Борис Меньшагин
*
ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРЕЖИТОМ. 1941 — 1944
Публикация и вступительная статья Павла Поляна
БОРИС МЕНЬШАГИН И ЕГО ВОСПОМИНАНИЯ
До войны: красноармеец и правозаступник
Борис Георгиевич Меньшагин родился в Смоленске 26 апреля / 9 мая 1902 года. Его отец — дворянин, присяжный поверенный и статский советник — Георгий Федорович Меньшагин в 1911 — 1916 гг. был городским судьей в Боровске Калужской губернии[1]. Он рано оставил семью, жившую в губернском Смоленске. Матери пришлось жить на одну пенсию, но Борис, тогда гимназист в Бежице, в старших классах, вероятно, репетиторствовал[2].
Революция, прошив собою последние гимназические годы Бориса, привела его в Красную армию, в которой он прослужил без малого 10 лет — с 19 июля 1919-го по 25 мая 1927 года. Согласно учетной карточке РККА, Меньшагин — пехотинец и участник польского похода 16-й армии. Служил он все больше на должностях нестроевых: в 1919 — 1923 гг. — переписчик и конторщик в автопарке Западного фронта, затем обойщик, помощник шофера, конторщик, делопроизводитель и казначей-квартирмейстер автомастерских 16-й армии, делопроизводитель и заведующий хозяйственной либо технической частью автогрузового отряда, штабной автороты, штабного гаража или автомастерских Запфронта. 5 мая 1924 года[3] Меньшагина перевели в авиацию — старшим делопроизводителем техчасти 2-й отдельной разведывательной и 18-й отдельной авиаэскадрильи, а с 1 декабря 1926 года — исполняющим обязанности помначтехчасти 13-го авиапарка (Смоленск). С этой должности Меньшагин и был демобилизован[4], причем если в армию он поступал добровольно, то уходил из нее не вполне по своей воле, а, согласно учетной карточке, «по несоответствию службе в РККА» (сам Меньшагин позднее пояснял: за религиозные убеждения и регулярное посещение церкви).
4 ноября 1922 года Меньшагин женился на Наталье Казимировне Жуковской. «Многим хорошим в своей жизни и деятельности я обязан ей. Вечная тебе память, дорогая Натуся!» — писал он в «Воспоминаниях». Одной из ее инициатив была та, чтобы Борис, покуда служил в армии, еще и учился заочно — на Высших юридических курсах Первого МГУ. И когда его вычистили из армии, то без профессии он не остался.
Собственная юридическая карьера Меньшагина началась в 1927 году в Смоленске. Так, осенью 1928 года он защищал стрелочника, пустившего к себе в будку переночевать незнакомого человека, схваченного назавтра и оказавшегося, по версии следствия, террористом: стрелочник получил 10 лет[5].
Меньшагин наивным не был и счел за благо покинуть Смоленск. В декабре 1928 года он перевелся в коллегию защитников при облсуде Центрально-Черноземной области. Местом службы была Орловщина, причем глубинка — Глодневский и Троснянский районы. В октябре 1929 года он перевелся в Кромы — полугород-полусело, в котором проработал еще два года.
Семья же все это время жила в Смоленске, куда в середине октября 1931 года вернулся и Меньшагин. Пробыл, однако, недолго, ибо подвернулась работа в столице, пусть и не самая престижная: сначала, в конце 1931 года, юристом на Первом авторемонтном заводе, а позднее — во 2-м автогрузовом парке Мосавтогрузтранспорта, что в Бумажном проезде около Савеловского вокзала.
Там-то и столкнулся с ним Г. Кравчик, бывший сиделец и безработный юрист: «Я вошел в помещение конторы на второй этаж, прошел по длинному коридору, сам еще не зная, обращусь ли в отдел кадров. На одной из дверей я прочел ”юрист автопарка”. Я постучал в дверь и вошел. В полутемной комнате, отгороженной от другой перегородкой, за столом сидел интеллигентного вида человек лет сорока, аккуратно одетый, в галстуке. Весь его вид не вписывался в окружающую его обстановку.
На столе лежало большое количество бумаг, обложки для претензионных и судебных дел. Подняв голову и посмотрев на меня, он предложил мне сесть. Я стал рассказывать о себе. Я сказал, что имею юридическое образование, что работал в институте на Украине и показал свою трудовую книжку с записью о том, что уволен как „враг народа”. Как мне показалось, эта формулировка его не испугала, а, наоборот, вызвала ко мне более пристальное внимание — я почувствовал его доброжелательное отношение. Его взгляд вызывал доверие и сочувствие.
Он мне сказал, что у него много судебных дел по взысканию задолженности по перевозкам, что ему действительно нужен помощник, но с моими документами идти в отдел кадров безнадежно. Попытаемся, как он сказал, обойти кадровика: пишите заявление о временной работе, подпишем трудовое соглашение пока на шесть месяцев, а там будет видно. Он взял мое заявление и трудовое соглашение и пошел к директору автопарка. Так все и было. Он вернулся с подписанным трудовым соглашением. Это было то, что мне нужно было»[6].
Сам Меньшагин, а это был он, вроде хотел бы и пытался поступить в Московскую коллегию адвокатов, но не преуспел и вернулся в Смоленск. С 1937 года и до прихода немцев он снова член Смоленской областной коллегии адвокатов. Фанни Фрумкина-Холмянская, дочь одного из его тогдашних коллег, вспоминала о нем как о человеке красивом и представительном[7].
Начало его деятельности в Смоленске пришлось аккурат на «Большой террор», то есть на самый разгар жесточайший политических репрессий в стране, когда синусоида цены человеческой жизни провалилась в копеечные низины.
В нашем сознании устойчиво представление о том, что в это время адвокатского участия либо вообще не было (в случаях, когда дела шли через тройки или ОСО), или же оно было сугубо статистским, для соблюдения видимости законности. Случай Меньшагина этого не опровергает, но все же заметно расходится со стереотипом.
Наибольшую известность Меньшагину принесла цепкая защита и в конце концов отмена приговора («вышки»!) специалисту по бруцеллезу А. П. Юранову и серьезное смягчение остальным подзащитным на процессе ветеринаров и животноводов: первое заседание прошло 24 — 28 ноября 1937 года, а второе — после обжалования в Верховном суде СССР, 25 января 1938 года передавшего дело на новое рассмотрение, — с 27 февраля по 3 марта 1939 года. В другом случае — летом 1939 года — он не только добился отмены расстрела двум, а затем и переквалификации с вредительства на халатность приговора трем осужденным землеустроителям — С. В. Фалку, И. Ф. Московскому и С. И. Кузнецову, после чего их выпустили на свободу как отсидевших новоназначенный срок. Он «отбил» еще и их жен, посаженных Особым совещанием на пять лет ИТЛ за недонесение о вредительской деятельности их мужей по первому приговору, отмененному для их мужей, но не отмененному для них![8]
Понятно, что следователи и прокуроры имели на Меньшагина зуб. После войны следователь Управления НКГБ по Смоленской области Б. А. Беляев, который вел дело Меньшагина-коллаборанта, в августе 1945 года первым пунктом записал: «Работая адвокатом в Смоленской коллегии адвокатов, защитников, подстрекал обвиняемых отказываться от показаний, даваемых на предварительном следствии». На что подследственный отвечал: никогда никого не подстрекал, а только советовал говорить правду.
Война: начальник Смоленска и Бобруйска
Ощущение личной правдивости, искренности и адресованности напрямую к Клио не покидает и при чтении доселе неопубликованных «Воспоминаний о пережитом» Б. Г. Меньшагина. Это подробнейший рассказ как раз о деятельности на посту начальника (бургомистра) Смоленска, быть которым немецкая администрация назначила как раз его. Функционал этой должности более всего напоминает современного сити-менеджера: политические указания ему отдавали истинные «начальники Смоленска» в это время — немцы. Как бы то ни было, но для историка Смоленска или немецкой оккупации эти мемуары — истинный клад!
В «Воспоминания» вошли отдельные эпизоды и из других фаз жизни автора, но данная журнальная публикация вобрала в себя лишь часть фрагмента текста, посвященного именно Смоленску.
Он излагает события подробно, в их последовательности и связи, не избегает при этом и оценочных суждений по поводу описываемых событий и лиц, отдает себе полный отчет в своем коллаборационализме, но при этом ни в коей мере не пытается ни оправдаться, ни замолчать что-либо, ни даже объясниться.
Но есть несколько «узелков» — эпизодов жизни оккупированного Смоленска и, соответственно, эпизодов меньшагинского текста, — о которых он сообщает, но как-то по-особенному: отстраненно и с отторжением. И все они рифмуются на слово ликвидация. Я имею в виду тотальное убийство в зоне его бургомистерской ответственности трех обреченных контингентов — умалишенных, цыган и евреев, а также судьбу двух категорий военнопленных — советских в немецких руках и польских — в руках советских.
1942 год начался с массового убийства в Гедеоновке — деревне на Московском шоссе, к западу от Смоленска, сразу же за городской чертой. Для жителей Смоленска «Гедеоновка» звучит так же, как «Пряжка» для питерцев или «Белые столбы» и «Канатчикова дача» для москвичей.
Тотальное уничтожение в газвагенах («машинах-душегубках») всех 95 больных этой психбольницы произошло 12 (женщины) и 17 (мужчины) января[9], а узнал Меньшагин об этом якобы только в июле 1942 года, от начальника полиции Н. Г. Сверчкова. В такую неинформированность невозможно поверить — тем более что органы здравоохранения были у него, Меньшагина, в подчинении и что П. П. Кулик, директор больницы, лично обращался к Меньшагину и тот ему в заступничестве отказал[10].
Хронологически следующими в коллективной очереди на смерть шли цыгане. У Меньшагина об этом — несколько фраз: «В апреле из разговора с начальником городской полиции Н. Г. Сверчковым я узнал, что в первых числах этого месяца немцами были убиты все цыгане, проживавшие в с. Александровском, где до войны существовал специальный цыганский колхоз. Я был поражен и спрашивал: „За что?” — „Как цыгане”, отвечал Сверчков. Оказывается, немцы преследовали не только евреев, о чем у нас и до войны было известно, но и цыган». Но даже в этих нескольких фразах — изрядно путаницы, немного странной для коренного смолянина и бургомистра с цепкой памятью.
Во-первых, цыганским (точнее русско-цыганским) было село, называвшееся Александровкой, а не Александровским. Сейчас это пригород Смоленска — только овраг перейти, а до и во время войны до Смоленска было километров пять. Вообще же Смоленщина была довольно густо населена цыганами — как кочевыми, так и оседлыми. Оседлые, например, кроме Александровки (потомственные крестьяне!), жили колонией и возле аэродрома — в домах рядом с горбольницей по Рославльской дороге[11]: там положили 35 человек[12].
Но главное цыганское поселение в округе — действительно Александровка. И, соответственно, главная карательная акция — в этом селе (рядом — село Кореневщина, и тоже с цыганами, но по какой-то удивительной случайности каратели туда не зашли). Странно, но ошибка и в датировке акции, состоявшейся 23 апреля, а не в первые числа месяца, если по Сверчкову — Меньшагину. Расстреляно было (есть поименный список) 176 цыган — как местных, так и пришлых или заезжих (например, случайные соседи из Кореневщины или гости из деревни Жловка, приехавшие на мельницу). Расстреливали на две ямы: одна для женщин и детей, вторая — поменьше — для мужчин (большинство цыган было на фронте). Около 20 цыганок уцелели, пройдя и вторую селекцию: немцам они говорили, что они русские и просто замужем за цыганами, и этого немцам было достаточно.
Именно благодаря этим уцелевшим цыганкам расстрел в Александровке — едва ли не самая задокументированная цыганская акция на оккупированной территории СССР. После освобождения они сами явились в ЧГК и в госбезопасность и потребовали расследования: в фонде ЧГК этому случаю посвящено 70-листное дело, с поименными списками. На месте расстрельных ям нынче стоит памятник расстрелянным цыганам — первый на территории бывшего СССР.
Памятник стоит и на месте гибели смоленских евреев.
Вообще евреи и еврейская тема часто встречаются в «Воспоминаниях». Своего рода эпиграфом к ней служит следующий эпизод, разыгравшийся 15 июля, то есть за день до вступления в Смоленск немцев: «…Пришли адвокаты Гайдамак и Н. Гольцова с ручным багажом. Они говорили, что не знают, что им делать. Я сказал, что Гайдамак как еврейке оставаться опасно, ибо давно уже слышно о плохом отношении фашистов к евреям».
Так что никаких иллюзий у Меньшагина относительно немцев и их еврейской политики не было. Как не было у него и антисемитизма, вдруг раскрывавшегося столь у многих при немцах. Лично Меньшагин, чьим любимым коллегой и почти постоянным партнером по рискованной адвокатской деятельности был еврей С. С. Малкин, скорее был даже филосемитом. Впрочем, достаточно быть примерным христианином (каковым Меньшагин был) для того, чтобы при удобном случае спасать евреев, выдавая им, например, фальшивые, но спасительные документы, что Меньшагин и сделал в случаях четы Магидовых[13] или окруженца Шламовича. Майор Б. А. Беляев, его смоленский следователь в 1945 году, все никак не мог понять, зачем Меньшагин, зная, что Шламович еврей и оттого рискуя, выдал ему удостоверение, что тот русский, — и без какой-либо выгоды для себя!
Но центральный «еврейский» эпизод в воспоминаниях, разумеется, — это ликвидация гетто, точнее, весть об этом. Само гетто в Смоленске было открыто уже 5 августа — на территории заднепровских Садков, вблизи еврейского кладбища. В гетто сселяли как местных евреев, так и пришлых — в основном беженцев из Белоруссии, но были в нем даже варшавские евреи.
Убивать же евреев в Смоленске было кому: в городе штабы аж двух айнзатцкомманд — «B», шуровавшей по области, и «Moskau», скучавшей в ожидании своего часа. Уже в августе были расстреляны первые 74, а вскоре и еще 38 евреев[14].
С председателем юденрата, бывшим зубным техником Паенсоном, Меньшагин встречался еженедельно и, если верить его словам, всячески старался помочь евреям[15]. Но реальная немецкая политика окончательного решения еврейского вопроса требовала от бургомистра скорее прямо противоположного — жесткого и безжалостного соучастия в жизни и смерти гетто, что он, не препираясь, делал, будучи дисциплинированным винтиком этой бесчеловечной политики[16].
Смоленское гетто просуществовало 11 с лишним месяцев — так долго, как никакое другое гетто на территории РСФСР[17]. Органы полевой жандармерии и смоленские «стражники» (полицейские) ликвидировали его в ночь с 15 на 16 июля 1942 года — в точности подгадав к годовщине немецкой оккупации. В нем в это время находилось около 2000 евреев, половина из которых, согласно городской картотеке, были местные. Орудием убийства снова послужили «газвагены» («душегубки»), они же доставили трупы к свежевырытому рву на опушке Вязовеньковского леса у деревни Магаленщина, а детей привозили и кидали в этот ров живьем.
О «злодеянии», как Меньшагин назвал ликвидацию, он узнал лишь назавтра в 8 утра: «Не успел я сесть за свой стол, как ко мне вошел мой заместитель Г. Я. Гандзюк, обычно он приезжал с некоторым опозданием, почему я был удивлен его раннему появлению. Поздоровавшись, Гандзюк сказал: „Сегодня ночью ликвидировано гетто, его имущество передается нам. Вы сами изволите поехать туда или разрешите мне принять это имущество?” — „То есть, как это ликвидировано?” — спросил я. Гандзюк несколько замялся и, жестикулируя руками и заикаясь, сказал, что евреи умерщвлены. — „Как, все? А Паенсон?” — „И Паенсон тоже”. — „А куда же дети?” — „И дети тоже”. — „Нет, я не поеду”. — „Тогда разрешите мне?” — „Да, да!” Таков был дословный обмен фразами между мной и Гандзюком. Да, я еще спросил его: откуда это ему известно? На что он ответил также с некоторым замешательством: „Это достоверно”. Но откуда он узнал об этом вопиющем злодеянии, он так и не сказал.
После этого Гандзюк вышел от меня и уехал в Садки. Я же пошел к другому своему заместителю Б. В. Базилевскому и рассказал ему о сообщении Гандзюка. Оба мы были в полном смысле слова ошеломлены. Сказал я еще своему секретарю А. А. Симкович. Она пришла в ужас и высказала опасение за свою дочь, мою крестницу, отец которой еврей. Слава Богу, она пережила войну и гибель изуверского гитлеровского режима.
Помню, какая тяжелая атмосфера возникла у меня дома, как плакала моя покойная жена, когда я рассказал о происшедшем в предшествующую ночь. По данным паспортного отдела, убито было 1003 человек, проживавших в гетто».
Немцы, в целом весьма щепетильно относившиеся к субординации, в этом случае не стали оповещать бургомистра ни заранее, ни накануне, зато привлекли к прямому соучастию его заместителя — Гандзюка[18].
И то — бургомистру предстоял тяжелый день: годовщина оккупации Смоленска немцами! К дате он написал статью, вышедшую в газете «Новый путь», полной, как и все оккупационные газеты, антисемитских материалов[19]. А вечером наверняка еще юбилейный вечер и концерт в гортеатре!..
Еще один такой «узелок» для Меньшагина — советские военнопленные.
Важно понимать, что Смоленск, наряду с Минском, был одним из крупнейших узлов концентрации и распределения советских военнопленных — в нем был даже не один, а два дулага. Дулаг-126 (переведенный из Минска) был организован в августе 1941 года — на базе бывших военных складов в районе Краснинского шоссе. В нем было отделение для перебежчиков, а со вспышкой эпидемии тифа был организован филиал-изолятор на базе сгоревшего здания общежития мединститута на Нарвской улице — т. н. «Малый лагерь», или «Южный лагерь». По другим сведениям, этот изолятор относился к дулагу-240, в котором был еще и «Северный лагерь».
Сам Меньшагин многократно — и с удовольствием — напоминал себе и другим, что на полную катушку пользовался своим правом хлопотать о переводе военнопленных из состояния плена в цивильное и об их приеме в городские службы на работу. Общая — и, вероятно, завышенная — самооценка числа спасенных им таким образом красноармейцев варьируется от 2 до 4 тысяч![20]
Несколько частных эпизодов встречается и в публикуемом тексте. Например, и случай с красноармейками, спасенными зондерфюрером Ранке из штаба фон Бока от изнасилования немецкой солдатней: Меньшагин тут же трудоустроил их.
…Н. Г. Левитская вспоминала, что о Катыни (а 18 апреля 1943 года он стал свидетелем немецких эксгумационных работ в Катынском лесу) Меньшагин рассказывал особенно скупо и неохотно, одними и теми же словами, и просил ничего не записывать. Тем не менее сохранилось несколько версий его рассказов об этом, наиболее развернутая — в составе публикации. Этой версии сильно уступает та, что прорвалась еще на страницы парижского издания 1988 года[21]. Единственная не совпадающая деталь — да и та, скорее всего, случайная, аберрационная: в качестве инициатора поездки 18 апреля 1943 года на раскопки в Козьей Горе зондерфюрера отдела пропаганды Смоленской оккупационной комендатуры назван не Ремпе, а Шулле.
В том же, что именно Катынь была причиной его 25-летнего срока, он ни на секунду не сомневался. Ведь он был уже на Лубянке, когда начался Нюрнбергский процесс, где советские юристы заявили, что он, смоленский бургомистр Меньшагин, пропал без вести, и вместо него представили суду его заместителя профессора Базилевского, который давал любые нужные советской стороне показания, ссылаясь при этом на Меньшагина, так кстати «пропавшего».
