Краснящих Андрей Петрович родился в 1970 году в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (Харьков, 2008; шорт-лист Премии Андрея Белого). Публиковался в журналах «Новый мир», «Волга», «Новая юность», «Наш», «Черновик», «ШО» и др., газете «НГ — Ex libris», в переводе на английский — в «The Literary Review», «The Massachusetts Review», «Sakura Review», «VICE» и «Words without Borders» (США). Лауреат премий «Нового мира» (2015), им. О. Генри «Дары волхвов» (2015), «Русской премии» (2015), Дмитрия Горчева (2017) и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Живет в Харькове.
Андрей Краснящих
*
КАФЕДРА, КАФЕДРА, ЭЛИЗА
Рассказы
КРЫЛЬЯ
Когда на втором году правления Птахина в вузах запретили брать взятки, никто не поверил, что это всерьез и надолго. Первое время даже ходил анекдот, рассказывающий об одной кафедре гуманитарного профиля, преподаватели которой и вправду перестали заниматься взяточничеством и вскоре все вымерли, как динозавры: сначала профессора, потом доценты, потом среднее звено и так далее вплоть до аспирантов и соискателей. Анекдот пришел и ушел, а мы остались один на один с нашими страхами и студентами. Студентам что — лишняя десятка или двадцатка, предложенная преподавателю, еще никого не разоряла, а для лектора или научного руководителя это чуть ли не знак свыше, гарантия того, что боги его не оставили и он протянет еще один месяц или год от зарплаты до зарплаты.
Через месяц после того больного указа — был апрель, для пернатых пора вить гнезда — я подошел к заведующему кафедрой и спросил:
— Вы что, в самом деле больше ничего не берете?
— Ничего, — ответил он, и его глаза светились уже не здешней пустой пустотой.
Я ему не поверил, но, когда через две недели сообщили, что он скончался, умер голодной смертью прямо на троллейбусной остановке у входа в пирожковую, я собрал вещи и полетел на юг, где бескрайние степи Запорожчины, как во времена Гуляй-поля и батьки Махно, давали приют перелетным птицам вроде меня. О том, что дальше произошло с моей кафедрой, моим университетом и жизнью моей страны, я узнал из писем, которые мне пересылал отец.
В самом первом из них описывалась смерть доцента Баранова — маленького человека сложной судьбы и скромных потребностей, смерть, о которой написали все, даже центральные, газеты. Баранов умер как герой, прямо на рабочем месте — в аудитории VI/76, опустил голову на грудь во время лекции и так никогда и не проснулся. В одной киевской газете говорилось, что на этой последней в его жизни лекции студенты ели армянскую шаурму. «Я знаю, — писал корреспондент, — студенты любят поесть на лекциях и побросать друг в друга остатками (!) еды. Должно быть, этого зрелища и не вынесло сердце покойного».
Баранов не был мне близким другом, скорее наоборот — я испытывал к его безумным выходкам со студентами довольно устойчивую антипатию, но смерть любого человека — трагичнейший перебор, даже такого мерзавца, как Баранов.
В следующем письме сообщались подробности гибели моей неземной любви — Оленьки Быковой. На моих глазах Оленька из хрупкой, ничего не значащей в жизни аспирантки превратилась в матерого, твердо стоящего на ногах кандидата наук, и не моя вина, что я не заметил и не оценил этого превращения. Взмах крыльев — и Оленьки с нами уже нет, осталась только память о ней, яркая, светлая, но все же только память. Зачем Оленька пошла в этот чертов Дворец бракосочетания, почему не послушалась ни меня, ни моих родителей, я не знаю, но смерть, что уже гналась за ней по пятам, настигла мою предпоследнюю любовь именно там — на ступеньках этого немыслимого храма.
Я говорю — предпоследняя, потому что последней была Ира. Ира Свинаренко, работница деканата. В той жизни, образ которой Ира предпочитала вести: замужняя женщина, муж далеко не последний подонок, — не было места для таких ухажеров, как я, но иногда, время от времени заходя по вечерам в ее деканат, я получал от Иры совсем крошечный кусочек любви, не достававшийся ни мужу, ни детям. Ира всегда шутила, что умрет молодой, до сорока. Так и произошло, и я считаю, что в этом нет никакого фатализма и никакой предрешенности, а есть такое человеческое горе, о котором не расскажешь на трех страницах текста.
