.
Не зыбится, а будто натужается
волна озёрная, перегустела с ночи.
А окраем проходит мой сыночек,
шукаючи, где батько исходил
тропинки побережные. В глазах
застыло изумленье. Сколько лет —
и сколько зим, и осеней, и вёсен —
а всё сдаётся: выплывет вот-вот
из очерета[5] лодка.
Но мёртвая
свистит вода. Ничто не шелохнётся,
и только чёрной стаей вороньё
летит над бездною и виснет,
в безмирье словно, напрочь оторвавшись
от тягот вспоминания и снов.
А сын идёт — печален, одинок —
в руке своей сжимая камышину,
и шоркают на ножках шкарбунцы[6]
по перемёрзлым комьям бездорожья.
— Сыночек, — тихо я ему шепчу
из непроглядной темени. — Поведай,
как ты живёшь и делать что тебе
бедняжке бедному? И где матуся?
Про всё ты мне поведай, не таясь,
и про себя, как про меня, скажи.
И сын сказал: нет папки моего,
нет и не будет. Что же делать мне
бедняжке бедному? Куда пойти?
…И пал слезою со щеки мой сон.
Смотрю — вот двери, два болта, глазок
да выреза квадрат. И острым взглядом
меня на мушке держат. Темнота.
Год семьдесят второй. Хотя столетья
я не припомню. Киев. И тюрьма.
И понемногу я в себя вернулся.
[12.04.1972]
* *
*
Запахло солнцем, воском и листом.
В латунное круженье перволета
летит пчела, любовью обогрета,
как ангелок с надломанным крылом.
На горизонте сразу ж за селом,
где луговина тишиной повита,
горят кульбабы[7], радуя полсвета
немым, печалью нежимым огнём.
И, подлетев, усталая пчела
услышит стеблей плавное качанье,
будто любовь, и будто бы дыханье,
и будто в вечность плаванье. Мала,
она займётся ярким блеском солнца,
и так захочется ей вещих тайн
пригубить, причаститься, ниц припав
к непрочному кульбабиному лонцу.
* *
*
Я понимал, что мир меня дичится,
что в каждой вещи притаилась вещь
и по пятам блуждает. И не хочет
мне образ свой правдивый показать:
утрачено доверье к бытию,
приязнь — меж человеками и миром.
Ведь неспроста же маленькие пташки
шарахаются от меня. Сбегает рыба,
лишь только стать людскую заприметит,
цветы непрочной красотой своей
желают от меня оборониться
(остатки веры в то, что человек
ещё не совершенная скотина).
Я думал, что гармония миров
не обошла людей, а только лишь
означила для смертных расстоянье:
границу их принадлежанья миру.
Не перейди её — и это всё.
Не мог такого я предположить:
чтоб мчался опрометью от меня весь мир,
как будто от проказы. Чтоб и я
смекнул бы всё ж: последняя из далей
меж миром и тобою — слишком близко,
чтобы надёжно уберечь живое,
чтоб зло недостижимым стало. Боже,
вселенский грех объял наши сердца.
* *
*
И вот он, берег встреч, и не поймёшь:
то ль это дней твоих обабережье,
то ль — очи в очи — двух смертей шеренги
сближаются, с своих сорвавшись меж.
В овалы боли бесконечный свет
врывается с хапливостью злодея,
пока не молвят духи: стой! не время,
ещё в тебе и кровь твоя, и пот,
ещё ты скверны полон и не можешь
постичь существованья красоту:
одолевать тропу крутую ту
от царства Cатаны до царства Божья.
* *
*
Ещё немного — и порвётся связь.
Забытый мир проникнет в сны ребячьи,
и предзнаменованья и пророчества
все захотят исполниться на нас.
Червлёный чёлн в черноводье доль
сокроется. И феникс долгоногий
в небесные перенесёт чертоги
от беззакония, покорства, своеволь.
А всё, что в жизни грезилось тебе,
как грязь, пробьётся на плите могильной.
Ведь ты теперь уже навеки вольный
распятием светлеешь на кресте.
* *
*
Сквозь пение тюремных воробьёв
почудилось — синичка засвистала
и тонко-тоненько прясть начала
тугую струйку боли.
Словно из-под снега
весенний первый лист защебетал.
* *
*
Точно рубин во мгле дамасской стали,
надёжно скрытый белой немотою,
так снов моих пурпурные озёра
окаймлены тревожным ожиданьем,
что вот-вот-вот проснусь я — и чудесный
цветок роскошной заполочи[8] брызнет
слезою вероломною; все чары
самосближения, познанья и пророчеств,
что вызрели в безвестности душевной
и смотрят, смотрят, смотрят исподлобья,
а ну как я найду свою стезю —
и волшебство исчезнет. И багрово
душа пылает в веяньях рассвета
иглисто-синих и, себя узнавши,
улиткой уползает в тишину.
Пречисты эти образы. Пречисто
исчезновенье их. И хорошо
их ждать и ошибаться, принимая
за брата собственного двойника.
Ты мне не враг ведь, нет? Не враг, конечно.
Но и не брат, ведь так? Да, так, не брат.
А кто же ты? А твой суровый ангел,
который родился допрежь тебя.
А как же дружба? Только через сферы
зорь запоздалых. А молчишь — зачем ты?
А чтобы ждал. Чтоб ждал, остерегаясь,
когда я выйду из-за плеч твоих.
* *
*
И вещий голос подали ветра,
ласкуньи ластушки зашелестели,
как листья липы. И замельтешили
на лицах крики. Полно же, не плачь,
моя печаль. Уже темнеет свет,
качнулась ширь — и радость, и докука.
Садятся ласточки — ко мне на руки.
А сердце порывается взлететь.
Алёна Агатова (Коркина Елена Вячеславовна) родилась в Москве. Окончила МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор учебного пособия «Литература. Работа с поэтическими текстами» (М., 2003), книги стихотворений для детей «Девочка Ветер» и повести «Уроки плавания при полной луне» (обе — Калуга, 2017). Опубликовала ряд статей в «Учительской газете» о проблемах литературного образования, конструировании школьных программ и вариативном обучении. Печаталась в альманахе «Мир Высоцкого».
Живет
в Москве. В «Новом мире» публикуется
впервые.
1 Адский.
2 Род ивы, краснотал.
3 Чумацкий воз (шлях) — Млечный путь.
4 Смола, выделяющаяся из разрезов на хвойных деревьях.
5 Камыш, тростник.
6 Стоптанная (или рваная) обувь — сапоги, башмаки.
7 Травянистые растения семейства астровых, обычно желтого цвета.
8
Разноцветные нитки для вышивания.