Меньшагин получил назначение в Бобруйск — на должность начальника города (немецким комендантом его с сентября 1943 года был генерал-лейтенант Адольф Гаманн). На новогоднем вечере в здании гортеатра Меньшагин и его заместитель М. И. Крупеня были награждены орденом «За заслуги» 2-го класса в серебре[22].
Едва ли не каждый день он издавал номерные распоряжения начальника города, например, № 38 — о запретном времени хождения для гражданского населения на июнь месяц 1944 года (7 июня), № 39 — о запрещении пользоваться военным имуществом и № 40 — о предупреждении лесных пожаров (оба 8 июня)[23] и т. д. Распоряжения печатались в газете «Речь», главным редактором которой был Михаил Октан (настоящая фамилия — Илинич), перебежчик, антикоммунист и антисемит, руководитель «Союза борьбы против большевизма», в печатный орган которого фактически превратилась «Речь». Членом «Союза», а возможно и руководителем его Бобруйского отделения был и Меньшагин.
Бобруйск был освобожден Красной армией 29 июня 1944 года в ходе наступательной операции «Багратион». Так что стаж управления им у Меньшагина тоже немаленький — около 9 месяцев. Подробностей того, когда и как Меньшагин с семьей был эвакуирован из Бобруйска и как оказался в Карлсбаде, мы не знаем.
Как дважды экс-бургомистру, Меньшагину и его семье была выделена квартира в Карлсбаде; с ними была еще и семья Дьяконова, бывшего начальника паспортного стола в меньшагинской администрации в Смоленске. Американцы же, заняв Карлсбад в начале мая, по-видимому, интернировали его одного, без семьи, в ближайшем проверочном лагере.
28 мая, освободившись, Меньшагин вернулся в Карлсбад, в котором, начиная с 11 мая, стояла уже Красная армия. Застав в бывшей своей квартире распахнутые двери и полный разгром, он решил, что семью захватили большевики.
Что же делать? — Как что, расстаться с жизнью!
Достав веревку, Меньшагин пошел на лесистую сопку, чтобы повеситься. Но, когда он уже пристраивался, встретился ему какой-то местный житель, сумевший его отговорить от самоубийства. Приняв это за перст судьбы, указующий на то, чтобы добровольно сдаться Советам и тем самым облегчить участь своих близких, Меньшагин так и поступил.
Между тем и жена его с дочерью, и Дьяконовы благополучно уплыли в послевоенное море перемещенных лиц. Они избежали ареста и сумели попасть в одну из его желанных гаваней — американскую зону оккупации.
После войны: лубянский и владимирский сиделец
С 28 мая 1945 года по 30 сентября 1951 года, то есть 6 лет и 4 месяца, Борис Георгиевич Меньшагин находился под следствием: сначала — в Смоленске, а потом — в Москве. Дело его вело 2-е главное управление МГБ СССР, дело № 10035, а статья, по которой он обвинялся, была грозной — измена родине.
Самое удивительное, пожалуй, вот что: все следователи, причастные к делу Меньшагина, — и майор Б. А. Беляев в Смоленске, и подполковники А. Д. Меретуков, А. А. Козырев и Д. В. Гребельский в Москве, хотя и спрашивали Меньшагина о катынском деле, но, выслушав его рассказ, протоколировать его не спешили: мол, записывать сейчас не будем, к вопросу еще вернемся — но так и не вернулись за шесть с лишним лет. Они попросту не знали, что с этим делать: и оставлять нельзя, и выбрасывать жалко! Выпускать Меньшагина свидетелем в Нюрнберг нельзя: ненадежен, да еще юрист! Но нельзя и ликвидировать: а вдруг для чего-нибудь пригодится!
Иными словами, Катынь в судьбе Меньшагина сыграла двоякую роль: она спасла его от смерти, но и стала причиной той исключительной степени изоляции, которой он подвергся!
Изоляция от внешнего мира, в которой держали Меньшагина, избавила его от икоты 1 июля 1946 года во время выступления его бывшего заместителя профессора Б. В. Базилевского на Нюрнбергском суде. Об отчете Комиссии Н. Н. Бурденко он уже знал, но не знал деталей. И только в 1971 (sic!) году, освободившись из тюрьмы и поселившись в Княжей Губе, в доме-интернате для престарелых, — да еще в рамках внутрисоциумного тамошнего конфликта — ему довелось впервые услышать о своей «роли» в катынском вопросе! Его «собеседник» прямо обвинял его даже в соучастии в катынском убийстве и ссылался при этом на третий том протоколов Нюрнбергского процесса.
Тогда Меньшагин пошел в Зеленоборскую библиотеку, нашел нужную книгу и ознакомился с показаниями Базилевского, лично сообщившего международному трибуналу в Нюрнберге о том, что будто бы слышал от Меньшагина в сентябре 1941 года, что все пленные поляки будут убиты немцами, а через несколько дней — что они уже убиты. Продолжим цитатами из не вошедшего в данную публикацию меньшагинского текста: «Мне от души жаль этого несчастного лжесвидетеля, бывшего до этого порядочным человеком и купившего себе относительную свободу ценой клятвопреступления. Характерно, что при допросе меня ни один из следователей даже мельком не упомянул о показаниях Базилевского и к делу моему они не приложены. Это лучше всего доказывает их происхождение и цену»[24]. И, в другом месте: «Я понимаю, в каких трудных обстоятельствах был в то время Базилевский и не осуждаю его, но сказать, что он лжет и лжет не по ошибке, а заведомо для себя, — считаю своей обязанностью перед историей».
A propos Борис Васильевич Базилевский. Он остался в оккупированном Смоленске и добровольно отдался в руки НКВД. Его следственное дело заканчивается уже в начале 1944 года словами, просто волшебными для комбинации из сталинской юстиции и бывшего вице-бургомистра: «Освободить за отсутствием состава преступления»![25] Без риска ошибиться понимаешь, что Базилевский в момент ареста был завербован и, в обмен на сохранение жизни и свободы, согласился на любые оговоры и прочие условия НКВД.
Из тюрьмы он перекочевал прямешенько в профессора астрономии Новосибирского университета. В его университетском деле, в «Личном листке по учету кадров», заполненном 8 апреля 1946 года, есть примечательная лакунка: с 15 марта 1926 года и по 19 сентября 1943 года — и безо всякого перерыва и вице-бургомистерского совместительства! — профессор, видите ли, трудился директором обсерватории Смоленского университета Наркомпроса РСФСР. Другая запись гласит: с 24 февраля 1944 года и по 6 августа 1947 года — профессор кафедры астрономии уже Новосибирского пединститута, а по совместительству и профессор кафедры астрономии и гравиметрии Новосибирского института инженеров геодезии, аэрофотосъемки и геодезии[26].
Меньшагина привезли в Смоленск из Европы 9 августа 1945 года, поместили во внутреннюю тюрьму областного управления госбезопасности, что на улице Дзержинского, — единственное здание, отбитое у огня в пожар 29 июня 1941 года. В ночь[27] на 13 августа Меньшагина привели на первый допрос, к майору Б. А. Беляеву[28]. В ту же ночь — личное «знакомство» и с полковником Волошенко, начальником облуправления, — своего рода «визит вежливости», а точнее, любопытства со стороны чекиста. Вставая из-за стола, Волошенко обратился к Меньшагину с явной издевкой: «Здравствуйте-здравствуйте, господин мэр!» А затем, подойдя поближе, вдруг рявкнул в лицо: «У вас руки в крови!»
Продолжу не пересказом, а цитатой из фрагмента еще одного интервью Меньшагина: «Знаете, так естественно у него получилсь, что я посмотрел на руки. Но потом сообразил, что это аллегория, и говорю:
— Нет, я крови не проливал. Руки у меня чистые.
Он тогда застучал кулаком об стол:
— Если не будете сознаваться, мы на вашей шкуре выспимся! Вот это имейте в виду!»[29]
В ночь с 29 на 30 ноября 1945 года взглянуть на Меньшагина (как на своего «предшественника», что ли?) пожелало и первое лицо области — первый секретарь Смоленского обкома ВКП(б) Д. М. Попов. А наутро Меньшагину выдали валенки и полушубок, пайку хлеба и селедки и отвезли в Москву, на Лубянку. Итого в Смоленской тюрьме он пробыл шесть месяцев.
А в Лубянской ему предстояло пробыть еще шесть лет — до 30 сентября 1951 года! С вызовами и допросами не спешили и не частили и здесь. В первый раз допросили — только 21 декабря (следователь Меретуков), во второй — 25 января 1946 года (вызов к генералу Федотову[30]), а в самый последний раз — в феврале 1947 года.
Кроме врак Базилевского в руках у генпрокурора Руденко имелся еще один «вещдок», связанный в Меньшагиным, — обнаруженный якобы еще Комиссией Бурденко якобы блокнот Меньшагина о 17 страницах[31], в котором говорилось и о расстреле польских военнопленных. Базилевский и лубянские почерковеды дружно подтвердили, что почерк — меньшагинский. Каковым почерком, согласно сообщению ЧГК, записано было в том числе и следующее: «На странице 10-ой, помеченной 15 августа 1941 года, значится: „Всех бежавших поляков военнопленных задерживать и доставлять в комендатуру”. На странице 15-й (без даты) записано: „Ходят ли среди населения слухи о расстреле польских военнопленных в Коз. гор. (Умнову)”. Из первой записи явствует, во-первых, что 15 августа 1941 года военнопленные поляки еще находились в районе Смоленска и, во-вторых, что они арестовывались немецкими властями. // Вторая запись свидетельствует о том, что немецкое командование, обеспокоенное возможностью проникновения слухов о совершенном им преступлении в среду гражданского населения, специально давало указания о проверке этого своего предположения. // Умнов, который упоминается в записи, — был начальником русской полиции Смоленска в первые месяцы его оккупации»[32].
Происхождение же «блокнота» таково. Вскоре после того, как 26 сентября 1943 года Смоленск был освобожден, в город приехала комиссия НКВД комиссара ГБ 3 ранга Л. Ф. Райхмана с заданием и мандатом навести должный глянец на Катынский расстрел, то есть сфальсифицировать все таким образом, чтобы можно было безбоязненно перевалить все на немцев. Не покладая рук, она работала больше трех месяцев — с 5 октября 1943 по 10 января 1944 года, наработала два тома секретных материалов. После чего, 12 января, в идеологический бой была введена уже официальная Комиссия ЧГК под руководством академика Н. Н. Бурденко — как операция прикрытия и как инструмент вброса «правильной» и «целесообразной» информации.
В сложном контексте советско-польских отношений следовало торопиться, и вот 22 января 1944 года, непосредственно в Катыни, состоялась пресс-конференция для иностранных журналистов, на которой были предъявлены оба названных козыря-вещдока — и сам астроном Базилевский, и «блокнот Меньшагина». Вел пресс-конференцию Владимир Петрович Потемкин, нарком просвещения и член комиссии Бурденко, сделавший особый упор на «неотразимых» доказательствах немецкого следа — показаниях Базилевского и блокноте Меньшагина. С теми же самыми враками Базилевскому доверили выступить и одним из трех свидетелей обвинения в Нюрнберге, 1 июля 1946 года. С поручением он справился, но убедить мир в этой лжи ни он, ни двое других лжесвидетелей (В. И. Прозоровский и М. А. Марков), ни обвинитель Ю. В. Покровский[33] не смогли.
Анатолий Юрьевич Яблоков, прокурор Главной военной прокуратуры, расследовавший обстоятельства расстрела в 1990 — 1991 гг., констатировал: «Выводы экспертизы почерка Меньшагина нельзя считать обоснованными и объективными. Объективно в них только то, что почерк в блокноте и на четырех образцах почерка, представленных на исследование, идентичен, но кому он принадлежит, неизвестно. Утверждение Базилевского, что это почерк Меньшагина, не может приниматься во внимание, поскольку он сотрудничал с НКВД. С учетом всех этих обстоятельств, а также того, что самого Меньшагина скрывали в Московской, а затем Владимирской тюрьме и не взяли у него подлинных образцов для сравнительного исследования, следует признать, что „блокнот Меньшагина” — фальшивка, сфабрикованная в НКВД»[34].
Это утверждение все же нуждается в одной поправке. Дело в том, что «блокнот Меньшагина» с записями о гетто действительно существовал! И Беляев в Смоленске, и Меретуков и Федотов в Москве — все интересовались этим блокнотом не с бухты-барахты. Меретуков — единственный за следствие раз! — даже вызвал на допрос стенографистку для снятия дословных показаний о блокноте с типографским грифом «Начальник смоленского областного управления государственной безопасности» и с меньшагинскими записями. Меньшагин объяснил, что в первых числах августа 1941 года его вызвали в СД, располагавшееся в том же здании, что и гестапо (в бывшем здании НКВД), и приказали подобрать место для еврейского гетто. Удивившись тому, что Меньшагин ничего не записывает, и услышав в ответ, что не на чем, немец (майор Клингенгофф) подошел к встроенному в стенку кабинета шкафу, открыл его дверцу и, вытащив оттуда, протянул Меньшагину блокнот с этим самым грифом, в который Меньшагин тут же начал конспектировать его указания. Решив, что это улика против кого-то из самих энкавэдэшников, Меньшагин не сопряг этот интерес с тем, о чем ему в Карлсбад писал из Праги Гандзюк, сообщая о публикации отчета Комиссии Бурденко с упоминанием «блокнота Меньшагина» с записями о расстреле поляков немцами[35].
Так что фальшивкой является не сам дневник, а вписанные в него «почерком Меньшагина» вставки о Катыни!
Поскольку спорам о том, кто убил поляков, не дают затихнуть до сих пор, то большая просьба адептам «немецкого следа» — предъявить этот «неотразимый» «вещдок» или, для начала, хотя бы его факсимиле.
…Только 12 сентября 1951 года Постановлением ОСО при МГБ СССР Б. Г. Меньшагин получил свой приговор — и это максимально возможный срок: 25 лет тюремного заключения[36].
Как юрист Меньшагин лично оценивал свою вину как тянущую лет так на 10, но никак не на 25! Но как вдумчивый аналитик понимал, что его «четвертак» и его судьба оказались в силовом поле куда более значимых факторов, чем Уголовный кодекс, — и прежде всего фактора Катыни. Катынь, возможно, спасла его от казни (его «коллегу» по Бобруйску, коменданта Гаманна, повесили в декабре 1945 года в Брянске), но она же не допускала и мысли о таких процессуальных пряниках, как условно-досрочное освобождение и т. д.
Многие бургомистры (начальники) больших оккупированных городов бежали вместе с вермахтом на запад и, после поражения Рейха, на Запад. Почти все они нашли себе у вчерашних союзников СССР то или иное применение — как правило, пропагандистское.
Но убежать удалось не всем: бывшему бургомистру Пскова, бывшему учителю математики Василию Максимовичу Черепенькину дали 15 лет, четвертому бургомистру Новгорода Николаю Иванову — 10, а заместителю бургомистра (тот же ранг, что у Базилевского) Курска Алексею Кепову — те же, что и Меньшагину, 25 лет[37]. Если их задержания происходили в момент освобождения городов, которыми они рулили, дело и впрямь могло бы кончиться и смертным приговором (как в случае Б. И. Чурилова, бывшего бургомистра Великих Лук).
…30 сентября 1951 года Меньшагина отконвоировали из Москвы во Владимир. Везли в поезде, в арестантском — столыпинском — вагоне, но в отдельном купе, с офицерским конвоем, а не с солдатским, как у всех остальных.
Здесь, во Владимире — губернском, а не в стольном, как некогда, городе — на остававшиеся Меньшагину 19 лет срока — его дожидалась крыша Владимирской тюрьмы — комплекса из трех тюремных и одного больничного здания.
Впрочем, тюрьма была как раз «стольной»! Ее история к 1951 году насчитывала уже почти 170 лет. Основанная еще Екатериной Великой в 1783 году как «работный дом», она обрела свой главный каменный корпус в 1825 году[38]. Его внешний фасад и его окна выходят на Большую Московскую улицу — самый центр города.
В 1906-м тюрьму нарекли Владимирским централом, что было лишь знаком признания ее особенного положения и, если угодно, верховенства среди всех российских тюрем. В 1921-м «централ» перекрестили в «центральный политизолятор», что подчеркнуло его устоявшийся функционал: главная тюрьма страны для главных уголовников и главных политических преступников. Помещая Меньшагина именно в нее, советская власть признавала за ним именно такой, особый статус — и как бы оказывала ему своеобразное уважение.
Если Лубянка была столицей следствия, а Бутырки — столицею тюремного и гулаговского транзита, то Владимирский централ — столицею тюремного заключения и архипелага не-ГУЛАГ. В 1948 году она вошла в систему «особых лагерей и тюрем», организованных на основе Постановления Совета министров СССР № 416-159 от 21 февраля 1948 года «Об организации лагерей МВД со строгим режимом для содержания особо опасных государственных преступников» для содержания осужденных к лишению свободы шпионов, диверсантов, террористов, троцкистов, меньшевиков, эсеров, анархистов, националистов, белоэмигрантов и участников других антисоветских организаций, а также для содержания лиц, представляющих опасность по своим антисоветским связям и вражеской деятельности. В служебных документах она значилась как «Владимирская тюрьма особого назначения МГБ СССР», а ко времени освобождения Меньшагина — тюрьмой № 2 УВД Владимирского облисполкома[39].
Бог с ними, с урками, но в XX веке здесь провели толику своего времени и будущий маршал Михаил Фрунзе, и сын генералиссимуса Василий Сталин, и актриса Лидия Русланова, и американский шпион Гарри Пауэрс (прекрасно клеил конверты, превосходно вязал коврики — не зек, а подарок!), и венгерский партийный босс Янош Кадар, и писатели с учеными (Даниил Андреев, Леонид Бородин, Юлий Даниэль, Василий Парин, Лев Раков), и политзэки и диссиденты (Владимир Буковский, Иосиф Бегун, Евгений Грицяк, Кронид Любарский, Габриэль Суперфин, Натан Щаранский), и выдающиеся чекисты (Григорий Майрановский, Степан Мамулов, Павел Судоплатов, Наум Эйтингтон), и артисты (Зоя Федорова), и архимандит Климентий Щептицкий, и монархист Василий Шульгин, и даже высшие военачальники Третьего Рейха, среди них фельдмаршалы Клейст и Шернер, адмирал Гузе, начальник «Абвера» Бентивеньи и др.
Меньшагин, знамо дело, сидел при трех генсеках — Сталине, Хрущеве и Брежневе — и как минимум при шести начальниках тюрьмы: подполковник ГБ М. И. Журавлев (1949 — 1953), подполковник внутренней службы С. В. Бегун (1953 — 1955) и четыре полковника внутренней службы — Т. М. Козик (1955 — 1958), М. А. Дедин (1959 — 1961), Д. Я. Мельников (1961 — 1964) и В. Ф. Завьялкин (1964 — 1976).
За 19 лет, проведенных во Владимирской тюрьме, Меньшагина переводили из камеры в камеру 21 раз — всего он перебывал в 19 различных камерах во всех трех корпусах. Сохранились данные учетной карточки Меньшагина во Владимирской тюрьме[40], и можно только поражаться памяти Меньшагина, с невероятной точностью воспроизводящей практически те же подробности и даты в своих «Воспоминаниях», что и сами тюремщики.