Раз в неделю, чаще, чем по трассе Николаев — Кишинев проходят фургоны с зерном, я получал весточки от ведущего специалиста по литературе Ренессанса Давида Валентиновича Козловского — злостного мужика, растившего двенадцать спиногрызов и казавшегося бессмертным. «Голубь мой, — писал Давид Валентинович, — если б ты знал, чего мне это стоит — каждый день, как ни в чем не бывало, приходить в университет после того, что они с нами сделали, и рассказывать о Петрарке и Фра Анджелико тем, кто тебя уже ни в грош не ставит. Деньги, милый мой, были не только альфой и омегой учебного процесса, деньги заключали в себе гораздо больше человеческого тепла и участия, живых чувств, чем мы себе представляли. Потеря денег — для человечности невосполнимая потеря». Дальше Козловский писал, как борется за выживание, как его уже несколько раз ловили на ипподроме, что нагрузка, несмотря ни на что, растет и только преданность своему делу и родная alma mater, а не колючая проволока вокруг университета удерживает преподавателей в стенах вуза.
«Это просто антиутопия, — писал мне другой корреспондент, Юлия Сергеевна Кабанова. — Мозги отказываются поверить, что на дворе начало третьего тысячелетия нашей эры. На кафедре осталось семь человек. Овцен, Поросятникова, Кнур, Говяжко — это список, кого мы похоронили только на прошлой неделе. А вчера скончалась Женя Ягненочкина, светлая ей память, девочка вот-вот должна была защититься, купила брючный костюм, подписала все документы у ученого секретаря, спустилась покурить во внутренний дворик, и ее не стало. Деканат не успевает вывешивать списки погибших — каждый день в фойе новые объявления в черной рамке: доцент Зверева, член-корреспондент Скотинин, профессор Хаврон… Скоро в университете не останется ни одного преподавателя, только студенты, студенты, студенты, из которых, заметь, мой сокол, за это время никто не только не умер, но даже не пропустил ни одной лекции».
«Абсурд, — написала мне Катя Козаченко. — Кроме шуток, полный абсурд. Я хотела устроиться на другую работу, ну, ты знаешь. Мне говорят — отработайте два месяца, потом приходите. Два месяца! Я двух дней здесь больше не выдержу. Папа умер…»
Приближалось лето. Все надеялись на отпуска, студенческие каникулы и на вступительные экзамены. Я побывал в Херсоне — у них творилось то же самое: преподавательский состав сократился вчетверо, две кареты «скорой помощи» постоянно дежурили у главного входа в университет, а возле бокового недавно открылся мемориал, где достраивали огромный памятник погибшей профессуре.
Повстречавшийся мне на лестнице Степан Степанович — выпускник нашего вуза, незадолго до событий получивший кафедру в Херсоне, рассказывал:
— Они все время едят и едят, едят и едят, кажется, когда в буфете закончатся все булочки, они примутся за тебя и съедят целиком, с потрохами и ботинками. Помнишь Галю Бяшину, что не влезала ни в одно платье? Она продержалась дольше всех — лизала клей с конвертов, отваривала какие-то корешки, продала пианино. У биологов самая низкая смертность в университете, а самая высокая знаешь, у кого? Никогда не догадаешься — на инязе! Представляешь, там остались две дряхлые старухи-блокадницы, ходят на лекции поочередно, питаются божьей росой, и хоть бы хны!
У входа в Херсонский университет появился плакат: «История взаимоотношений с деньгами — это история взаимоотношений с людьми!» — но его быстро сняли, он не провисел и дня. Вместо него повесили другой, где была нарисована девочка-студентка с птицей — символом мира — в руках. Птица напоминала чайку, а на фоне проглядывал краешек моря. Меня же здесь больше ничего не держало, и я, оставив Херсон гнить на корню, вернулся туда, где сейчас был нужен больше всего — к своим желторотикам.