Его первой камерой, в которой он провел более двух месяцев (до 3 декабря 1951 года), была общая камера № 3-20: в компании 35 сокамерников испытать одиночество сложно. Но затем наступил почти 12-летний период именно одиночных камер, прервавшийся только 26 августа (по Меньшагину — 26 июня) 1963 года. В тот день его перевели в камеру 2-23, которую по 3 декабря (а согласно Меньшагину — по 30 ноября) он делил со Степаном Мамуловым, бывшим у Берии то начальником секретариата, то одним из замов. Вот так закончилась его одиночка: шесть с половиной лет в Смоленске и Москве и 12 — во Владимире, всего 19 лет!
В тюрьме — весьма долгое время — изоляция и по другим линиям: телевизор смотреть разрешали, но только недолго и только вместе с надзирателем. Интересно, что Меньшагин попал в число «номерных» заключенных, общение с которыми даже тюремщиков было минимальным: вместо фамилии — номер «Двадцать девятый», эдакая «Железная маска» по-советски! Отсюда же, кстати, и одиночная камера.
Нет, он был не один такой! Под номерами в тюрьме находились бывший премьер-министр бывшей Литвы Антанас Меркис и другие руководители прибалтийских государств вместе с членами их семей, причем именно они «расхватали» первую дюжину таких номеров. Но под номерами содержались и Аллилуевы, свойственники Сталина!
Такая дезидентификация позволяла избегать утечки нежелательной информации через обычных, не-номерных заключенных и их приезжавших на свидание родственников. И действительно: о Меньшагине впервые узнали лишь незадолго до его освобождения!
У «номерных» зэка были свои — и существенные! — привилегии. Им разрешались отдых в постели и сон в любое время суток, хранение и пользование лично им принадлежащих вещей, две, а не одна часовых прогулки в день, волосы вместо стрижки наголо. Раз в неделю их осматривал тюремный врач, и три раза в месяц им полагалась баня. Горячая пища выдавалась два раза в день, чай — утром и вечером, пища при этом должна была быть по возможности разнообразной (дополнительные продукты питания и средства личной гигиены можно было приобретать на свои средства в тюремном ларьке — через начальника тюрьмы). Допускались, а иногда и приветствовались занятия в камерах умственным трудом, писанием мемуаров, для чего они могли получать бумагу, карандаши, чернила, ручки[41]. Разрешалось заводить в камерах радиорепродукторы (тихой слышимости), формировать личные библиотечки, выписывать центральные газеты и журналы и даже книги из владимирских библиотек[42].
Работа над воспоминаниями заняла у него три года — с 15 мая 1952 года по 6 июня 1955 года: «Воспоминания эти были посвящены моей жизни, работе и переживаниям за время с 22 июня 1941 и по 30 сентября 1951 года, то есть по день моего прибытия во Владимирскую тюрьму № 2. Я тогда еще очень живо сохранял в памяти все пережитое в эти годы во всех его деталях и переложил его на бумагу, придерживаясь правила писать правду и только правду, ничего не выдумывая, не скрывая своих ошибок и заблуждений, но в то же время избегая и лицемерного осуждения себя».
Иногда в Меньшагине просыпался адвокат и правозаступник, и тогда он вступал с руководством тюрьмы в юридическую переписку по вопросам своего питания или одежды (и то лишь после многих лет сидения в одном и том же костюме!).
В 1954-м, после смерти Сталина, тюремный режим несколько помягчел: отменили номера, в камерах сняли намордники, уменьшили число постовых (до одного в коридоре и одного на прогулке), допустили к газетам. С января «угощали» «Правдой», а позднее, когда Меньшагин стал библиотекарем и библиографом тюремной библиотеки, — давали и «Известия», и даже толстые журналы. Со временем Меньшагину доверили составлять списки на подписку. За работу эту даже платили: 2.50 в месяц! Он же и переплетал книжки.
В сентябре 1954 года — новое послабление: принесли его личную одежду вместо полосатой тюремной. В апреле 1955 года добавили час прогулок, а с октября 1955 года — больничное питание (вместо амнистии, что ли? — по амнистии-то его не выпустили!).
17 сентября 1955 года, по случаю приезда Аденауэра, была амнистия лицам, сотрудничавшим с немцами, если только они были осуждены не за конкретные убийства и не за истязания. Местная Владимирская комиссия представляла по этому поводу и его на освобождение. Послали наверх — но ответа не было. Тогда, уже 4 декабря 1956 года, он сам написал секретарю ЦК Аристову, отвечавшему за этот участок. И получил ответ: к нему, Меньшагину, амнистия применена не будет.
В 1958 году в тюрьме снова перемены, но к худшему: отменили даже телевизор. Зато стали кино заказывать. А в 1961 году — перед самым XXII съездом КПСС — еще одно ухудшение, и серьезное: сокращение переписки до одного письма в месяц и право на получение посылки — до одной весом не более 5 кг в полгода.
Интересный казус случился в 1963 году — в год 15-летия «Декларации прав человека», принятой ООН в 1948 году. Прочтя в «Правде» статью о нарушении прав человека в Испании и Греции, Меньшагин тут же написал Хрущеву о том, что он что — «чемпион в мире по сидению в одиночке» — и, стало быть, живой пример нарушения прав человека.
Реакция была, но несколько неожиданной — или, как бы сказали сейчас, асимметричной. 21 июня 1963 года Бориса Георгиевича вызвал к себе зам. начальника тюрьмы подполковник Белов и предложил… командировку в Минск! Поехать в тамошнюю тюрьму на привилегированные условия — ну и немного поработать — «наседкой»!
Меньшагин понял, как его хотят развести, и вежливо отказался: «Спасибо, но не подойдет». Но и без этого через пять дней, 26 июня (по тюремной документации — 26 августа), его перевели в теплую камеру на двоих — и подселили к нему Мамулова. С ним было прожито 3,5 месяца — до 10 ноября 1963 года. Получая посылки из дома, Мамулов всегда давал ему яблоко. Но, расспросив про библиотечную подработку сокамерника, Мамулов весь обзавидовался и добился того, чтобы ее у Меньшагина отобрали и отдали ему, Мамулову! Настоящий чекист, настоящая спецоперация, не правда ли?
Вторым по счету соседом Меньшагина был Матус Штейнберг — с 22 января 1964-го по 8 января 1966 года. Меньшагин вспоминал, как поневоле встречал с ним Новый год — не то 1965-й, не то 1966-й. Паневропейский шпион, он получал даже «Юманите» с «Нойес Дойчланд». Меньшагин помог ему составить жалобу, благодаря которой его выпустили на год раньше.
Третьим по счету сокамерником — на период со 2 августа 1968-го и по 31 марта 1969-го — был Павел Судоплатов, освобожденный по отбытию срока. Сам Меньшагин освобождался 28 мая 1970 года — из камеры 2-30, где и провел — в одиночестве — свой последний тюремный год.
Меньшагин отсидел весь свой «четвертак» — с 28 мая 1945-го по 28 мая 1970 года, из них 19 лет во Владимирской, в том числе 11 с лишним лет в одиночке.
В 1969 году, за год до истечения срока, Борис Георгиевич натерпелся новых страхов. Связано это было с делом Святослава Караванского (1920, Одесса — 2016, Балтимор), украинского поэта, филолога и публициста, проведшего к тому времени уже более 20 лет в советских тюрьмах (в 1945 — 1960 и 1965 — 1979, с 1979 он в эмиграции). Оказавшись во Владимирской, он через свою жену, Нину Строкато, пытался передать на волю (кстати, Людмиле Богораз) «Завещание» и «Прошение» Меньшагина, записанные тайнописью и содержащие информацию об обстоятельствах катынского дела. С согласия Меньшагина или нет — сказать нелегко: сам Меньшагин, которого допрашивал следователь КГБ Пархоменко в качестве свидетеля по делу Святослава Караванского 28 августа 1969 года, естественно, утверждал, что нет. Свои показания Меньшагин повторил на заседании Владимирского облсуда по делу Караванского — 17 апреля 1970 года, то есть за месяц до окончания своего 25-летнего срока.
Караванского же в 1970 году приговорили к новому 10-летнему сроку, а Меньшагин, повторим, натерпелся страху, уверенно полагая, что это спецпровокация КГБ лично против него — с целью не выпускать его из тюрьмы, а накинуть еще десятку. Меньшагина вызывали на допрос к следователю, и он заявил, что ни Караванского, ни обстоятельств расстрела поляков не знает.
Дополнительного срока Борису Георгиевичу не накинули, но с рук ему эта история все-таки не сошла. На прощание он получил мощный удар — у него отобрали воспоминания, которые он, с официального разрешения начальника тюрьмы, писал в 1952 — 1955 гг. А ведь даже «Розу Мира» Даниилу Андрееву разрешили взять с собой!
Меньшагинская рукопись хранилась у него в камере, но в марте 1970 года — то есть за месяц до суда над Караванским и за два месяца до истечения 25 лет заключения — их забрал начальник тюрьмы В. Ф. Завъялкин. А когда в конце мая Меньшагин действительно освобождался, Завъялкин был в отъезде, а офицеры, которые его замещали, сказали старику, что им о записках ничего не известно.
Еще в июне 1970 года, то есть сразу же по выходе на свободу, адвокат Меньшагин послал письменный запрос с просьбой вернуть ему его рукопись, но получил примерно следующий ответ: по заключению компетентных органов, рукопись его возвращению не подлежит. Государству, понятно, эти записки нужнее, оно и бумагу с чернилами на них выдавало!
После тюрьмы: кольский интернатовец
Итак, 28 мая 1970 года срок Меньшагина истек, и он вышел на свободу.
Но куда же податься 68-летнему одинокому старику без родни? Ясное дело, в инвалидный дом для престарелых!
По некоторым — не от Меньшагина идущим — сведениям, сам он просил направить его куда-нибудь на Смоленщину. Но получил от Смоленского облисполкома отказ — «из опасений мести со стороны тех, кто знал о его подлых делах в дни фашистской оккупации»[43].
У государства же планы были другими. Поначалу хотели оставить Меньшагина во Владимирской области — в Вязниках[44], но потом передумали и отправили подальше — в Мурманскую область, в поселок Княжая Губа[45], в инвалидный дом-интернат для 140 таких же, как и он, одиноких стариков. Финансировалось это частично и за счет стариковских пенсий: лишь 10 % соответствующих сумм выплачивались — каждое 11-е число — старикам на руки, на их карманные расходы. Губа — это залив, так что поселок — приморский, вот, правда, море недостаточно синее — аж Белое!
В интернатах Меньшагин прожил еще долгие одиннадцать лет — столько же почти, сколько в тюремных одиночках. Старики и инвалиды в Княжей Губе были не совсем простые, а специфические — с уголовным прошлым. Так что и социум был специфический — заточенный на пьянство, хулиганство, мордобой и, извините за каламбур, на «дедовщину». Каждое 11-е число было поэтому особенно горячим днем.
Предателю Родины и пособнику немцев априори не позавидуешь, но Меньшагин и в 68 умел постоять за себя и даже за других, называл все эти стычки «местными безобразиями» и сам относился к ним спокойно. Его, едва ли не единственного непьющего в доме и единственного, к кому все обращаются по имени-отчеству, сразу же избрали в общественный совет заведения, а в конце 1972 года — и в культурно-бытовую комиссию.
Напуганный историями с Караванским и изъятыми мемуарами (их, возможно, и не забрали бы, когда бы не этот суд), Меньшагин вовсе не собирался черпать лиха и сразу же садиться за восстановление утраченного. Побуждением к этому — и, переходя на пафос, пробуждением исторического чувства в себе — он отчасти оказался обязан, как ни странно, одной из безобразных сцен в интернате — в начале 1971 года А. П. Охотников, ранее судимый за хулиганство и неисправимый базарщик, в очередной стычке с Меньшагиным обвинил его в соучастии в убийстве немцами поляков.
Узнав из «Хроники текущих событий» об освобождении Меньшагина[46], Вера Иосифовна Лашкова и еще несколько москвичей из правозащитной среды разыскали его в Княжей Губе и стали регулярно ему помогать, окружив вниманием и заботой.
Уже в 1970 году, приехав впервые после тюрьмы в Москву, он остановился в конце Большой Пироговской улицы у Натальи Мильевны Аничковой и Надежды Григорьевны Левитской (ЭнЭны — как их обобщенно называли). Второй, с кем он встретился, была Вера Иосифовна Лашкова — вот ее рассказ об этой встрече: «Как-то узналось, что Борис Георгиевич освободился из Владимирской крытки и надо его встретить. В Москву он уже приехал и откуда-то мне позвонил. Мы договорились, что увидимся у метро „Спортивная”. <…> Было лето, я подошла к метро и увидела Бориса Георгиевича, узнала его. Уже немолодой, невысокого роста, не полный; он был одет в какой-то обычный костюм, рубашка, галстук и, кажется, легкая шляпа на голове. Одним словом я бы определила: он выглядел довольно старомодно, был как-то растерян. Я предложила ему поехать ко мне домой [на Пречистенку — П. П.], мы сели в троллейбус, и вскоре уже были у меня. Я не помню, говорили ли мы по дороге, но как только мы оказались в комнате, Борис Георгиевич сразу стал рассказывать обо всем, даже и без моих расспросов. Начал еще с мирной жизни, когда он жил в Смоленске, работал там адвокатом; рассказывал и о каких-то конкретных делах, в которых ему приходилось участвовать как защитнику. Слушать его было очень интересно, время текло, и незаметно прошло несколько часов. Я стала уставать, но Борис Георгиевич — нисколько, он рассказывал без малейшей усталости и очень подробно. И как жил в Смоленске во время оккупации, и как согласился стать бургомистром, и ключевое — о том, как участвовал в открытии могил в Катыни и как убедился в том, что расстреливали не немцы. Мне было очень интересно, как он сумел сохранить такую ясную и точную память: вспоминая, многие фразы он начинал так: „10-го июня 1948 года, в четверг” (условно)... и так далее. Меня это тогда поразило — такая точность. Рассказывал, что он был лишен имени и имел только номер; о том, как ему пришлось сидеть в одной камере, но недолго, со сталинскими подручными, и какие они были неприятные типы; он просил тюремную администрацию избавить его от такого соседства. Одиночество ему переносить, по его словам, было нетрудно, и помогала ему вера. Он с детства был религиозным человеком, очень любил церковь и наизусть знал церковную службу, все ее праздники и песнопения; и каждое утро про себя прочитывал все положенное в этот день; он говорил, что только это помогало ему сохранять душевный покой и не отчаиваться. Борис Георгиевич не производил впечатление человека неискреннего, желающего приукрасить; видно было, что все, что он рассказывает, — чистая правда. <…> Было понятно, что ему очень хочется рассказывать обо всем, что с ним происходило, — ведь почти четверть века он не имел возможности общаться с людьми, что он так намолчался за эти годы, что просто не мог остановиться. Слушать его было очень интересно».
Милика (Милица Константиновна) Савич пригласила Меньшагина погостить летом будущего года на даче. Вместе со своей мамой (Марией Васильевной) и Надеждой Григорьевной Левитской они сняли просторную дачу под Новым Иерусалимом у Ники Александровны и Алексея Борисовича Трувеллеров. «Участок в полгектара утопал в цветах. На маленьком пруду цвели белые лилии», — вспоминает Н. Г. Левитская, не забыв и о круглой беседке из елей и лиственниц.
Меньшагин с удовольствием провел здесь и в этом обществе свой первый «летний отпуск»[47], как, впрочем, проводил и все последующие 11 «отпусков» — вплоть до самой смерти[48]. «Первые годы, особенно в самом начале, он смотрел на мир и на нас пустыми отрешенными глазами. Позже оттаял, отошел, и сам объяснял, почему ему трудно, невозможно было смотреть в глаза собеседника: ведь 25 лет его собеседниками были нелюди»[49].
Оттаяв же, охотнее общался и вспоминал: «Изголодавшись по людям, по собеседникам он мог безостановочно говорить, рассказывая эпизоды из своей жизни, своей адвокатской практики. У него был определенный репертуар, гвоздем которого было дело о вредительстве ветеринаров и зоотехников, которое он выиграл, не побоявшись, преодолев страх, поехать на прием к Вышинскому»[50]. Наименее охотно говорил о Катыни — «…скупо, одними и теми же словами и просил ничего не записывать. Он был уверен, что именно Катынь была причиной его 25-летнего одиночного заключения»[51].
«Однако, — продолжает Н. Г. Левитская, — главным „развлечением”, страстью, болезнью Бориса Георгиевича было чтение. Газеты, журналы, книги он проглатывал, извлекая из них всю возможную и междустрочную информацию, запоминая ее навсегда, а наиболее для себя интересное записывая в толстые тетради, целую стопу которых, частично вынесенных еще из тюрьмы, всегда возил с собой и безошибочно ориентировался в них, находя нужную для справки запись»[52].
В летние месяцы, по настоянию ЭнЭн, Меньшагин снова — точнее, заново — садился за воспоминания. Об этом же, через Левитскую, его просил и А. И. Солженицын. Исписанные тетрадки часто перепрятывались, какая-то часть их при этом была утрачена. Несколько раз на магнитофон записывались разговоры с ним (интервью), по сути, его монологи. Заводит Меньшагин и переписки — с Григорием Ивановичем Дьяконовым, с Габриэлем Суперфином, с Верой Лашковой и некоторыми другими.
Из Москвы и Подмосковья Борис Меньшагин каждый год ездил на Украину — в Волочиск, райцентр Хмельницкой области, что на берегу речки Збруч. Там его ждали и опекали Екатерина Мироновна Зарицкая и Дарья (Одарка) Гусяк, две подруги-«западенки» и меньшагинские друзья со времен Владимирской тюрьмы, где они тоже сидели и одно время разносили пищу. Еще одной хорошей знакомой — «западенкой» и узницей «централа», которую Меньшагин летом посещал, была Галина Томовна Дидык (1912 — 1979), бывшая связная Романа Шухевича: жить ей разрешили в селе Христиновка Черкасской области.
Заезжал Меньшагин и в Ростов-на-Дону, к С. Н. Григорян, и в Саратов, к архиепископу Саратовскому и Волгоградскому Пимену, который, в свое время, став сиротой, приходил к бургомистру Меньшагину за советом: «Владыко каждый год приглашал Б. Г. к себе, всячески стараясь — облегчить ему жизнь, развлечь его»[53].
Установилась связь и с заграницей. В США отыскался Григорий Иванович Дьяконов с семейством, которого Меньшагин в свое время спас от смерти. Через Дьяконова Меньшагин узнал, что его жена уже умерла, а дочь вышла замуж за украинского националиста, категорически запретившего ей поддерживать любую связь с Советским Союзом, пусть даже и с отцом![54]
Сам Дьяконов помогал Меньшагину, найдя для этого следующий способ: «Один из его сыновей, Геннадий, был скульптором. Он познакомился с советским художником А. П. Цесевичем и посылал ему дорогие альбомы произведений различных художников. В счет этих посылок Цесевич ежемесячно выплачивал небольшую, но строго установленную, сумму Борису Георгиевичу, что позволяло ему покупать себе дополнительно к казенному пайку сахар и другие продукты, оплачивать почтовые расходы и даже выписывать интересующие его периодические издания. Деньги на поездки и одежду обеспечивали наши сборы в течение всего года. Регулярно каждый месяц давала деньги Т. Д. Карпова и многие другие»[55].
…Итак, vita nova Меньшагина вскоре нашла себе четкое структурное воплощение, оно же сезонное. С октября и до середины мая — он у себя в интернате, а с середины мая и до конца сентября — путешествия по стране с непременными долгими остановками у московских и украинских друзей.
Этот праздничный летний «отпуск» был нарушением режима интерната[56], но стал его настоятельной и оздоровительной потребностью — тем более настоятельной и оздоровительной, чем старее он становился и чем труднее ему давались «зима» и «безобразия».
Неплохое представление о жизни Меньшагина дают его письма к Габриэлю Суперфину в Тарту начала 1980-х гг., выдержки из которых составили приложение 7 в парижском издании[57]. В письме от 4 января 1980 года — сетование на то, как начался новый, 1980-й, год: «Новый год у меня начался не совсем хорошо. Вечером 1.I. 2 пьяных инвалида 40 и 46 лет устроили дебош, избили глухонемого старика 77 лет. Я пытался позвонить в милицию, но один из них оборвал телефон и с палкой накинулся на меня, но я вырвал палку и с 1/2-часа оборонялся ею, пока посланный мною не позвонил с другого телефона и милиция [не] приехала. После этого ночь и день 2.I. я был совсем болен, но сейчас чувствую себя, как обычно».
Продолжение описаний «местных безобразий» — в письме от 10 марта 1980 года: «Я живу по-старому. По мере своих возможностей веду борьбу с хулиганами в нашем доме, за что один недавно прибывший инвалид 59 лет с 5 судимостями обещал меня убить. Но думаю, что для этого у него руки коротки.
В мае надеюсь совершить свою традиционную поездку и немного отдохнуть от местных безобразий» (10 марта 1980 года).
И тут же — описание природы: «Радует наступление весны: утром встаю регулярно в 7 час., и уже светло, вечером включаю электросеть в 7-м часу, т. к. становится трудно читать. Морозы по ночам порядочные (сегодня было 20°), но были на солнце капель, и дорога сырая». Искренне радовали старика весенние праздники, невзирая на причудливость их композиции — с раннего детства любимая Пасха, а затем Первомай (письмо от 23 апреля 1981 года).
В конце мая 1981 года Княжегубский интернат закрыли «за ветхостью», а 97 его обитателей перевели в другие похожие дома — 81 в Кандалакшу и 16 в Кировск (бывший Хибиногорск), близ Апатитов: «Для меня этот переезд очень тягостен. За 11 лет, прожитых здесь, я привык, обжился, пользовался авторитетом, да и вообще менять условия жизни человеку на 80-м году жизни тяжело. Особенно боюсь я, что благодаря этим переездам, срок которых определен к 25 мая, а потом всякие оформления, прописка на новом месте затянут и сорвут мой традиционный летний отдых, а он мне сейчас необходим как никогда раньше, т. к. благодаря безобразиям, усилившимся за последний год, нервы напряжены до крайности, летом же, находясь в нормальной обстановке среди людей, которых я люблю и они мне отвечают взаимностью, я возвращался бодрым и здоровым» (23 апреля 1981 года).
26 июля, уже из Кировска, Меньшагин пишет: «На новом месте тише, чем было в Княжей. Такого хулиганства пока нет, основные хулиганы, муж с женой Ягодкины, уехали[58]. Он — брат Ягодкина, который несколько лет тому назад был секретарем Московского комитета КПСС по идеологическим вопросам и был снят за произведенный по его распоряжению разгром выставки художников-модернистов. Питание у нас неплохое, помещение — тоже. <…> Плохо, что мне, видимо, не придется в этом году съездить отдохнуть от нашей сутолоки. Я выписываю в этом году 4 ежемесячных журнала, 2 еженедельника и „Известия”. <…> Все почтовое дело всех жителей дома лежит на мне. Это препятствует моему отъезду». И добавляет: «Здесь есть церковь, которую я посещаю раз в неделю» — еще одно важное для него преимущество Кировска.
Пусть и не в мае, но вырваться «в отпуск» и в 1981 году все же удалось. 14 сентября Меньшагин пишет Суперфину из Волочиска: «Мне все же удалось выбраться отдохнуть от нашей бестолковщины и окружающего пьянства. С 15 августа по 4 сентября я побыл в Москве, а с 5 сентября нахожусь в Волочиске у Екат[ерины Зарицкой] и Дарьи [Гусяк]. 17.IX уезжаю в Москву, а 24.IX рассчитываю вернуться в Кировск. // Я чувствую себя более-менее удовлетворительно, конечно, стал значительно слабее, чем в прошлые годы, и сильно дрожат руки. Но учитывая, что живу уже 80-й год, обижаться было бы грешно».
2 ноября 1981 года, уже из Кировска, Меньшагин пишет о своей интернатской жизни — все более сдержанно и отстраненно: «Здесь положение с продуктами тоже плохое, но нас снабжают удовлетворительно: и мясо, и масло получаем ежедневно. Я стал есть мало, своих порций не съедаю; только сахар приходится докупать. И с вещевым снабжением [у] нас обстоит хорошо. Но климат здесь значительно хуже, чем в Кандалакше. <…> У меня сейчас что-то вроде гриппа <…>. Очень дрожат все время руки, даже писать трудно. Но обижаться мне грешно, ведь в мае начнется 9-й десяток лет моей жизни. <…> Последний роман Ч. Айтматова читал, неплохой.
Более близкие мне и толковые люди здесь умерли, остались пьяницы и полуидиоты. Не с кем слова сказать. Весь день занят чтением».
В следующем, 1982 году Меньшагин явно хочет уехать в свой «отпуск» как можно раньше. 24 апреля он пишет молодому корреспонденту: «6 мая вечером я должен ехать в отпуск, так что приеду накануне своего 80-летия. <…> ...Жители дома на редкость глупы. Если их что-либо и интересует, то за какую цену можно купить вино и где. „Правду”, кроме меня, никто не читает, только двое еще возьмут ее, взглянут на последнюю страницу и отдают; местную газету смотрят эти же двое и еще 4 человека. <…> Надеюсь, что уже не долго осталось жить и худшего состояния удастся избежать. <…> После Москвы я собираюсь посетить Саратов, Ростов на Дону и Украину, пока еще способен к этому. Ведь в этом году я чувствую себя более слабым, чем был в прошлом году.
В церкви здесь я был в четверг, пятницу и субботу Страстной недели, но к пасхальной службе в 12 час. ночи не рискнул идти, т. к. боялся, что из-за обилия пришедших не смогу войти в храм».
Еще в первом своем письме Суперфину — от 4 января 1980 года — Меньшагин набросал что-то вроде итогов пережитого за жизнь: «Одиноким себя не чувствую и вообще считаю, что жаловаться на проведенную мною жизнь было бы грешно. Я обладал хорошей памятью, получил довольно много знаний в различных областях гуманитарной науки, все члены семьи меня любили, и в армии в 1919 — 1927 гг. и потом на судебной работе я чувствовал себя на своем месте и успешно выполнял свою работу. Не всякий сможет поставить себе в актив спасение от смерти 11 человек с риском для себя, не считая случаев замены смертной казни без такого риска; да и возвращение нескольким тысячам людей свободы, в т. ч. в годы войны более 3 тыс., — всегда приносило мне радость. Что же касается несчастий, то редкий человек может избежать их. Да и теперь, когда у меня не осталось родных по рождению и по браку, я встретил столько хороших, отзывчивых людей, столько заботы о себе. // Нет, я был бы неблагодарным, бессовестным, если бы жаловался на жизнь».
Борис Георгиевич Меньшагин скончался 24 апреля 1984 года, полмесяца не дожив до 82 лет. На похороны в Кировск приезжала одна только Левитская.
«Это были жуткие по убожеству похороны. Он лежал в некрашеном гробу без пелены, без покрова. Утопающее в снегу кладбище. В самом дальнем его конце бульдозером вырытый с осени и сейчас очищенный от снега неглубокий ров. Гроб опускали в могилу женщины — сотрудницы инвалидного дома и юноша-инвалид. Забрасывали могилу мы все вместе привезенным специальной машиной песком»[59].
Немного странно, что никого не было из местной православной общины, верным прихожанином которой Меньшагин был.
На следующий год московские друзья водрузили на его могиле крест: «На следующий год мы с Валей Костиным опять поехали в Кировск, чтобы поставить крест, который нам дал А. Б. Трувеллер, и привести в порядок могилу. Спасибо Вале. На этом бесхозном кладбище я одна ничего не смогла бы сделать. Он с мальчиком-инвалидом бетонировал крест, а я носила дерн, чтобы обложить могилу, отделить ее от ряда других захоронений. Он несколько раз сфотографировал могилу и путь к ней»[60].
В 1988 году, на основе магнитофонной записи одного из его устных рассказов, издательство «ИМКА-Пресс» в Париже выпустило книгу воспоминаний Меньшагина, подготовленную Г. Суперфином совместно с А. Грибановым и Н. Горбаневской[61].
В настоящее время — усилиями М. Дэвида-Фокса, Н. Поболя , Г. Суперфина и моими — готовится новое сводное издание текстов Б. Г. Меньшагина, в которое войдут все его выявленные тексты, выстроенные в хронологии описываемых в них событий.
Настоящая публикация опирается на текст Б. Г. Меньшагина под названием «Воспоминания о пережитом. 1941 — 1945 гг.». Печатается по машинописи из собрания Г. Суперфина. Это журнальная версия, состоящая из избранных публикаторами фрагментов и без пристраничных комментариев.
Сердечно благодарю Н. Бессонова, С. Бычкова, В. Губайловского, А. Гурьянова, Е. Дорман, М. Дэвида-Фокса, Б. Ковалева, В. Костина, С. Красильникова, Г. Кузовкина, В. Лашкову, Н. Лин, А. Макарова, И. Петрова, Н. Петрова, Г. Пернавского, Б. Равдина, Л. Штанько, А. Яблокова и И. Яжборовскую, но в особенности Н. Г. Левитскую и Г. Суперфина за помощь в подготовке этой публикации.
Павел Полян
1. Вступление
Долгом своей совести считаю нужным запечатлеть на бумаге свои воспоминания о пережитом.
Я родился в 1902 году. Тяжелое время выпало на долю нашего поколения. 1-я мировая война, революция, Гражданская война, сопровождавшие их голод и разруха, недостаток во всем самом необходимом. В такой тяжелой обстановке окончил я свое детство и вступил в сознательную жизнь.
С 19 июня 1919 по 1 июня 1927 года я находился на военной службе. Последние два-три года жизнь значительно улучшилась материально. Я был неплохо обеспечен, и казалось, что все худшее осталось позади.
После неожиданного увольнения из Красной армии я энергично принялся за подготовку к юридической работе. Большая заслуга в этом принадлежит моей покойной ныне жене Наталье Казимировне, урожденной Жуковской, на которой я женился 4 ноября 1922 года. Многим хорошим в своей жизни и деятельности я обязан ей. Вечная тебе память, дорогая Натуся!
Относительно спокойный и нормальный ход жизни продолжался недолго. Вступление мое в адвокатуру почти совпало с началом новой ломки складывавшихся устоев жизни. Коллективизация, резкое падение уровня жизни подавляющего большинства населения, местами доходившее до голода, массовые репрессии, объявление ликвидации враждебных классов, гибель многих невинных людей, оправдываемая поговоркой: «лес рубят — щепки летят». Лишь надежда скрашивала мрачную окружающую жизнь: вот окончим строительство начатых и действительно необходимых строек промышленных предприятий, окрепнут колхозы, и жить будет лучше и спокойнее. И вот, когда в июне 1936 года был опубликован для всеобщего обсуждения проект новой конституции, казалось, что надежда эта сбывается, что близок день, когда любой гражданин нашей страны, не преступающий закона, сможет жить в безопасности и пользоваться плодами своего труда. Я помню день 5 декабря 1936 года, помню свою искреннюю радость, когда я на банкете, организованном в честь принятия новой Конституции, поднимал свою рюмку за здоровье главного автора этой Конституции. Но уже через каких-нибудь полгода, вспоминая это, я чувствовал себя обманутым простаком.
Да, вслед за принятием новой Конституции, гарантирующей «свободы», без которых не может жить современный человек, если он не потерял чести и совести, последовала кошмарная «ежовщина», террор, который не уступал, а, пожалуй, даже превышал террор 1918 года. Но тогда ведь была Гражданская война и террористические акты противной стороны, а теперь?
Я по своей профессии повседневно сталкивался с явлениями «ежовщины», а потому особенно остро переживал их. Были дни, когда вовсе не хотелось жить, когда чувство гнета и отчаяния готово было поглотить все душевные силы. Только сознание того, что все же хотя и небольшой части попавших в беду людей, но приносишь пользу, а в некоторых отдельных случаях и спасение в полном смысле этого слова, давало возможность продолжать жизнь и работу. Последовавшую за «ежовщиной» «бериевщину» можно определить поговоркой: «тех же щей, да пожиже влей».
В материальном отношении последние годы перед войной (1936 — 1941) я был очень хорошо обеспечен, мой заработок был от трех до четырех тыс. в месяц. В Смоленске было мало людей с таким заработком. Я им был вполне доволен. Но с детства еще твердо усвоил правило: «не хлебом единым будет жив человек...» В этом же отношении дело обстояло совершенно неудовлетворительно: жизнь человека стоила очень мало, а его достоинство и совсем ничего.
Наконец в 1939 году началась 2-я мировая война. Чувство справедливости было попрано. Пакт Молотов-Риббентроп казался каким-то странным и ненадежным, а высказывания Молотова, восхвалявшего новый раздел Польши, напоминали всегда отталкивавшие меня своим лицемерием рассуждения Екатерины II и ее дипломатов по аналогичному же поводу.
И вот 22 июня 1941 года наступил неизбежный, если рассуждать логически, но такой нежеланный, а потому, казалось, и невозможный в ближайшем будущем день нападения Гитлера на СССР.
Я узнал об этом из переданного по радио выступления Молотова в 12 часов дня и был ошеломлен. Подсознательно чувствовал, что постоянный, годами установившийся уклад жизни бесповоротно сломан. Но опыт 1-й мировой войны, слова Сталина о «свином рыле в чужом огороде...» и Ворошилова о войне «малой кровью» и «на чужой территории» говорили за то, что непосредственной опасности для Смоленска попасть быстро в руки врага нет.
Поэтому в первый день войны меня главным образом заботил вопрос, как попасть в Москву, где я должен был 24 июня участвовать в начинавшемся в линейном суде Западной железной дороги деле о хищениях в дорожном санитарном отделе и его службах на станции Москва-Белорусская в качестве защитника подсудимых Захарова — главного бухгалтера этого учреждения и Вольской — бухгалтера его. Всего по этому делу привлекалось 17 или 18 обвиняемых (сейчас точно не помню); защищали их 10 защитников, в том числе 7 из Москвы и 3 из Смоленска.
С этого момента я начинал свои воспоминания, писавшиеся в камере № 7 корпуса № 2 тюрьмы № 2 города Владимира с 15 мая 1952 года по 6 июня 1955 года. Воспоминания эти были посвящены моей жизни, работе и переживаниям за время с 22 июня 1941 и по 30 сентября 1951 года, то есть по день моего прибытия во Владимирскую тюрьму № 2. Я тогда еще очень живо сохранял в памяти все пережитое в эти годы во всех его деталях и переложил его на бумагу, придерживаясь правила писать правду и только правду, ничего не выдумывая, не скрывая своих ошибок и заблуждений, но в то же время избегая и лицемерного осуждения себя.
Записки эти хранились у меня в камере, а в марте 1970 года их взял у меня в связи с предстоявшим освобождением начальник тюрьмы В. Ф. Завъялкин. Когда я освобождался 28 мая 1970 года, он был в отъезде, а замещавшие его сказали, что об этих записках им ничего не известно. На мой письменный запрос в июне 1970 года было сообщено, что, «по заключению компетентных органов», моя рукопись возвращению не подлежит.
Поэтому я снова попытаюсь восстановить содержание тех записок, хотя, конечно, за истекшие после их окончания 17 лет некоторые детали, фамилии, даты и т. п. ушли из памяти.
Многое из моей адвокатской практики может, на мой взгляд, представлять некоторый общественный интерес, но как тогда, так и сейчас я обращаюсь к годам войны для осуществления своего права на защиту, гарантированного Конституцией СССР — статьей 11-й. Хотя я пробыл на положении подследственного с 28 мая 1945 года по 12 сентября 1951 года, то есть 6 лет и 3[1]/2 месяца, письменного документа, фиксирующего точно мои собственные слова, в деле нет, ибо все они вжимались в определенные, заранее установленные штампы и формулировки, одинаково подходящие и ко всем и ни к кому.
2. Первый месяц войны
Учитывая опыт Финской войны, повлекшей, несмотря на свою незначительность, значительные расстройства транспорта, я, вместо намеченного ранее срока отъезда в Москву в ночь на 24 июня, решил ехать на сутки раньше. И правильно сделал, так как в Смоленск скорый поезд из Минска пришел лишь в 5 часов утра 23 июня, опоздав на 2 ч. 30 м., а в Москву приехали в 7 часов вечера, то есть с опозданием уже почти на 10 часов.
Ожидая поезд на вокзале в Смоленске, я видел, как на станцию прибыл с Запада поезд, состоявший из товарных вагонов, из него красноармейцы в форме войск НКВД выводили по 3 — 4 женщины с ведрами из каждого вагона, провожали их на кухню вокзального ресторана и снова отводили в вагоны с уже наполненными жидкой пищей ведрами. Откуда были эти одни из первых жертв начинавшейся войны, не знаю. Везли их в направлении Москвы.
В Москве, как всегда, я остановился у своего шурина на Мясницкой, зашел в магазин, находившийся в этом же доме, с целью купить водки. Стояла небольшая очередь, и в ней какой-то мужчина средних лет говорил, что получены сообщения о взятии нами городов Хельсинки, Варшавы и Бухареста. Я спросил его, было ли об этом сообщено по радио, на что он ответил: «Нет, но это достоверно». Такое начало говорило за то, что война будет непродолжительной, чему можно было только радоваться.
Я, конечно, рассказал об этом в семье шурина, и в бодром настроении мы легли спать.
Но среди ночи загудели сирены, началась воздушная тревога. Жена шурина с двумя детьми и ее мать ушли в бомбоубежище на станции метро «Красные ворота», а мы с шурином пошли по Мясницкой в направлении Лубянки и вскоре увидели, как лучи прожектора поймали на довольно большой высоте несколько летевших самолетов. На улице было порядочно народа, люди сновали, суетились, но какой-либо паники не было. Около почтамта мы повернули обратно и вскоре услышали отбой. Вернулись домой и снова легли спать, а утром услышали сообщение радио, что ночью в Москве была проведена учебная тревога. Одновременно сообщалось об оставлении нашими войсками городов Граево, Ломжи и Бреста. Значит, разговор о взятии нами Варшавы и т. д. оказался пустой болтовней.
Часов в 10 утра, не помню сейчас точно, в каком помещении, в районе Красной Пресни открылось заседание линейного суда. Все подсудимые, большинство которых находилось под стражей, были налицо, но из более чем 100 свидетелей в суд явилось человек 10. По этой причине суд отложил дело слушанием на 15 июля. Приехавшие из Смоленска защитники А. Я. Иванов и Д. А. Мангейм поручили мне обратиться к председателю суда Есину с просьбой довести нас до Смоленска в его служебном вагоне. Есин без каких-либо возражений согласился с этим и сказал, чтобы вечером приходили в вагон.