В первых числах июня скончался министр образования — пятый за последний лунный месяц. По телевизору сказали: «Может быть, разрешить студентам хоть раз в полгода после сессии давать преподавателям, пусть не всем подряд, а лучшим из оставшихся, тем, кто по-прежнему верен педагогической клятве Гиппократа, деньги? Это решило бы многие из накопившихся за последнее время проблем».
Однако проблемы оставались и множились. Гиганты мысли отходили в прошлое, их место занимала всякая шваль, которой вчера никто не подал бы ни лапы, ни руки, а пришедшей к власти новой швали уже дышала в спину новейшая, еще более наглая и кровожадная. По телевизору требовали урезонить тех, чей IQ не превышал пятидесяти четырех, засунуть таких работников куда подальше и забыть о них, а плановые проверки устанавливали, что засовывать подальше теперь придется каждого второго, ибо интеллектуальный цвет нации вымер, уступив свое место уродам и пустобаям.
Мне пришло письмо из министерства: правительство подключало последние резервы. От меня требовалось завершить академотпуск и взяться за программу по античке и Средним векам, которые до меня читали Кабанова и Овцен. Мой двадцатый век никуда от меня не уходил, его просто перевели в факультатив, и все. Письмо заканчивалось предупреждением: «Помните о том, что Ваш вуз совсем не тот, каким он был раньше, теперь это вуз нового типа, при котором отношения со студентами строятся на принципах христианской любви и братства».
«Дисциплины никакой, — прочитал я в подтексте, — иди и воюй. А если что, на твое место станет кто-нибудь из следующих резервистов, может быть, по этому кругу, из окосевших от пьянок отставных артистов или бабушек-кастелянш с метлами. Все равно кто, лишь бы учебный процесс не прерывался и не останавливался, а кто и чему будет учить студентов — не важно, хоть та птица мира с херсонского плаката».
И действительно, когда я в конце августа — урожай был собран, поля стояли пустые — вернулся в свой университет, он напоминал курятник или, скорее, полукурятник-полуобезьянник: одни чистили перышки, другие чирикали на лестнице, скакали по этажам и все без исключения, даже неоперившиеся птенцы, искали, где бы чего поклевать. Я никогда еще не видел в аудиториях столько пуха, перьев и разноцветного помета. Сороки, дятлы, кукушки, грачи, чижи, сойки, вороны и много-много всевозможных попугаев твердили студентам — таким же точно сорокам, дятлам и попугаям — одно и то же, раз за разом, без конца. Оказавшись посреди этого птичьего базара, я осознал, что только что оправдались наихудшие из моих опасений — «будьте как птицы» и тому подобное — и отныне, если я хочу остаться хоть на сколько-то человеком, мне предстоит пересмотреть в своей жизни множество хороших и важных вещей, и прежде всего таких, что по полной тянут на — тяв-тяв! — понятия «гуманность» и «человеческое».
ЭХО
Если что еще и оставалось нетронутым в наших высших учебных заведениях — так это кафедра. Кафедра как источник инфекции, кафедра как угроза, кафедра как место сборища нездоровых неприятных людей, кафедра, где каждый мог отыграться на другом за зря потраченные годы и обвинить любого в небывалых преступлениях, кафедра, жившая своей жизнью, отличной от жизни всего университета. Произнеси слово «кафедра» — и ты тут же почувствуешь вкус пыли и бытовых неурядиц, мелких сплетен и постоянных обид, подлых надежд и идущих за ними разочарований, но главное — вечно испорченного настроения, что, конечно же, сказывалось на всех вокруг и прежде всего — на студентах.
Во всяком случае, так думали все, пока 1 сентября министерским приказом в вузах не ввели должность кафедрального эха, в обязанности которого входило, чтобы у преподавателей всегда было хорошее настроение, делать им минет. На объявлении, висящем в холле нашего университета, так и было написано: «эхо», «преподаватели», «minette», «хорошее настроение».