Пассажирский поезд, к которому был прицеплен наш вагон, был переполнен пассажирами, на остановках вагоны штурмовали желающие ехать. Шел поезд без всякого расписания. Подолгу стоял на станциях. В Вязьме, по просьбе Д. А. Мангейма, в наш вагон был принят Федоров, раньше работавший членом военного трибунала в Смоленске, а теперь ехавший из Куйбышева в Либаву. Подвыпивший Мангейм воспылал желанием немедленно вступить в вооруженные силы и просил Федорова взять его с собой для работы в трибунале. Часа в два дня 25 июня приехали в Смоленск, в котором каких-либо существенных перемен я не заметил.
Ночь прошла спокойно, а в следующую ночь на 27 июня в час ночи началась воздушная тревога. Наша семья из пяти человек и трое других, живущих здесь, сошли в подвальное помещение, где был водопроводный кран, из которого обычно брали воду, находились дрова. Вскоре раздалось несколько сильных взрывов; затем смолкло, и я вышел на двор. Увидев на небе зарево пожара, я подошел к краю обрыва, отделявшего нашу улицу Воровского от улицы Бакунина, и стал смотреть на пожар, бушевавший в Заднепровье. Ко мне подошел бывший наш управдом Рудницкий. Вдруг раздались выстрелы, у самого правого уха я услышал свист пролетевшей пули, а в овраге увидел небольшую огненную вспышку. Мы с Рудницким быстро повернули назад в наш подвал. Я послал нашу Тасю и ее подругу Лену Федорову в 1-е отделение городской милиции, до которого было минуты две ходьбы. Вскоре прибывший наряд милиции обшарил овраг, где обнаружил примятую траву, где, видимо, лежали стрелявшие, и гильзы. Не было сомнений, что это были диверсанты, стремящиеся своими выстрелами вызвать панику.
Придя на работу в Коллегию адвокатов, узнал, что на город сбросили несколько больших фугасных бомб, из которых одна (против телеграфа) пробила большую воронку, но не разорвалась. Все были взволнованы и говорили о необходимости уезжать. В здании облсуда были введены дежурства сотрудников находившихся здесь учреждений: областного управления юстиции, облсуда, народных судов Сталинского, Красноармейского районов, нотариальной конторы и Коллегии адвокатов. Дежурства установлены с 8 часов вечера и до 7 часов утра в составе 3 человек. В ночь с 27 на 28 июня дежурить должен был я вместе с членом облсуда и работником областного управления юстиции; фамилий их я не помню. Но явился на дежурство лишь один я, остальные же дежурные вместе со многими смолянами ушли за город и лишь в 7 часов утра, когда я уходил домой, зашли узнать, все ли благополучно.
Когда я вечером 27 июня шел на дежурство, я был удивлен необычайным оживлением на улицах: толпы народа шли с какими-то кульками и все в одном направлении. Я спросил одну женщину: «Куда это идет народ?» На что она ответила: «Как куда? За город, спасается от бомбардировок». Но эта ночь прошла спокойно. Днем я выступал в облсуде, как оказалось, в последний раз в своей жизни, по кассационной жалобе на приговор нарсуда Глинковского района, осудившего ветеринарного фельдшера, фамилии которого не помню, по ст. 109 УК на 3 года лишения свободы. Облсуд приговор этот отменил и дело производством прекратил. Как обычно после удачных выступлений, у меня было бодрое настроение, и, хотя почти не спал ночь, чувствовал я себя хорошо.
Вечером 28 июня в 11 часов началась воздушная тревога. Мы снова спустились в подвал, как и остальные жители нашего домовладения. Скоро раздалась стрельба зениток, загудели самолеты, и наконец посыпались зажигательные бомбы. Несколько бомб упало и на наш двор. Упавшие прямо на двор я быстро засыпал песком, кучи которого были подготовлены дня за два до этого. Одна бомба пробила крышу стоявшей во дворе уборной (канализации в доме не было), а две бомбы попали на чердак флигеля в этом же дворе. Здесь пришлось повозиться. Потребовалась вода. Ее подавали в ведрах те же две девочки Тася и Лена. Я был рассержен тем, что никто не хочет больше помочь, и силой вытащил из подвала Серафима Рудницкого, молодого лодыря, и заставил его тоже носить воду. К рассвету пожар на нашем участке, хотя и с большим трудом, был полностью ликвидирован.
Самолетов больше над нами не было. За оврагом горел многоэтажный дом ИТР по Бакунинской улице. Заревом была покрыта большая часть неба и в противоположной стороне. Отбоя не было, но я очень устал и лег на свою кровать отдохнуть. Полежал я очень недолго, как пришла жена и сказала, что горит чердак и крыша соседнего домика по улице Воровского, а живущие там глубокий старичок (фамилию забыл) с двумя сестрами, тоже старушками, беспомощны. Я пошел туда с Тасей и Леной, влез на крышу, но она подо мной провалилась. Пришлось очень трудно, но все же пожар мы втроем ликвидировали. Пожар этот возник не от бомбы, а от искр, разносимых ветром с горевшего дома ИТР, где пожар беспрепятственно продолжался, спускаясь с этажа на этаж. Было часов 9 утра, когда я, совершенно обессиленный, снова лег. Но тут же пришла подруга жены Т. М. Соколова со старушкой-матерью и племянником лет 12. Они рассказали, что их дом по улице Дзержинского сгорел, что весь Смоленск в огне и что надо спасаться за город. Я было пытался возражать, но все наши женщины ополчились на меня, стали собирать наличные продукты и мне пришлось снова вставать и идти с ними. В последнюю минуту тетя жены, Д. А. Зубова, 78 лет, предложила вынести из дома чемодан с одеждой и мою меховую шубу и положить их в траншее, выкопанной для будущего бомбоубежища. Так и сделали, а сами вместе с семьями Соколовых и Федоровых направились к Краснинским улицам.
Пройдя сад «Блонье», мы попали в сферу огня: справа горел бывший губернаторский, а ныне дом колхозника; слева — бывшее земство, а ныне областная совпартшкола. Такое же положение на улице Дзержинского, где горели все дома по обе стороны улицы, за исключением здания областного управления государственной безопасности. Его со всех сторон окружали пожарные машины, собранные со всего города, и поливали его мощными струями воды. Кроме этого дома, нигде в Смоленске сопротивления пожару со стороны местных властей организовано не было.
Наконец мы вышли к деревне Загорье, находившейся между Киевским и Краснинским шоссе. От нее оставалось несколько хат, стоящих друг от друга на некотором расстоянии. Хаты эти были без крыш. Оказалось, что хозяева их должны были переселиться отсюда согласно постановления СНК СССР и ЦК ВКП(б) от 27 мая 1939 года «О сселении с хуторов». Для побуждения к этому председатель местного сельсовета за несколько дней до начала войны сорвал с этих хат крыши.
Около одной из этих хаток мы, с разрешения ее владельца, и остановились. Расположились под открытым небом. Положение наше облегчала хорошая погода. Всего в нашем импровизированном таборе было 12 человек. Позднее несколько вечеров и ночей с нами провел член облсуда Жбанков.
Очень хорошо помню первую ночь на 30 июня. Несмотря на сильную усталость, я очень долго не мог заснуть, а сидел и смотрел на Смоленск, представлявший из себя огромный факел. Вид этот подавлял психику своим ужасным величием. С тех пор прошел 31 год. Много бед и несчастий выпало на мою долю. Четверть века я почти не имел общения с людьми, и все же такое ужасное впечатление, как в эту ночь, я испытал еще только один раз — 24 февраля 1942 года, приехав на смоленскую улицу Разина после советской воздушной бомбардировки, но об этом расскажу позже.
Утром 30 июня я направился в Смоленск на разведку. Моя жена, Т. М. Соколова, В. М. Федорова на работу свою не пошли, так как были не в силах. Остальные не работали. По пути я зашел навестить своих обоих тетей и дядю, живших по Всехсвятской улице, но вместо их дома нашел лишь дымящиеся головешки. Такое же положение и с домом по Коннозаводской, где жил с женой старший брат моей жены Н. К. Жуковский. Далее я пошел к себе на квартиру и увидел лишь стены и печные трубы, остальное все пожрал огонь. Заглянул в сад, в щель, куда были положены наши вещи. Они были целы. Отсюда направился я в облсуд в самую центральную точку города, известную там под названием «под часами». И здесь было все то же: голые стены, трубы, дымящиеся головешки. К суду, кроме меня, подошли секретарь нашей коллегии Е. К. Юшкевич, несколько канцелярских работников облсуда и нарсуда. Все стояли и не знали, что делать, куда идти. Наконец пришла Е. Ф. Филатова — заместитель председателя облсуда по уголовным делам. Она распорядилась идти в нарсуд Заднепровского района, не затронутого пожаром. Туда мы и пошли, потолкались там немного и разошлись. Никого из 25 работавших в Смоленске адвокатов в этот день я не видел, как и членов облсуда, кроме Филатовой и начальства областного управления юстиции.
Пожар на центральных улицах города и на Рославльском шоссе продолжался весь день и всю ночь на 1 июля. Видел, как пожарные старались остановить пожар уже горевшего дома по Социалистической улице, носившего до лета 1937 года название «Дом героев железного потока». В этом доме был расквартирован штаб XI корпуса, командиром которого в 30-х гг. был Е. Ковтюх, являвшийся прототипом главного героя романа А. С. Серафимовича «Железный поток» Кожуха. Отсюда и такое название дома. Но в 1937 году Ковтюх был репрессирован, а дом лишен своего названия, и мраморная памятная доска с него была сбита, оставив на фасаде четыре зияющих дыры. Половину этого здания пожарникам удалось отстоять.
Последующие дни июля шли довольно однообразно: утром я шел в город, в Заднепровский суд. Там постепенно появлялись наши защитники с тем, чтобы через день-два снова исчезнуть за выездом из Смоленска. Как-то явился и Д. А. Мангейм, отсутствовавший целую неделю. Он рассказал, что очень испугался пожара 29 июня, бежал на вокзал, забрался в первый отходящий поезд, залез на третью полку, заснул и проснулся, когда поезд стоял в Брянске. Добираться обратно было очень трудно.
Суды в эти дни не работали. Дел у нас не было. Только 2 или 3 июля приходила ко мне жена того ветфельдшера из Глинок, по делу которого я выступал 28 июня. Она жаловалась на то, что ее оправданный муж все еще не освобожден, так как тюрьме ничего не известно о прекращении его дела. Я пошел в сельскохозяйственный институт, где теперь расположился облсуд, разыскал члена суда В. А. Панова, председательствовавшего 29 июня, и передал ему жалобу этой женщины. Панов сказал то, что знал и я: дело сгорело. Вместе с Пановым мы восстановили суть дела, мотивы к отмене приговора, которые я еще хорошо помнил. Он написал новое определение, копию которого и послали в тюрьму для освобождения оправданного.
Никакой другой юридической работы у меня больше уже не было.
Все, конечно, очень интересовались развитием военных событий. Но официальные сообщения, передаваемые по радио, были весьма скудны. Говорилось о тяжелых боях, об отбитии немецких атак на разных направлениях. Для меня было ясно одно: сражение идет на нашей территории, а названия направлений в сводках говорит, что наши войска отступают, а немцы продвинулись уже довольно значительно. Выступление Сталина по радио 3 июля подтвердило этот мой вывод.
Изданный в первые дни войны Указ Президиума Верховного Совета СССР об ответственности за распространение «ложных слухов» вызвал особую осторожность в разговорах. Я помню, как числа 10-11 июля к нам в консультацию зашел проститься с женой офицер, муж секретаря коллегии Е. К. Юшкевич, призванный еще 23 июня, а теперь покидавший Смоленск. В тот день в сводке впервые появились Бобруйское, Борисовское направления. Когда в разговоре с ним я высказал предположение, что Минск, очевидно, уже в немецких руках, то он заспорил и утверждал, что в Минске наши, а в направлении к Борисову и Бобруйску прорвались лишь отдельные танки. Теперь мы знаем, что Минск был захвачен немцами еще 30 июня.
8 июля, возвращаясь с работы, я встретил жену моего друга и сотоварища по Коллегии адвокатов Н. А. Пожарисскую. Она рассказала, что их семья вернулась из деревни в свою квартиру по Тимирязевской улице, и, услышав, что наша квартира сгорела, а мы находимся за городом в поле, предложила перейти к ним на террасу (они занимали на троих человек одну комнату). На следующий день это мы и сделали. Остальные жители нашего табора перебрались тогда же в совхоз Миловидово, где их поместили в сарае.
14 июля утром в нашу консультацию явилось лишь три человека: В. Ф. Кузнецов, вступивший в Коллегию в конце 1940 года, a до этого бывший помощником областного прокурора, секретарь Е. К. Дашкевич и я. После 1 часа дня мы с Кузнецовым решили пойти в областное управление юстиции для ориентации в положении дел. Работников этого управления мы застали лежащими под деревьями в саду «Блонье», так как в городе была объявлена воздушная тревога. Все эти дни тревога объявлялась очень часто, но многие, в том числе и мы с Кузнецовым, не обращали на нее внимания, ибо налетов после 29 июня не было, за исключением одного случая, когда какой-то заблудившийся самолет днем сбросил бомбу на дом специалистов по Киевскому шоссе. Бомба пробила все четыре этажа одной из клеток этого дома. Увидев Кузнецова и меня, начальник областного управления юстиции А. И. Журов поднялся с земли и подошел к нам. Узнав о цели нашего прихода, Журов сказал: «Говорят, немцы уже в Красном» (это районный центр Смоленской области, километров 40-45 от Смоленска). Я спросил, откуда у него это известие, ведь сводки говорят лишь о боях в Витебском, Борисовском и Бобруйском направлениях. Журов ответил, что слышал это в обкоме и сейчас пойдет туда уточнить положение, а мне сказал: «Ты приходи завтра в 9 часам ко мне, и мы решим, что дальше вам делать». На этом мы распрощались с Журовым и пошли по домам.
Утром 15 июля я снова направился к Журову, но ни его, ни кого-либо из сотрудников облюста и облсуда уже не было. Зато, пересекая Советскую, а затем идя по ней в нарсуд Заднепровского района, я увидел много проезжавших по ней конных повозок с ранеными. По бокам их шли красноармейцы. Повозки ехали за Днепр. Создавалось впечатление отступающей армии.
В нарсуде Заднепровского района я застал лишь В. Ф. Кузнецова, Е. К. Юшкевич и секретаря этого суда А. А. Симкович. Кузнецов сказал мне на ухо: «Говорят, немцы в Хохлове» (село Смоленского района, в 23 км от Смоленска). Я отвечал, что похоже на то, и рассказал об исчезновении Журова и о движении по улицам военных обозов. Тут же пришли адвокаты Гайдамак и Н. Гольцова с ручным багажом. Они говорили, что не знают, что им делать. Я сказал, что Гайдамак, как еврейке, оставаться опасно, ибо давно уже слышно о плохом отношении фашистов к евреям. Обе они решили идти на вокзал и попытаться уехать. Пошел с ними на вокзал и я, а остальные отправились по домам. Так как Н. Гольцова была в поздней стадии беременности, я понес ее багаж.
На вокзале делалось что-то несусветное. Платформы набиты народом. Пойдут ли поезда, какие и куда — было неизвестно. Гайдамак и Гольцова решили остаться там и ждать. Я простился с ними и ушел.
Возвращаясь к себе, я заметил, что все караулы, охранявшие здание бывшей семинарии, в котором с 1919 года размещался штаб Западного фронта, а потом военного округа, сняты и дом этот опустел. Во дворе дома, где жили Пожарисские, в последние дни стояла какая-то воинская часть. Теперь ее тоже не было.
Все говорило за то, что немцы в ближайшие часы могут подойти к Смоленску и в городе может начаться бой. Хотя сводка и в этот день говорила о Борисовском, Витебском направлениях, было ясно, что это не так.
На общем семейном совете нашего семейства и Пожарисских решено перебраться с наиболее нужными вещами и продуктами в нишу крепостной стены, построенной на рубеже XVI — XVII вв. при Борисе Годунове мастером Федором Конем. В эту стену упирался двор нашего дома. Это решение быстро было приведено в исполнение. В соседнюю нишу перебралось жившее в этом же доме семейство Рыкаловых из четырех человек. По общему желанию Пожарисских и наших я читал вслух акафист Спасителю. Часов в 11 вечера раздались два сильных взрыва. Я предположил, что это взорвали мост через Днепр. Так это и было. Вскоре на небе появилось большое зарево. Но было все тихо, и незаметно я, сидя, заснул.
Проснулся я по зову тети моей жены, говорившей: «Б. Г., немцы». Было уже совсем светло. Мимо нас шел немецкий солдат с автоматом. Он посмотрел на нас и прошел мимо. Затем проехали два мотоциклиста. Наконец приехали на автомашине несколько немцев. Они сперва задержались около находящегося рядом помещения гаража штаба Военного округа. Затем остановились около нашей ниши, вылезли из машины и подошли к столику, стоявшему возле этой ниши, и взяли в руки находившуюся на нем стеклянную банку с кровососными пиявками. Эти пиявки были привезены мною в начале июня из Москвы для А. Ф. Пожарисского, которому их прописал врач, в смоленских же аптеках их не было. Немцы стали вертеть банку в руках и что-то болтали. Н. А. Пожарисская, довольно хорошо знавшая немецкий язык, сказала им, что ее муж, сидящий здесь, болен и ему прописаны пиявки, почему они и взяты с собой. Немцы засмеялись, закивали ей, поставили банку на место и уехали.
Это была первая встреча с оккупантами. Больше в этот день, 16 июля 1941 года, мы их не видели. Мы же для лучшей ориентации вместе с Тасей и Колей Пожарисским взобрались на крепостную стену, осмотрели окрестность за стеной и ужаснулись: все Заднепровье было охвачено пламенем, из которого большим факелом выделялся бензосклад на Московской улице. Заметен был пожар и на Рачевке.
3. Первые дни оккупации
Подходил вечер первого дня. Тихо и спокойно сидели мы в своей нише, когда, кажется, кто-то из Рыкаловых сообщил, что горят дома, находящиеся напротив дома, в котором жили Пожарисские и Рыкаловы. Пожар этот мог возникнуть только в результате поджога. Так как летевшие искры создавали прямую опасность нашему дому, то все население двух ниш, кроме А. Ф. Пожарисского, тети моей жены Д. А. Зубовой и старика Рыкалова, занялись поливом фасада этого дома. Очень кстати оказалось, что жена Рыкалова запасла во дворе несколько бочек с водой. Дом наш удалось отстоять, а следующий за ним большой каменный дом с квартирами армейского комсостава загорелся и медленно горел несколько дней, пока вовсе не выгорел. Сгорели и все дома по противоположной стороне улицы Тимирязева.
С утра 17 июля начался артиллерийский обстрел города советскими войсками, укрепившимися на Шклянной и Покровской горах на окраине Смоленска. Оттуда они обстреливали основную часть города, расположенную на левой стороне Днепра, и пытались отбросить немцев, еще ночью на 16 июля переправившихся на правую сторону реки в Заднепровье, хотя оба моста через реку были взорваны.