Думаю, первоначальная логика министерского приказа была таковой: эхо есть на каждой кафедре, чтобы это проверить, достаточно громко что-нибудь крикнуть или просто позвать его, и, раз оно уже там находится, пусть существует не само по себе, а в тесном взаимодействии со всем коллективом — через минет. Тем более что эхо — оно среднего рода, а значит — бесполое и подходит всем. Еще это было как-то связано с Болонским процессом и интеграцией в Европейское сообщество, но как именно — сейчас уже никто не помнит.
Должность эха ввели в штатное расписание: ставка — как у старшего лаборанта, может, гривен на двадцать меньше, — и эхи принялись за дело.
На практике или в идеале это должно было выглядеть и выглядело так: у тебя «окно» или лекции уже отчитаны, ты приходишь на кафедру, садишься за свой стол и минуты через две-три ощущаешь, как что-то внизу, под твоим столом, расстегивает тебе брюки или забирается под юбку, легко, словно морским ветерком, разводя твои ноги в стороны, а потом… потом — то, что всем знакомо если не с детства, то уж точно с юности, только — мягче, воздушнее, нежнее и несравненно приятнее, чем обычно. Проблемы и плохое настроение, действительно, как рукой снимало. Сразу хотелось куда-то бежать, делать только хорошее, как минимум — ставить всем студентам «отлично». Одно неудобство — пары во всем университете заканчивались одинаково, в пятнадцать ноль-ноль, и после этого на кафедре было не продохнуть: если раньше все переобували сменку и летели домой, то теперь — все толклись на кафедре, дожидаясь своей очереди, а эхо — эхо было одно. Точнее — на каждой кафедре было по собственному эху: у лингвистов — эхо общего языкознания, у русистов — эхо русского языка, у нас, зарубежников, — эхо истории мировой литературы и классической филологии, и т. д. Декан и его заместители — как вышестоящие особы — могли пользоваться любым по своему желанию и умонастроению.
Вначале никто никого особо не ограничивал: пришел за свой стол и сиди за ним хоть часами, наслаждайся, — но потом, как всегда, одним показалось этого мало, другим — много, и отдел планирования и статуправления установил разнарядку: обычным преподавателям — по пятнадцать минут, доцентам — не более двадцати, профессуре — как самому злодеручему классу — до получаса. Ассистентам, лаборантам и аспирантам, а также всяким прикрепленным соискателям и стажерам велено было пока обходиться собственными силами, а если хотят большего — поскорее браться за диссертации и доказывать, на что способны, не словами, а делом.
Университет ожил, везде, на каждой кафедре, слышались крики и смех, на лестницах и в коридорах профессора снова и от всего сердца здоровались с доцентами, доценты — с преподавательским составом, тот — со студентами, студенты — с каждым встречным и поперечным. Студентам тоже было чего радоваться: время от времени, подкупив лаборантов небольшими подарками или по знакомству, они шумной веселой гурьбой врывались на кафедры и рассаживались за кафедральные столы, изображая из себя своих учителей. Эхам было все равно: любой севший за стол тут же автоматически становился для них Его Величеством Преподавателем, Самым Лучшим и Самым Достойным Человеком во Вселенной. Еще ни одно существо в мире так искренне и бескорыстно не любило преподавателя — преподавателя как такового, — как эти бестелесные и, в общем-то, бездушные создания древнегреческой мифологии; и преподаватели, конечно, как могли и как умели ценили эти чувства и пытались отвечать на них взаимностью.
Однако никаких ответных чувств эхам совершенно не требовалось: они, невидимые и уже неслышимые, вполне удовлетворялись своей новой ролью и исполняли ее легко и непринужденно — с максимально полной самоотдачей. Во всяком случае, ни одной жалобы на их работу ректору не поступало. Жаловались на другое. Чаще всего — на то, что в своей принципиальной неразборчивости эхо не хочет видеть разницы между работником университета и случайным посетителем; что тот, не знакомый со всей спецификой работы высшей школы, может черт-те чего подумать и черт-те чего понарассказывать об университете, а кое-кто только этого и ждет; что в городе и так уже выше крыши слухов, мол, это никакие не эхи, а души замученных на экзаменах студентов, и прочая, такая же дичь и нелепость, подрывающая авторитет альма-матер.