Несколько снарядов разорвалось поблизости от нашего расположения. Были попадания в крепостную стену, но старушка с честью выдержала. Обстрел производился периодически: выпустят несколько снарядов и замолкнут, через несколько часов снова постреляют и т. д. В результате этого обстрела город понес новый и очень существенный ущерб: сгорели дома по уцелевшей от пожара 29 июня нижней части Советской улицы, в том числе дом Красной армии (до революции — Мариинская женская гимназия), бывший Троицкий монастырь, полностью выгорели улицы Магнитогорская с 4-хэтажными жилыми домами военведа, Парижской коммуны, Краснофлотская. Ряд крупных зданий на других улицах (собор, медицинский институт, жилой дом военведа на Краснознаменной улице и др.) получили серьезные повреждения. Были и человеческие жертвы из мирного населения. Часов в 12 17 июля к нам пришли Роман Петрович и Валентин Михайлович Васильевы, оба учителя, знакомые Пожарисских еще по работе их в Рославле. Я их тоже знал, так как в 1939 — 1940 гг. мне пришлось вести дело в порядке надзора в Верховном суде СССР по обвинению Р. П. Васильева по ст. 58-10 УК РСФСР. Он был уже осужден в ноябре 1937 года на 7 или 8 лет (уже забыл) и находился в мордовских лагерях. По протесту председателя Верховного суда СССР дело было передано на новое рассмотрение, и в июне 1940 года я защищал его в Смоленском облсуде, который оправдал Васильева. Оба они тогда благодарили меня и говорили, что никогда не забудут. Как это осуществлялось на деле, будет видно из дальнейших записок, где много раз придется говорить о Васильевых.
Теперь же Р. П. Васильев сказал: «Что же вы сидите здесь? В городе немцы открыли все магазины, и все идут и берут, что им надо, идите сейчас же, а то ничего не останется». Когда мы высказали опасение насчет немцев, то он стал уверять, что это хорошие люди и бояться их нечего. После этого я, Тася и Коля пошли в город.
Пеших немцев мы не видели совсем, изредка лишь проезжали они на автомашинах. Попадались наши граждане в небольшом числе. В магазин заходили Тася и Коля. Мне было стыдно идти туда, и я ждал их на улице. Продукты оказались все разобранными. Тася взяла лишь флакон духов. 18 июля я с женой и Тасей снова ходили в город, видели развешенные объявления о том, что за каждого убитого населением немца будет расстреляно 10 русских.
Так я стал ежедневно выходить в город с целью информации. Сестра жены Вера Казимировна Жуковская по совету Васильевых ходила куда-то на железнодорожные пути, где стоял вагон с картофелем, который и разбирал народ. Она принесла небольшой мешок с картофелем, а Васильевы дали всей нашей команде коробку какао и кусок масла. Это облегчило наше тяжелое продовольственное положение.
22 июля я, по обычаю, пошел в город, зашел к одной знакомой и на обратном пути увидел шедшую навстречу группу граждан и двух немцев с бляхами на груди, сопровождающих ее. Когда я приблизился, один из немцев закричал: «Halt!» и втолкнул меня в эту группу. Среди находившихся там я узнал двоих: Г. А. Арсеньева, работавшего до войны бухгалтером какого-то учреждения, и Платонова, продавца в магазине «Бакалея» на Ленинской улице. Всю эту группу вывели на Советскую улицу к дому школы, где до революции находилась «общественная» мужская гимназия. Один из жандармов ушел в это здание, в котором, как я услышал, находилась немецкая комендатура. Мы стояли и разговаривали. Всех интересовал вопрос о причинах нашего задержания, о нашей дальнейшей судьбе. Некоторые утверждали, будто бы в городе был убит немецкий солдат и теперь набирают заложников для расстрела. Но, согласно объявлению, расстрелу подлежало 10 человек, здесь же набрано много больше. Я сомневался в правдоподобности такого предположения, но никаких других причин найти не мог.
Вскоре жандарм вернулся, и нас повели через Молоховскую площадь по 1-й Краснинской улице. В это время начался обстрел советской артиллерией: один из снарядов разорвался возле нашей группы. От взрыва я упал и потерял на какой-то момент сознание. Когда я очнулся, то увидел, что Арсеньев и Репухов, тоже бухгалтер, с которым меня познакомил Арсеньев, тащат меня в канаву, проходящую по обочине дороги. Незнакомый старик, шедший впереди меня, лежит с вывороченными внутренностями. Также лежит жандарм раненый, но еще живой. Второй жандарм, как мне сказали, ушел за помощью, а наша группа разбежалась: кто в Черпушки, кто налево на 2-ю Краснинскую, кто направо — к Свирской, кто назад — к Молоховской площади. Я быстро пришел в себя, и мы тоже пошли назад. Навстречу ехал на автомашине уцелевший жандарм с еще несколькими немцами. Он повернул нас назад. Раненого жандарма положили в машину, и она уехала, нас же повели дальше в Нарвские казармы. Придя туда, узнали, что флигель, в котором помещали интернированных накануне русских, разбит прямым попаданием советского снаряда, при этом погибли находившиеся там интернированные. После короткой остановки нас повели обратно и, дойдя до начала Краснинской, свернули на Киевское шоссе. Я подумал, что нас ведут в находящуюся на этом шоссе тюрьму. Но мы прошли тюрьму мимо и шли дальше в поле. Тогда и у меня явилась мысль, что, видимо, ведут на расстрел. Укрепилось это особенно тогда, когда вдруг мы свернули налево и пошли по узкой тропке среди ржи. Но мы все шли, шли и достигли Рославльского шоссе, по которому и пошли в сторону от города. Дойдя до совхоза Тихвинка, свернули туда и были загнаны в какой-то сарай, судя по запаху, бывший ранее коровьим хлевом. Было совсем темно. Не желая ложиться в хорошей одежде на грязную землю, я нащупал жердь, отделявшую, по-видимому, коровье стойло от коридора, и уселся на ней. Сидеть было трудно, клонило ко сну, я несколько раз чуть-чуть не падал, но все же удерживался и в общем благополучно провел ночь. Но один из нашей группы, полумальчик-полуюноша, вылез в подворотню и был застрелен часовым. На всех нас этот случай произвел тягостное впечатление.
Утром пришел немец с русским переводчиком из пленных, многие стали его просить выпустить их на «оправку». Немец отвечал: «Ein Moment», — и стал выбирать из нашей среды «молодых на работу». Я в число этих молодых не попал.
Оказалось, что им было поручено установить заграждения из колючей проволоки вокруг нескольких хлевов и большой площадки вблизи их. Работу эту они проделали довольно быстро.
Тогда и всех нас остальных выпустили из хлева, и мы разлеглись на площадке и грелись на солнышке. В 12 часов нам дали обед: солдатский котелок супа из фасоли на 3 человек. Я ел вместе с Арсеньевым и Репуховым. Ни хлеба, ничего больше в этот день не давалось.
После обеда произошел инцидент, начало которого сохранилось в памяти очень туманно. Я сделал переводчику какое-то замечание. Что он конкретно сделал и в отношении кого (только не меня), я сейчас никак вспомнить не могу. Но помню, как он в ответ на мои слова посмотрел на меня и ушел. Через несколько минут он вернулся вместе с немецким унтер-офицером, показал ему на меня и сказал: «Jude». На это я ответил: «Нет, русский». Тогда немец спросил меня, кем я здесь работал. Ответ был «адвокат», что переводчик перевел: «Richter», то есть судья. Я снова возразил: «Rechtsanwalt». Последний вопрос немца: «Есть ли у вас часы?» — «Да». — «Покажите». Я показал ему свои часы, выпущенные 1-м московским часовым заводом. Он повертел их в руках и отдал обратно. После чего задал несколько вопросов И. В. Репухову и удалился. Вскоре он снова пришел и принес мне какое-то покрывало — то ли одеяло, то ли конскую попону. Я расстелил ее, и наша группа, то есть Арсеньев, Репухов и я, улеглись на ней.
В соседнем хлеве находились наши пленные солдаты. Их из хлева не выпускали; были лишь открыты оконца, через которые в хлев поступал свежий воздух. В эти оконца смотрели солдаты, вступившие в разговор с нами. Их взяли в плен вчера в Заднепровье. Они так матюкали Сталина, что мне с непривычки стало жутко.
Вечером нас отправили обратно в хлев, мы выбрали сухое место, расстелили свое покрывало и улеглись. Ночь прошла спокойно, а на следующее утро 24 июля с самого утра нас выпустили на площадку. Была приведена и присоединена к нам еще одна группа задержанных смоленских граждан, в числе которых был П. Н. Калитин, главный бухгалтер Смоленского областного издательства, где работала и моя жена.
В 12 часов снова дали по котелку на троих какого-то густого супа. Только мы начали его есть, как мне послышалось, как кто-то назвал мою фамилию. Я поднял голову и увидел, как стоявший посреди площадки немецкий офицер снова назвал ее. Я подошел к нему и сказал, что это я. Немец по-русски спросил, есть ли у меня документ. Я показал паспорт. Тогда он сказал: «Идите за проволоку к автомашине и подождите меня». Я так и сделал. Вскоре пришел офицер. Мы сели в машину и поехали. Я спросил, куда мы едем. Офицер ответил: «Не беспокойтесь, все будет хорошо. Мы едем в комендатуру». Подъехали мы к зданию Госбанка, куда перебралась комендатура из сгоревшего накануне соседнего здания школы, кажется, № 2. Здесь внизу в бывшем операционном зале сидел комендант в чине Hauptmann’a, то есть капитана. Здесь мы уселись, и комендант быстрым лающим тембром стал расспрашивать меня, кем я был, что делал, состоял ли в Компартии, есть ли семья и т. п. Затем он сказал, что русские, оставшиеся в городе, должны сами заботиться о себе, для чего должно быть создано городское управление из русских, что они уже назначили бюргермейстером города профессора Базилевского и хотят, чтобы я помогал ему, a завтра к 10 часам вместе с Базилевским пришел бы сюда для дальнейшей беседы, сейчас же могу идти домой и успокоить свою семью. Я заметил, что на улице меня могут опять забрать. Тогда комендант написал что-то на небольшой бумажке и подал мне. Я простился и ушел. Дома моему появлению, конечно, обрадовались и рассказали, что накануне приходили Р. П. и В. М. Васильевы. Узнав о моем исчезновении, Роман Петрович сказал, что он работает в немецкой комендатуре и знает, что немцы забирают всех мужчин в лагерь. Он обещал поговорить с ними о моем освобождении. Приезд офицера за мной в лагерь и был результатом просьбы Васильева.
Утром 25 июля я пошел сперва к Базилевскому, о назначении которого бургомистром города я знал еще до своего задержания от К. Н. Рыкалова-сына. Он жил на улице Маяковского при астрономической обсерватории Смоленского пединститута, профессором которого по кафедре астрономии он являлся. На мой стук дверь открыла его жена, из-за которой выглядывал и он сам. Я был приглашен в комнату, отрекомендовался и рассказал о полученном мною поручении немецкой комендатуры. Борис Васильевич Базилевский показал мне полученное от немцев удостоверение на немецком языке о назначении его бюргермейстером Смоленска и рассказал, что за ним приходил какой-то молодой человек в серой шляпе, хорошо говоривший по-русски, обходился он очень грубо, кричал на него и топал ногой, заставляя быстрее собираться в комендатуру. Кто был сердитый молодой человек, Базилевский не знал, но очень его боялся.
Он был значительно старше меня. В этот день и в последующих разговорах со мной он рассказал, что отец его был до революции председателем Варшавской судебной палаты, потом сенатором. Сам Борис Васильевич до 1937 года был деканом факультета в Смоленском пединституте, в 1937 году в период «ежовщины» подвергся проработке на собраниях и в стенгазете, с ночи на ночь ожидал ареста, но обошлось смещением его с должности декана, в институте он все же был оставлен в качестве заведующего обсерваторией. Эти передряги наложили на его психику сильный отпечаток: он очень боялся немцев, испугать его мог любой проходимец вроде «сердитого молодого человека в серой шляпе». Только сильным страхом объясняю я заведомо лживое для него показание, данное им Нюрнбергскому международному трибуналу, напечатанное в третьем томе протоколов этого трибунала. Об этом более подробно буду говорить в соответствующем месте. Я всегда относился к нему хорошо, и мне кажется, что и он так же относился ко мне. Наше прощание 19 сентября 1943 года было сердечным.
Вместе с Б. В. Базилевским мы пришли в комендатуру. Комендант и офицер-переводчик, приезжавший за мной в Тихвинку, сразу же вступили с нами в беседу и спросили, знаем ли мы людей, подходящих для работы в городском управлении. Я не мог никого указать, а Базилевский назвал четырех: профессора Смоленского пединститута по физике И. Е. Ефимова, его брата, доцента Смоленского медицинского института по гинекологии К. Е. Ефимова, доцента Смоленского пединститута по математике И. И. Соловьева и преподавателя этого же института по истории искусств художника В. И. Мушкетова. Последних двоих знал и я как своих учителей в Смоленской губернской гимназии.
Комендант предложил нам вместе с указанными лицами придти к нему на следующий день. Утром 26 июля явились мы впятером. Не было только И. И. Соловьева, который накануне ушел пройтись и не вернулся; по всей вероятности, он был интернирован. Комендант на этот раз сказал нам, чтобы мы обдумали план своих предстоящих работ, чем мы должны заняться в первую очередь. Мы расположились в одной из пустых комнат Госбанка. На вопрос Базилевского, с чего же нам начинать, К. Е. Ефимов сказал: «Надо позаботиться об открытии больницы, об организации медицинской помощи». «Надо сохранить музейное имущество, театр», — продолжил В. И. Мушкетов. «Надо сразу же заняться учетом сохранившегося жилого фонда. Ведь более [1]/2 города сгорело, очень многие остались без крова», — добавил я. И. Е. Ефимов и сам Б. В. Базилевский молчали. На этом наше заседание закончилось. Выйдя на улицу, мы сразу же столкнулись с человеком, тащившим парчовый костюм царя Федора Иоанновича, похищенный им из городского театра. Мы остановили его и заставили нести обратно, сами сопровождали его и увидели, что двери театра открыты, в зрительном зале посреди валяется прекрасная большая люстра, сбитая советским снарядом, попавшим в купол театра, другие помещения все открыты и можно брать все, что хочешь. Мы попытались прикрыть дверь, понимая все свое бессилие предотвратить расхищение театрального имущества.
27 июля в воскресение у нас, собравшихся в этом же составе, спросили, где находятся мастерские по ремонту автомашин. Я сказал, что есть машинотракторные мастерские на Свирской улице, но целы ли они и в каком состоянии, я не знаю. Остальные вообще ничего не знали. Офицер-переводчик попросил, чтобы я поехал бы с ним и показал, где находятся эти мастерские. Мы поехали на автомашине, но, доехав до Днепра, остановились, так как вся набережная, по которой нам надо было ехать, простреливалась пулями. Мы вышли из машины и, став за киоск, где раньше продавалось мороженое, смотрели на Заднепровье, откуда сыпались пули. Простым глазом было хорошо видно, как среди недавних пожарищ бежали наши солдаты, ложились, стреляли и снова бежали. По ним тоже стреляли невидимые для нас немцы. Посмотрев несколько минут, мы снова сели в машину и поехали обратно. Справа от Советской, по которой мы ехали, горели дома на Резницкой, ныне улице Парижской коммуны. Вернувшись в комендатуру, где Базилевского и других уже не было, я тоже ушел домой.
Так как ночью в нише было очень неудобно из-за тесноты, я с женой и Тася решили спать в доме. Так же поступили К. Н. Рыкалов с женой. Только мы легли спать, как я услышал на улице цокот лошадиных копыт. Я встал, подошел к окну и стал всматриваться и вслушиваться в происходящее на улице. За стеной поднялись Рыкаловы и тоже подошли к своему окну. В тишине было слышно, как они разговаривали между собой. «Наши, наши», — громко воскликнула жена Рыкалова. «Идет кавалерия, у немцев нет ее, значит это наши», — отвечал ее муж. У меня сильно забилось сердце. Вдруг я услышал громкую команду на немецком языке. Услышали ее и Рыкаловы. «Ох, это немцы!» — сказала Рыкалова и заплакала. Я не стал больше слушать и лег спать.
28 июля, придя утром, мы нашли лишь пустое здание Банка. Куда делась комендатура, было неизвестно. Мы тоже разошлись. Когда же явились туда 29 июля, то нашли на первом этаже Банка новую комендатуру, нас принял квартирмейстер капитан Хаберзак, а переводил зондерфюрер (военный чиновник) Фидлер. Оба они, особенно Фидлер, были любезны и разговаривали мягко и вежливо. Лающего тона, как у прежнего коменданта, у них не было. Хаберзак сказал, что работать городскому управлению в одном здании с ними неудобно, а потому мы должны сегодня же выбрать себе какое-либо другое помещение и сообщить ему, чтобы он закрепил его за нами и запретил проходящим войскам трогать его. Фидлер разъяснил, что все вопросы, кроме квартирных, нам придется решать с другой «фельдкомендатурой», находящейся здесь же на втором и третьем этажах, куда нам и следует сейчас пойти.
Мы все направились в указанную нам комнату, где к нам подошел офицер, хорошо говоривший по-русски. Узнав, кто мы, он сказал: «Зачем же вы ходите целой толпой? Бюргермейстер и юрист пусть останутся, а остальные пусть обождут их в другом месте». После этого он провел нас в следующую комнату, где стоял довольно полный немец среднего возраста с золотыми петлицами и с погонами подполковника. Это был оберкригсфервальтунгсрат Грюнкорн, начальник 7-го отдела фельдкомендатуры, ведавшего делами гражданского управления, а приведший нас офицер — зондерфюрер Оскар Гиршфельд, 1902 года рождения, из Тарту (Эстония), юрист, выехавший оттуда в Германию после ввода советских войск.
Когда мы после первого знакомства с Грюнкорном уселись, Базилевский сразу же заявил, что просит освободить его от обязанностей бюргермейстера, так как чувствует себя совершенно неподготовленным к этой работе и рекомендует назначить вместо себя меня.
Так как до этого он мне о таком своем намерении ничего не говорил, я был удивлен и рассержен и тоже сказал, что я административной работой не занимался и руководить управлением в таком разрушенном городе не могу. Грюнкорн на это сказал: «Мы подумаем о ваших заявлениях, а пока дайте ваши паспорта, а завтра утром приходите сюда». Оба мы подали паспорта и ушли.
30 июля мы снова были у Грюнкорна, который объявил нам, что я, как юрист, признан ими более подходящим для поста бюргермейстера, а астроном назначен моим заместителем. После этого заявления он вернул нам наши паспорта и предложил нам обоим пройти вместе с ним и Гиршфельдтом к фельдкоменданту полковнику Бинеку. Тот после краткого знакомства вручил мне документ на немецком и русском языках о назначении меня бюргермейстером Смоленска с указанием, что все немецкие части и учреждения обязаны оказывать мне содействие в выполнении своих обязанностей. В русском тексте этого документа слово «Burgermeister» переведено «Начальник города». Так я и стал называться среди русского населения. Вручая документ, Бинек пожал руку, поздравил и пожелал успешной работы. То же он сделал и с Базилевским. Так состоялось оформление нашей новой работы, о возможности чего неделю тому назад мне и в голову не приходило.
4. Первые дни
Выйдя от Бинека, я напомнил Базилевскому слова Хаберзака о необходимости подыскать для городского управления помещение и предложил ему посмотреть находящееся поблизости от Социалистической улицы здание, где до войны помещалась военная комендатура Смоленска. Мы пошли туда и увидели, что здание цело, но внутри его полный погром: столы, стулья валяются опрокинутые, в комнатах устроена своего рода уборная. Видимо, здесь похозяйничали немецкие солдаты. Посокрушавшись, мы пошли обратно в Банк.
Войдя в подъезд, я увидел И. В. Репухова, с метлой в руках подметающего лестницу. Я подошел к нему и спросил, как он сюда попал. Он ответил, что лагерь распустили и все интернированные гражданские лица освобождены. Немцы просили сделать уборку помещения Банка, и вот он, собрав несколько знакомых женщин, и занимается этим, за что обещано уплатить продуктами. Тогда я сказал Репухову, что назначен начальником города, выбрал для городского управления здание комендатуры, но оно сильно загажено, не сможет ли он организовать его уборку? «С удовольствием, — ответил Репухов, — здесь мы почти кончили и сейчас пойдем туда».