Кроме этих были еще жалобщики, вздыхавшие от того, что, увлекшись новой работой, эхо совсем перестало отвечать на возгласы и крики, — но этих как раз было меньшинство, и на их жалобы никто особо не обращал внимания.
Зато первые, большинство, объединились в группу «Брезгливых», хотя правильнее было бы назвать их «Ревнивыми», и организовали собственный Комитет Противостояния, во главе его стал академик Гармай, на каждом углу рассказывавший, что кафедральное эхо заразило его гонореей, и требовавший не выполнять министерского приказа. «Ревнивые» ходили по университету с демонстративно поджатыми губами и здоровались только со своими. Когда их ректорским приказом выгнали из университета, все перевели дух и навсегда забыли об их существовании.
И вот тут началось самое интересное.
Однажды, это было уже весной следующего года, я обнаружил под своим столом вместо эха Клавдию Алексеевну, старожила кафедры, специалистку по литературе Высокого Средневековья, но сделал вид, что ничего не заметил. Клавдия Алексеевна была старой маразматичкой, заговаривалась и вечно теряла вставные челюсти, все мы по-человечески ее жалели и, случалось, закрывали глаза еще и не на такое. Но когда через неделю под моим столом оказался сам Александр Спиридонович Чиладзе, заведующий кафедрой, я понял, что в нашей жизни что-то кардинально поменялось — но не сразу сообразил, к лучшему или к худшему. Академик Чиладзе, хоть и был порядочной сволочью с соотношением в душе зла и добра десять к одному, не маразмировал, насколько я знаю, никогда. Наоборот — его подлый ум всегда был остро отточен и готов на любую мерзость, лишь бы она приносила его хозяину дивиденды.
Третьим залезшим под мой стол профессором нашей кафедры стала Татьяна Николаевна Стороженко — человек твердых моральных принципов и безупречной репутации, ни разу в жизни не изменившая своему старенькому мужу-прибалту и старавшаяся делать всем вокруг одно хорошее. Мне было жутко неудобно видеть ее доброе, покрытое морщинками и родинками лицо между своих ног, но — что поделать, — похоже, правила старого времени на нашей кафедре действительно кардинально менялись и все, что мне оставалось, — это молчать в тряпочку и тупо ждать, чем это может кончиться.
В течение следующего месяца под моим столом перебывала вся кафедральная профессура и даже несколько залетных гостей из деканата. Я чувствовал себя вымотанным до последних пределов: на работе, во время лекций, то и дело клевал носом, а придя домой, сразу валился спать, не обращая внимания на вопросы жены, работавшей не у нас и вообще к сфере высшего образования не имевшей никакого отношения. У меня был свой вопрос, который мучил меня и мучил. Частично — но только частично — я себе на него ответил — еще тогда, когда все только начиналось и под столами сидели не люди, а эхи. Но вторая, более важная часть этого вопроса так и осталась для меня загадкой и все время давила и давила на мозги.
Сейчас, с высоты сегодняшнего времени — а прошло каких-то пять лет, — я удивляюсь: чего было ломать голову, ведь ответ, целиком, так очевиден, — но, наверное, должны были пройти эти годы, чтобы он стал таким понятным и простым, и, наверное, должно было случиться то, что случилось.
Первым, как ни странно, не выдержал Суслик — самый худосочный и мелкодушный из нас. Я говорю «как ни странно», потому что Суслик всегда, как пришел к нам на кафедру, преклонялся перед начальством и к тому же был сильно повернут к сексу. Все, что он ни делал, для него, а потом и для всех нас прямо или косвенно было замешано на сексе. Он думал о сексе, говорил о сексе, смотрел на вещи и видел в них только их сексуальную подоплеку, секс был для него богом и смыслом жизни. Поэтому женщины его избегали, и он вечно вертелся около их туалета, вылавливая лошиц-студенток — попроще и попримитивнее. Впрочем, тоже безуспешно.