Я зашел к Хаберзаку в так называемую «Ortskommandantur», получил согласие на занятие выбранного под городское управление здания. После обеда я снова зашел посмотреть это здание и был приятно удивлен: в помещениях царил полный порядок и чистота, а на крыльце меня встретил китаец, которому, как оказалось, Репухов поручил охрану этого дома.
Я был очень доволен, что беспокоивший меня вопрос с помещением был разрешен. Этот первый успех напутствовал меня на дальнейшую работу, которая представлялась тогда чем-то большим и загадочным. Я уже видел, что серьезной помощи от своих профессоров ожидать вряд ли можно и надо рассчитывать больше на себя.
5. Последние месяцы 1941 года
Хотя организационная работа в Смоленском городском управлении продолжалась и в осенние месяцы 1941 года, однако можно сказать, что к концу августа это управление представляло из себя налаженный и довольно правильно функционирующий аппарат. Точно так же и население города за август увеличилось в несколько раз за счет возвращающихся в город из деревень его постоянных жителей. Многие из них не нашли своего прежнего жилья, сгоревшего при немецкой бомбардировке 29 июня, либо от советского артиллерийского обстрела 17 — 28 июля. Они обращались в жилищный отдел городского гражданского управления за оформлением за ними уже занятых ими или пустовавших помещений, а зачастую с просьбой предоставить им квартиру. Произведенная Жилотделом перепись жилого фонда, о которой я писал, позволяла более-менее удовлетворительно справляться с этой работой. Споры, конечно, были; иногда приходили за разрешением их ко мне, но серьезных конфликтов в связи с распределением жилплощади осенью 1941 года я не помню.
Но помню, что уже в это время я столкнулся с явлениями взяточничества со стороны работников жилищного отдела и так называемых «уличных комендантов». Большая часть этих случаев относится к 1942 году. <…>
В конце августа поступило от немцев распоряжение о производстве регистрации всего населения, о чем на паспортах должны быть сделаны соответствующие отметки, подписанные мною. На паспортах лиц, не проживавших в Смоленске до войны, должна быть поставлена буква «F», то есть «Fremde» (чужой), а на паспортах лиц, состоявших в коммунистической партии, — буква «К». Последних отметок, то есть буквы «К», у нас не было ни одного случая, хотя мне были известны несколько коммунистов, оставшихся в городе. <…>
Жили в Смоленске судьи Захарова и Ветрова и многие коммунисты, не занимавшие крупных постов. Некоторые работали в горуправлении кладовщиками, продавцами, артистами и на другой неответственной работе. Вряд ли бы они уцелели, если бы я, выполняя распоряжение комендатуры, завел бы их отдельный учет. Как-то я получил из 7-го отдела предложение прислать им список лиц, зарегистрированных с буквой «К», на что ответил, что такие лица мне неизвестны, а поэтому и регистрации с буквой «К» нет.
Для проведения регистрации населения я организовал паспортный отдел во главе с Григорием Ивановичем Дьяконовым, до войны администратором цирка. Я его знал, так как писал жалобу в связи с лишением его прописки в Смоленске, поскольку он в 1930 году был осужден Коллегией ОГПУ «за шпионаж». Поводом к этому послужила его переписка на «эсперанто».
Регистрация проходила в трех группах, руководимых Ф. Ф. Богаревым, Вырубовым и Пономаревым. Следовательно, одновременно принималось 3 человека. Использовались карточки адресного бюро городской милиции, рядовые паспортисты и заполняли соответствующие бланки, Дьяконов скреплял их своей подписью, вечером приносил их на подпись ко мне. Оказалось, что на подпись обработанных за день паспортов приходилось тратить очень много времени, которым я не располагал. Поэтому я поручил подписывать паспорта, вернее, регистрационные отметки на них своему заместителю Б. В. Базилевскому, мало нагруженному другой работой. Новые же паспорта подписывал я сам. Явка на регистрацию производилась, согласно изданному мной распоряжению по городу, в алфавитном порядке фамилий, распределенных по соответствующим числам: например, фамилии, начинающиеся с буквы «А», являются 1 сентября и т. д. Закончили регистрацию сорокапятитысячного населения 15 октября.
В процессе регистрации помню такой случай: Г. И. Дьяконов принес мне два старых паспорта, выданных на мужа и жену Магидовых, уже пожилого возраста, по национальности русских, со сделанной регистрационной отметкой, которую осталось только подписать мне или Б. В. Базилевскому, а также принес и две карточки довоенного адресного стола на этих же лиц, где все данные сходились с этими паспортами — за исключением графы «национальность», в которой написано «еврей». При осмотре в лупу принесенных паспортов я заметил слабые следы подчистки в графе «национальность». Я велел вызвать владельцев паспортов ко мне на следующий день.
Утром этого дня, часов в 7, я еще только вставал с постели, как тетя моей жены сказала, что ко мне пришел посетитель. Им оказался врач нашей больницы П. И. Кесарев, еще до войны известный как хороший специалист-гинеколог. Я до этого видел его только раз при назначении его в городскую больницу. П. И. Кесарев извинился за столь ранний визит и сказал, что он позволил себе, так как много слышал обо мне и до войны и теперь как о человеке отзывчивом на несчастье других, что он очень просит меня оставить двух старых евреев и не отправлять их в гетто, что они очень хорошие и безвредные люди. Я рассказал Кесареву об обстоятельствах этого дела и, не давая твердых обещаний, сказал, что посмотрю, можно ли что-либо сделать для них. Оба они явились в назначенное время, и Е. К. Юшкевич привела их ко мне. Я спросил, кто им сделал такую аккуратную подделку паспортов, на что они ответили, что не могут этого сказать. На вопрос, нет ли у них врагов, которые могли бы их выдать, заявили, что врагов у них вообще нет. Мне они понравились, и я подписал оба паспорта, поставил печать и отдал их им, попросив, чтобы они не говорили об этом; старые же адресные карточки я разорвал.
Так прожили они ровно год, а в сентябре 1942 года ко мне пришел начальник полиции Н. Г. Сверчков и сказал, что на днях ими обнаружены евреи Магидовы, муж и жена, проживавшие по поддельным паспортам, карточек же старого адресного бюро на них не оказалось, и что, хотя они и ничего не сказали, но он уверен, что все это проделки Дьяконова, которого он снова просит уволить. Так ничего не сказав ни о том, кто подделал паспорта, ни обо мне, соучаствовавшем в этом, умерли эти благородные люди. В просьбе об увольнении Г. И. Дьяконова я, конечно, отказал. Как напала полиция на след Магидовых, я не знал.
А вот другой, обратный случай. В октябре 1941 года уже по окончании регистрации населения ко мне на прием пришла неизвестная мне раньше женщина и рассказала, что ее соседей по квартире на Запольной мужа и жену Демяновичей забрала немецкая полиция SD, что она носила им передачу в тюрьму и жена Демяновича в ответ передала записку, в которой сообщает, что их обвиняют в том, что они евреи, уклонившиеся от переезда в гетто, и просит сходить ко мне, напомнить, что ее муж когда-то служил со мной, почему я должен знать, что он не еврей, и спасти их. Действительно я вспомнил, что в 1922 — 1923 гг. я служил в авточастях с Демяновичем, которого потом больше не встречал. Я сразу же написал письмо в SD, в котором ручался, что Демяновичи не евреи, и просил их освободить. Дня через 3 после этого ко мне пришла уже сама освободившаяся Демянович. Она благодарила меня за помощь в освобождении и рассказала, что муж ее не дождался освобождения и умер от тифа в тюрьме, что арестовали их по доносу их квартирной соседки Киселевой, работающей у немцев.
Я приказал вызвать ко мне Киселеву. Она оказалась молодой, довольно разбитной девицей. Приступая к разговору с ней, я посмотрел ее паспорт и сразу же заметил подчистку в графе «год рождения». Истребовав из паспортного отдела старую карточку, убедился, что она омолодила себя на несколько лет. Учитывая все вместе, я использовал максимум своих карательных прав и дал ей два месяца ареста с использованием на работах по выгрузке сплавленных по Днепру дров. На следующий после этого день ко мне явился переводчик Штаба главнокомандующего тыловой области Mitte генерала Шенкендорфа лейтенант Р. Вагнер и просил об отмене наказания Киселевой. В вежливой форме я отклонил его просьбу, а летом 1943 года, будучи вместе с Вагнером в экскурсии по Германии, я сблизился с ним и однажды подробно рассказал ему об этом деле. Он был очень удивлен, что такая веселая и услужливая у них на работе Киселева была злой и бессовестной клеветницей в общении со своими соседями. <…>
Однажды ко мне явился немолодой немецкий офицер. Отрекомендовался зондерфюрером в капитанском чине Ранке, служащим в штабе фельдмаршала Бока, и сказал, что, объезжая свои части, он обнаружил двух пленных русских девиц, служивших в советской армии, которых солдаты хотели изнасиловать, но он не позволил этого, забрал этих девиц в свою машину и привез их ко мне. Если я смогу обеспечить их жильем, питанием и работой, то он сейчас же передаст их мне; если же нет, то он отправит их в лагерь военнопленных. Я ответил, что я смогу обеспечить им жизненные условия на общих с постоянными жителями основаниях. Тогда он вышел и вернулся с двумя девицами. Одна, Пава Пиунова, была определена мною официанткой в столовую № 1 и поселена в маленькую комнату при столовой. Она там работала до конца оккупации, и я был доволен ее работой. Вторая (фамилии ее я не помню) пожелала идти работать к Р. П. Васильеву в качестве домашней работницы. Ранке спрашивал меня, нет ли каких неудовольствий на немецкие войска, на что я пожаловался на частые налеты на соляной склад в Воздвиженской церкви. Ранке заявил, что завтра же привезет мне документ, который надо будет прикрепить к дверям склада и ни один солдат не пойдет туда. Это он выполнил, и, действительно, взломы замка прекратились совершенно. Он разговаривал со мной на хорошем русском языке. Я думаю, что он из прибалтийских немцев. <…>
С приходом немцев перед каждым жителем Смоленска вставал вопрос: что делать? Как бежавших к немцам и пресмыкавшихся перед ними, так и прятавшихся в подполье были единицы. Подавляющее большинство шло работать, так как без работы нельзя было прожить, нельзя было прокормить себя и семью, но вопрос был, где и как работать? И в разрешении его существенное значение имели вышеупомянутые мною градации. Те, кто не верил в победу немцев и рассчитывал на возврат у нас старого, старались найти какую-либо нейтральную работу, быть подальше от оккупантов.
Отсюда тяга к искусству. Я учитывал это настроение и старался по мере возможности идти им навстречу. Ведь может показаться странным, что уже с 1941 года, в более чем наполовину разрушенном городе, при крайне тяжелом положении с продовольствием, были созданы два оркестра, балетная школа, хотя общеобразовательные школы в сезон 1941 — 1942 гг. не работали из-за отсутствия помещений. Дело же здесь в том, что зачисленным в эти организации людям, в большинстве своем молодым людям, нужен был какой-то юридический статус, избавлявший их от регистрации на бирже труда, обязательной для всех неработающих, от работы на немцев. А такой статус они получили в результате зачисления их в эти полуфиктивные организации: подписанные мною удостоверения об их «работе» освобождали их от биржи труда, от задержания на улицах, а продовольственные карточки давали те же, хотя и очень ограниченные возможности существования, какие имели и реально работавшие у нас люди. Таким образом, эта группа молодежи благополучно пережила оккупацию. Немцы о ее существовании не знали, иначе все они были бы отправлены в Германию, да и мне вероятно бы попало.
Гораздо более многочисленная категория жителей Смоленска уже с августа направила свои стремления к капиталистической деятельности. Правда, и среди этой категории были люди, взявшиеся за ремесло и даже торговлю с целью сохранения самостоятельности, чтобы не работать с немцами. Однако большая часть стремилась побольше заработать и получше жить. Очень многие ремесленники, особенно портные, сапожники и т. п., обслуживали главным образом немцев, получая от них вознаграждение натурой вплоть до водок, коньяка, вин. Значительную часть этого они потом продавали у себя дома или на рынке. Помимо кустарных мастерских разнообразного профиля уже в эти первые месяцы было открыто несколько комиссионных магазинов, закусочных, бани, появились ломовые извозчики. Процедура открытия ремесленных и торговых точек была такова: желающий подавал заявление в торгово-промышленный отдел горуправления, который должен был через своих инспекторов проверять пригодность помещения для указанной цели, профессиональную подготовленность заявителя и т. п. <…>
Торговля с рук в разных частях города началась тоже уже в августе, но официальное открытие рынка, по согласованию с фельдкомендатурой, произошло на прежней базарной площади в Заднепровье в ноябре 1941 года. Площадь была огорожена колючей проволокой. При входе повешено объявление фельдкомендатуры о запрещении чинам германской армии входа туда. Организован штат рынка: заведующий рынком М. А. Пономарев, освободившийся от работы в паспортном отделе по окончании регистрации населения, рыночные контролеры, получавшие рыночный сбор с желающих торговать там; из них помню М. А. Гудкова. При рынке была лаборатория для проверки доброкачественности съестных товаров; она подчинялась санитарному врачу. Я неоднократно приезжал на рынок и проверял уплату рыночного сбора. Случаи отсутствия квитанций в уплате этого сбора были, но постепенно сокращались, так как контролеры побаивались меня.
Так как торговля, помимо этого рынка, все же продолжалась также на Рачевке и на месте прежнего верхнего рынка на Молоховской площади и носила систематический характер, то я оформил в комендатуре открытие еще двух рынков в указанных местах. Они действовали на тех же основаниях, что и Заднепровский рынок. Посещаемость всех рынков была очень большая. Продавались и продовольственные товары местного происхождения, одежда, обувь и др. вещи; продавались и товары немецкого происхождения — консервы, вина, водки и т. п., хотя продажа их официально запрещалась. Мне, будучи во Владимирской тюрьме, году в 1953 пришлось прочесть книгу Т. Логуновой «В лесах Смоленщины». В этой лживой, неопрятной книжонке, в которой пренебрежение автора к читателю доходит до того, что она не позаботилась даже о соответствии географических и топографических данных, ею приводимых, фактическому положению вещей, говорится среди других баснословных рассказов о рынках, на которых бывали только крысы и немецкие солдаты. Как раз последних-то на рынке и не было. Покупателей же и продавцов из местного населения и пригородных деревень всегда было много.
Как-то в середине сентября, уже в послеобеденное время, городской врач К. Е. Ефимов сказал мне, что я приглашен в фельдкомендатуру вместе с ним и главным врачом венерической больницы В. Ф. Раевским. По приходе нас туда сразу же началось совещание в кабинете начальника 7-го отдела оберрата Грюнкорна, в котором из немцев, кроме Грюнкорна, участвовали гарнизонный врач Дезе и переводчик зондерфюрер Гиршфельдт. Дезе обратился ко мне с просьбой выделить подходящее помещение для организации в нем публичного дома, назначить хозяйку его и укомплектовать его по возможности подходящими женщинами. Я был удивлен и рассержен таким предложением и резко заявил, что свободных помещений в моем распоряжении нет, что лиц, подходящих на такую работу, я не знаю и что вообще я категорически протестую против открытия подобного заведения в Смоленске. Выслушав перевод моего заявления, Дезе спросил, думаю ли я, что русские женщины вообще не будут иметь связей с немецкими солдатами? На что я отвечал, что не думаю так, даже уверен, что подобные связи будут и в большом количестве, но что определенная женщина будет иметь связь с определенным солдатом, ей понравившимся, а не с каждым желающим ее; что проституция в том виде, в каком она была до революции, давно уже исчезла и памяти о ней не сохранилось. Хотя внебрачные, даже случайные связи имеют место, но они не носят характера проституции, и восстанавливать ее теперь будет позорной ошибкой, в которой я во всяком случае принимать участия не буду. Дезе слушал это, пожимая плечами, и говорил, что организация публичного дома служила бы охране здоровья как солдат, так и женщин. Он спрашивал также о развитии венерических заболеваний в Смоленске до войны, на что В. Ф. Раевский привел какие-то цифры.
Вообще же он, как и К. Е. Ефимов и Грюнкорн, хранили молчание; Гиршфельдт, помимо перевода, делал некоторые замечания к моей полемике с Дезе: например, после моих слов, что я не знаю подходящей кандидатуры на роль хозяйки проектируемого заведения, он, смеясь, сказал: «А Леонтьева? Она вполне подошла бы». Имелась в виду Т. А. Леонтьева, работавшая тогда в качестве заведующего канцелярией административного отдела горуправления. Наконец Грюнкорн заявил, что он доложит своему начальству мои соображения по этому вопросу, пока же вопрос остается открытым. На этом совещание закончилось. Больше к этому вопросу не возвращались, публичный дом в Смоленске открыт не был.
Как-то осенью 1945 года на предварительном следствии по моему делу следователь майор Б. А. Беляев спросил меня, правильно ли им говорил В. Ф. Раевский о срыве мною немецкого намерения открыть публичный дом. Я рассказал ему, как было дело, и он одобрительно отозвался о моей позиции. Я тут же предложил ему записать этот эпизод в протокол моего допроса, но он заявил, что «это несущественно».
В сентябре же И. П. Райский, а потом и Б. В. Базилевский неоднократно говорили мне, что нам очень нужно было бы издавать газету для информации населения о происходящих событиях, так как отсутствие всякой информации уже более двух месяцев порождает разные слухи и вносит дезорганизацию. Сам я был вполне с этим согласен. Нам удалось найти среди огромного количества порожних вагонов, которыми были забиты как станция Смоленск, так и железнодорожные пути на подъездах к городу, вагон с газетной бумагой, которую мы вывезли на свой склад. Там же нашли две американские типографские машины. И. П. Райский в срочном порядке произвел оборудование под типографию части нижнего этажа в здании горуправления. Я уже зачислил в штат типографских рабочих бывшей областной газеты «Рабочий путь», приходивших ко мне с вопросом о работе.
He было на виду лишь лиц, подходящих к роли редактора газеты. Но вот однажды моя жена сказала мне, что, будучи в городе, видела местного писателя К. Д. Долгоненкова, который говорил ей, что не знает, чем заняться. На мой вопрос, не подошел бы он на должность редактора задуманной нами газеты, жена сказала, что, по ее мнению, подошел бы. Узнав от нее адрес Долгоненкова, я на следующий день послал ему приглашение придти ко мне. Он не замедлил с выполнением этой просьбы. Я рассказал ему о планах с газетой, а Долгоненков сразу же согласился стать ее редактором.
После этого я запросил фельдкомендатуру о разрешении нам издавать три раза в неделю газету «Смоленский Вестник». Название это предложил Б. В. Базилевский с учетом того, что под этим названием много лет, вплоть до Октябрьской революции, выходила местная смоленская газета.