Министерский приказ о введении кафедрального эха Суслик воспринял с таким энтузиазмом, что, казалось, весь мир должен развалиться на части. Или по крайней мере пошатнуться. Суслик бегал по этажам, договаривался со знакомыми и незнакомыми, врал про какие-то особые льготы и везде размахивал корочкой своего доцентского удостоверения. Ему было мало дня, мало вечера и мало даже ночи. Он все время хотел еще. Именно на него поступало больше всего жалоб, и именно из-за него всем нам ввели регламент.
Сломался Суслик на декане, почему-то легко проскочив заведующего кафедрой и его заместителей, другие, потом, ломались на прямом начальстве. «Это сумасшествие, — написал он на доске в аудитории VI/86. — Безумие». И через неделю и в самом деле сошел с ума: забаррикадировался в своей квартире и никого не пускал, умоляя из-за дверей простить его и его родителей. «Суслик, — звали мы его. — Суслик», — но он все твердил про чувство вины и греховность.
«Он слишком любил минет и начальство, а это в корне разные вещи», — написал на той же доске Андрей К., циник и правдолюб, работавший у нас на четверть ставки, и я тут же стер эту надпись, чтобы ее никто не увидел. Впрочем, скоро сгорел и Андрей: его нашли в библиотеке, повесившимся на подтяжках жены — тридцатипятилетней красавицы, только что защитившей докторскую диссертацию и получившей диплом профессора. На доске осталась надпись: «Сасите сами», — и студенты, заходя в аудиторию, смеялись над грамматической ошибкой.
А вскоре сгорела и сама библиотека, в ней нашли обуглившийся труп доцента Инги. У Инги был хороший стоматолог, ее опознали по зубам. Все знали, что стоматолог хотел на ней жениться, а потом вдруг передумал и забрал кольцо. Профессор Карякин, давая показания, говорил, что видел ее последним. Он же нашел и вытер с доски новую надпись, но отказался говорить какую.
Потом были братья Зорины, написавшие один — правой, другой — левой рукой: «Вечный минет»; доцент Лазарев со своими дрожащими древнегреческими буквами дельта и гамма, и Марина Сергеевна, не придумавшая ничего лучше цитаты из Монтеня. Доцентов, кроме меня, на кафедре уже не осталось, и профессура принялась за старших преподавателей. В других вузах, насколько мне известно, происходило то же самое, где-то уже добрались даже до студентов.
Однажды я подслушал разговор двух профессоров на лестнице: «Они сидят за столом и пикнуть не смеют». — «Да», — ответил ему другой. «А как тихо стало теперь на заседаниях кафедры!» — «Да», — снова ответил другой.
Это было уже хоть что-то: разговор между своими — это, конечно, не разговор с нами, но и не такая абсолютная пустота, как раньше.
На доске в VI/86 возникла надпись: «После преподавателей будут студенты», и завкафедрой Чиладзе лично стер ее и при всех написал: «Нет», — а на следующий день такие же «Нет» появились и в других аудиториях.
Все мы шли к выздоровлению. В университет вернулся академик Гармай, а через какое-то время и все его верные прихлебатели. Меня и других оставшихся в живых доцентов повысили до профессоров, а старших преподавателей — до доцентов. Жизнь постепенно возвращалась в свою нормальную колею, и рассказывали, что на кой-каких кафедрах снова появилось эхо. Оно, правда, еще молчало и сторонилось людей, но сам факт его возвращения говорил о многом.
Все
завершилось 1 сентября общеуниверситетским
собранием. «Пусть, — кричали одни, —
оно остается на кафедрах!» — «Нет, —
кричали другие, — никаких „пусть
остается”! Хватит!» Нам, конечно, всем
нужно было время, чтоб прийти в себя и
понять, что с нами случилось; а эхо… эхо
— это всего лишь эхо, метафора
древнегреческой мифологии, влюбленное
в своего Нарцисса маленькое потустороннее
существо, не имеющее, по большому счету,
никакого отношения к сфере высшего
образования. Но теперь, что бы мы ни
делали и как бы отныне ни сложилась наша
кафедральная жизнь, забыть о нем будет
не просто. Разве что вновь откроются
двери и из них, из всех нас, выйдет
кто-нибудь новый, кто заставит нас снова
сжаться, разжаться и найти силы в который
раз присмотреться к себе.