К моему удивлению, Грюнкорн на очередном приеме заявил, что газета может быть разрешена только на белорусском языке, на русском же языке газета разрешена не будет. Я стал возмущаться и говорить, что белорусская газета нам не нужна, так как в Смоленске и области никто на белорусском не говорит; лиц, могущих писать на этом языке, нет, да и читать такую газету никто не будет. Я добавил, что мне казалось, что снабжение населения правильной информацией в интересах самой германской армии, и потому я никак не могу понять сделанного мне Грюнкорном сообщения. Грюнкорн сказал на это, что сам он вполне согласен со мной, но выпуск всякой печатной продукции зависит не от фельдкомендатуры, а от других органов, которые и вынесли такое странное решение. Он советовал мне написать мотивированное возражение против этого решения, которое он со своей стороны поддержит. Я, конечно, выполнил этот совет. Но ответ снова был неудовлетворительный: газету на русском языке издавать можно, но с тем, что в ней будет и параллельный белорусский текст. Это было для нас совершенно неприемлемо, так как, во-первых, мы не располагали большим запасом бумаги и должны были расходовать ее с максимальной экономией, а во-вторых, некому было переводить русский текст на белорусский язык.
Так обстояло дело к 27 сентября. В этот день начальник отдела снабжения Р. П. Васильев пригласил меня к себе по окончании работы. Но, как указано выше, в этот же день сразу по окончании работы должен был состояться первый концерт, присутствие на котором я считал для себя обязательным, о чем и сказал Васильеву, а тот просил приходить к нему после концерта, что я и сделал. Кроме меня у него находились 3 или 4 немецких офицера. Все они уроженцы Риги, хорошо говорили по-русски, являлись зондерфюрерами в капитанском чине. После моего прихода все они стали расспрашивать меня о жизни, об отношении населения к немецкой армии, о моих личных недовольствах немецкими властями.
Я говорил о тяжелом продовольственном положении и высказал свое удивление и недовольство глупейшим распоряжением каких-то неизвестных мне немецких органов по вопросу о газете. Васильев был явно испуган таким оборотом разговора, укоризненно смотрел на меня и покачивал головой, но немцы, услышав о газете, оживились, схватили записные книжки и стали записывать. Один из них сказал мне: «Мы работаем в штабе фельдмаршала и думаем, что сможем вам помочь в этом деле». Разговор этот происходил вечером в субботу 27 сентября, а в понедельник 29 сентября утром на очередном приеме у Грюнкорна он заявил, что может меня поздравить с исполнением моего желания о газете: ее можно издавать на русском языке, а цензура ее возложена на него. Тут же Гиршфельдт добавил: приносите мне свой макет, и я быстро пропущу его. № 1 «Смоленского Вестника» был выпущен, кажется, 15 октября. Газета выходила под нашим руководством ровно месяц, а затем была изъята из нашего ведения прибывшим в Смоленск Отделом пропаганды. <…>
В ноябре 1941 года произошла смена фельдкоменданта Смоленска: подполковник Бинек был заменен подполковником фон Ягвицем. Гиршфельдт в связи с этим говорил мне: «Тот был хотя дурак, но порядочный, честный человек, а этот и дурак, и интриган». <…>
Еврейский староста Паенсон бывал у меня раз в неделю для информации о жизни в гетто. До 1942 года происшествий там не было. Трудоспособные ходили на разные уборочные работы по разнарядке хауптшурфюрера Ноака из СД. В августе, когда речь зашла об отсутствии у города денежных средств, Грюнкорн сказал, что надо наложить денежный налог на евреев, и при следующем моем посещении передал мне письменное разрешение на взыскание с евреев некоторой суммы (цифру не помню, указана в первых воспоминаниях). Когда я показал эту бумагу Паенсону, он сказал: «Ведь мы уже уплатили такую же сумму SD». Будучи у Грюнкорна, я сообщил ему об этом. Он засмеялся и сказал: «Уже успели!» и все же рекомендовал мне снова требовать от них уплаты для города. Я ничего ему не возражал, но взыскивать этот налог не стал.
В сентябре Паенсон спросил меня, не смогу ли я давать для нужд гетто соли для дальнейшего обмена ее. Я согласился и, несмотря на запрещение каких-либо выдач евреям, давал им ежемесячно по 1 тонне соли. Кроме того, по просьбе Паенсона, я дал ему лично какое-то количество соли в вознаграждение за работу его. При этом я просил его внушить членам их общины о необходимости помалкивать о получении соли.
В ноябре 1941 года получены распоряжения главнокомандующего тыловой области Mitte генерала от инфантерии Шенкендорфа об административных правах местных бюргермейстеров и об организации местных судов.
Суды должны были действовать в составе бюргермейстера или его заместителя по суду и 2-х заседателей, привлекаемых по очереди согласно списку из лиц, назначенных бюргермейстером из состава местного населения. Подсудны судам лишь споры по гражданским правоотношениям. Уголовные же дела рассмотрению в этих судах не подлежат. Мелкие из них разрешаются лично бюргермейстером в административном порядке, в пределах предоставленных ему прав; более же серьезные дела передаются в немецкую комендатуру или полицию SD.
Бюргермейстеры более крупных городов, к числу которых отнесен и Смоленск, вправе накладывать за нарушение своих распоряжений, а также и по мелким уголовным делам наказание в виде ареста на срок не свыше двух месяцев, принудительных работ не свыше одного месяца, штрафа не более 500 марок, или 5000 рублей.
В соответствии с этим мы организовали городской суд. Моим заместителем по суду и фактическим его главой назначен А. Ф. Пожарисский, до войны мой коллега по Смоленской адвокатуре, вместе с которым в нише кремлевской стены мы провели первые дни оккупации. В список заседателей были внесены лица, заслуживавшие, на мой взгляд, уважения, из числа как работников горуправления, так и вне его. Порядок обжалования был установлен такой: жалоба подается бюргермейстеру, если он сам не участвовал в рассмотрении дела, в противном случае — в комендатуру. Суд должен руководствоваться теми правовыми нормами, которые существовали здесь до 22 июня 1941 года.
Когда мы объявили об организации суда, стали поступать дела. Больше всего было исков о признании права на жилые дома, чему содействовало то обстоятельство, что мы силами отдела городского архитектора в сентябре — октябре провели регистрацию всех частновладельческих домов в Смоленске и Красном Бору. В тех случаях, когда в подтверждение прав на дом предъявлялась купчая или договор застройки, регистрация производилась, о чем выдавалось соответствующее удостоверение. При отсутствии же указанных документов в регистрации отказывалось. Теперь большинство претендовавших лиц обращались в суд, который выяснял причины отсутствия решающих документов, допрашивал свидетелей, принимал и другие доказательства и, если устанавливал, что к 22 июня 1941 года дом действительно принадлежал истцу, признавал его права, и дом регистрировался на основе судебного решения. Много было исков от лиц, которые когда-то владели спорным домом, но потом он был муниципализирован. В этих случаях суд в иске отказывал.
Были случаи, хотя и немного, когда я отменял судебные решения. Кроме дел вышеуказанной категории, встречались иски об алиментах, о спорах на какое-либо движимое имущество.
Ответчиком по делам о признании прав на дома являлось городское управление, от лица которого выступал землеустроитель отдела городского архитектора А. Я. Кактынь. <…>
Аборты, которые у нас до войны были запрещены и влекли за собой уголовную ответственность как для тех, кто производил аборт, так и для тех, кому производился аборт (исключение из этого правила допускалось лишь по медицинским показателям), в принципе тоже запрещались, но местные бюргермейстеры имели право разрешать их в отдельных случаях. Так как обращавшиеся за разрешением аборта, как правило, были беременны от случайных связей, часто — от немцев, я считал необходимым разрешать аборт всем женщинам. Поэтому прием по этому вопросу поручил горврачу К. Е. Ефимову, а сам лишь подписывал приносимые им разрешения.
В конце октября оберрат Грюнкорн спросил меня, не соглашусь ли я принять на себя по совместительству обязанности начальника Смоленского района, так как у них нет на виду никого подходящего для этой должности. На должности же волостных бюргермейстеров, если у меня нет своих кандидатур, можно бы назначить, тоже по совместительству, участковых агрономов крейсландвиртшафта. Я сказал, что ответ дам в следующий прием. После консультации с Б. В. Базилевским, И. П. Райским и И. В. Репуховым было решено принять предложение Грюнкорна. Главной побудительной причиной к этому послужила надежда на использование нового поста для улучшения продовольственного положения города.
Назначение состоялось с 1 ноября 1941 года, но надежды наши не оправдались. Нагрузка моя по основной должности была очень велика, я сильно уставал, но то, что я чувствовал себя и в центре, и в курсе всей работы, что результаты ее становились зримыми, будь то освобождение из плена людей, восстановление построек, изгнание взяточников и т. п., — все это приносило нравственное удовлетворение и вливало новые силы для дальнейшей работы.
Стать в такое положение в новой должности я не мог прежде всего уже потому, что не хватало времени. Побывать на месте в волостях, отстоявших от Смоленска в 20 — 30 км, я не имел физической возможности, так как ехать должен был на лошадях, то есть тратить на каждую поездку по двое суток, а то и больше. В Красном Бору за 5 мес. 1941 года я был два раза по воскресеньям 24 августа и 2 ноября. Но ведь Красный Бор находился только в 8 км от Смоленска, и все же поездка туда требовала целого дня.
Не бывая же на месте в волостях, не представляя зримо всей специфики их работы, я мог лишь формально, бумажно руководить их работой. Поэтому неудивительно, что сейчас я не могу даже восстановить, кто из 12 волостных старшин в какой волости (волость — бывший сельсовет) работал. Я помню волостных старшин С. Ф. Желковского, И. Пасника, А. П. Петрова, Московского, Тереховича, Фенягика, Галицкого, то есть 75%, а остальных даже не могу себе представить. Помню, что в районном управлении были отделы: административный — начальник Н. В. Репухов по совместительству, финансовый — начальник А. А. Василевский по совместительству, здравоохранения — начальник К. П. Зубков, работавший до войны судмедэкспертом, освобожденный из плена по моему ходатайству, дорожный — кто начальник не помню, судья Физиков, до войны юрисконсульт одной из смоленских хозяйственных организаций. Может быть, был еще какой-либо отдел, не помню.
Проводил я два раза совещание волостных старшин — 15 ноября и 7 января. Но все это были разговоры «в общем и целом». Из конкретных дел по районному управлению я помню одно, относящееся уже к январю или февралю 1942 года. Старшина Катынской волости, фамилии не помню, но в первых воспоминаниях она указана, и секретарь этого волостного управления Калиник подали заявление об их немедленном увольнении. Я спросил о причинах этого — жмутся, но молчат. Обещал уволить; ушли. Потом снова заходит секретарь Калиник и говорит, что их высекли по приказанию Катынского ортскоменданта майора Лотца.
Дело оказалось в следующем: в Катынской больнице работала врачом некая Черненко — еврейка, ставшая любовницей ортскоменданта майора Лотца. Когда районный врач К. П. Зубков объезжал расположенные в районе больницы, он узнал об этом и сообщил новому гарнизонному врачу Хампелю, а тот фельджандармерии. В Катынь приехал жандарм, забрал Черненко и отвез ее в гетто. Лотц был взбешен, сам поехал в гетто и увез Черненко с собой. Думая же, что инициатива описанных действий против Черненко исходила от местного волостного управления, приказал высечь волостного старшину и секретаря, что его солдаты и выполнили. Я был возмущен, узнав об этом, и сразу же написал протест фельдкоменданту, указав, что я не считаю для себя возможным продолжать дальнейшую работу, если Катынский ортскомендант не будет наказан. В результате этого он был снят с этой должности и отправлен в строевую часть. Оба высеченных волостных работника переведены на те же должности в одной из волостей Смоленского района взамен переведенных на их место.
Что же касается Черненко, то она куда-то исчезла, но зимой 1945 года я слышал от Н. Ф. Алферчика, что она работала в то время в госпитале для русских солдат в городе Брауншвейге.
В декабре 1941 года нам был установлен жесткий лимит на получаемое от немцев продовольствие и сокращены нормы выдачи хлеба до 200 г на человека. Эта мера, а равно недостаток жилья вынудили меня столь же жестко подходить к вопросу прописки в Смоленске новых лиц, в основном прибывавших сюда из деревень. <…>
24 декабря оберрат Грюнкорн сказал мне, что, к большому его сожалению, он принимает меня сегодня в последний раз, так как весь 7-й отдел переведен в Могилев, куда они и уезжают 26 декабря. Я принял эту весть с искренним сожалением. Грюнкорн был интеллигентный человек, его обращение было безупречно, ко мне он относился хорошо, большинство наших просьб удовлетворялись. Инспектор Цицман, хотя недалекий, неплохой и услужливый человек. Зондерфюрер Гиршфельдт всегда старался помочь, чем мог. К русским относился с расположением, а у меня с ним установились приятельские отношения.
После каждого приема он приглашал меня к себе на квартиру, где угощал красным вином и рассказывал о новостях. Однажды он сказал: «Тебе, возможно, придется оставить свой пост. Правда, советник (то есть Грюнкорн) отстаивает тебя; не знаю, чем кончится это дело. И знаешь, кого хотят назначить на твое место?» — «Кого?» — спросил я. «Г-на Васильева», — отвечал Гиршфельдт. Я очень удивился последнему и сказал: «Он же жулик!» Гиршфельдт развел руками и добавил: «Зато у него рука в ставке фельдмаршала, где очень недовольны его увольнением».
В ноябре Пропаганда наложила руку на нашу типографию, устроенную в здании горуправления, и на газету «Смоленский Вестник». Вместо нее стала выходить газета «Новый путь». Редактор ее остался прежний — К. Д. Долгоненков; также и остальной штат, но руководил ею зондерфюрер доктор Шюле, бывший пресс-атташе Германского посольства в Москве.
Под этим же названием «Новый путь» издавались газеты в Витебске, Бобруйске, Клинцах и, вероятно, в других городах, а также иллюстрированный журнал в Риге. Все они были на один образец, очень серенькие, лучше других была газета «Речь», издававшаяся в Орле. Она все-таки имела свое лицо, в ней попадались интересные материалы. Подписывал ее главный редактор, «дипломированный инженер» Михаил Октан. Вызывало некоторое удивление как эта подпись, так и попадавшиеся в газете сообщения о самом Октане, например, выехал в отпуск в Одессу и т. п. С февраля 1942 года комендатура присылала мне периодически пачки газет, выходивших в тыловой области Mitte. Иногда бывала и берлинская русская газета «Новое слово».
Однажды, возвращаясь с приема в комендатуре в ноябре 1941 года, я с удивлением увидел в подъезде горуправления несколько немецких жандармов, никого не пускавших в здание. Я был пропущен лишь после предъявления служебного удостоверения. У себя в кабинете я обнаружил Б. В. Базилевского, разговаривавшего с толстым, старым генералом. Было еще несколько немецких офицеров, в том числе знакомый мне лейтенант Р. Вагнер в качестве переводчика.
Оказалось, что это главнокомандующий тыловой области Mitte генерал от инфантерии фон Шенкендорф посетил горуправление. Базилевский представил ему меня; он задал несколько каких-то вопросов, помню лишь, что он неоднократно повторял: «Население надо кормить!» Я пытался пожаловаться на то, что с кормежкой этой обстоит дело плохо, но от него, кроме повторения этой фразы, ничего добиться не мог. Затем Шенкендорф вместе со мною обошел все отделы горуправления, простился и отбыл. Больше я его не видел; слышал, что он умер в Могилеве в 1943 году.
2 января 1942 года я познакомился с заменившим Грюнкорна оберратом Ротом, переведенным в Смоленск из Бобруйска. Это был совсем другой человек, чем Грюнкорн, полная ему противоположность. Тот был во всем аккуратен, начиная от точного соблюдения времени приема и до распорядка на своем письменном столе; этот совершенно безалаберен во всем, никакие правила не соблюдались, на столе — хаос. Тот был всегда не только вежлив, но и любезен; этот ворчлив, с другими людьми не считался совсем. Тот в работе был систематичен, у него все было подготовлено, и разговор с ним проходил без всяких задержек и отклонений; этот в разговоре перескакивал с одного предмета к другому, затем опять возвращался к первому, одно и то же повторял десятки раз.
Комендатура теперь стала называться не фельдкомендатурой, а штандартортскомендатурой. Ее возглавлял генерал-лейтенант Денике. Отрскомендатуры тоже не стало. <…>
Зима 1942 года была очень суровой, морозы в январе стояли большие, и в то же время снегопады были частые, так что снега было много, и жителям часто приходилось подниматься спозаранку и очищать улицы для проезда автомашин. В Смоленске первоначально осуществление этого дела было возложено на уличных комендантов, которые привлекали к работе жителей домов их участка, не занятых работой в горуправлении, его предприятиях или у немцев. Но с каждым днем это становилось труднее, представляемые комендантом списки не являвшихся на работы увеличивались. В подавляющем большинстве это были женщины, их вызывали ко мне; я делал им предупреждение, при повторении назначал принудительные работы дней от двух до пяти, но все это помогало мало; я видел, что что-то надо придумать другое.
В это время оберрат Рот прислал за мной солдата, а когда я пришел к нему, заявил, что для постоянной связи с городским управлением назначен их представитель кригсферальтунгсасессор Бок. После этого он крикнул: «Asessor», и в комнату вошел чернявый человек, лет 30, с погонами капитана. Это и был асессор Бок. Рот представил нас друг другу, и на этом наши отношения с ним в этот день закончились. Рот же сказал мне, что он пришлет ко мне одного молодого человека и чтобы я побеседовал с ним. Кто это и зачем и о чем мне нужно беседовать с ним, Рот не сказал, а я, желая поскорее отделаться, не стал спрашивать.
Действительно, в этот день ко мне пришел Георгий Яковлевич Гандзюк, пояснивший, что он русский, 1910 года рождения, мальчиком был вывезен родителями из Одессы при отступлении белых. Проживал с матерью до 1941 года в Праге в Чехословакии, имеет высшее юридическое образование (последнее он сказал, услышав от меня, что я юрист) и незаконченное высшее техническое. Приехал сюда из патриотических побуждений, желая служить русскому народу; что является членом НТСНП и руководителем ее смоленской группы. Закончил Гандзюк заявлением, что он хотел бы поработать в горуправлении.
Я одобрил это намерение, но ничего конкретного не предложил, так как вакансий у меня в штате не было и, кроме того, я хотел узнать намерения Рота. Тот на следующий день снова прислал за мной и спросил, видел ли я Гандзюка и понравился ли он мне. На мой утвердительный ответ Рот сказал: «Мы хотим, чтобы он работал вашим заместителем. Он человек молодой и будет хорошо помогать вам». Я был несколько удивлен таким оборотом дела и заметил, что у меня есть заместитель профессор Базилевский, начавший работать с первых дней оккупации, почему его смещение я бы считал несправедливым. Рот на это заявил: «Ну и пусть работает, хотя помощи вам от него мало, а Гандзюк тоже будет заместителем». Я согласился с этим, и назначение Гандзюка состоялось.
Когда он снова явился ко мне, я объявил ему о назначении моим заместителем и сказал, что я возлагаю на него непосредственное руководство тремя острыми в данный момент вопросами: очисткой улиц от снега, выселением населения в деревни и беженцев, прибывающих в Смоленск с востока.
Должен сказать, что если выделение в 7-м отделе комендатуры специального лица для связи с городским и районными управлениями — асессора Бока мало что изменило в сложившемся после замены Грюнкорна Ротом положении вещей, так как Бок был типичный чиновник-бюрократ среднего ранга, признававший лишь бумажную переписку, то назначение Г. Я. Гандзюка, происшедшее 22 или 23 января, оказалось очень кстати, так как с 26 января я заболел. У меня открылся карбункул, 27 января вечером температура была 39о, и с 28 января по 1 февраля включительно я провел в постели. Дни же эти были очень горячие, и Гандзюк с успехом заменил меня. Правда, он ежедневно, как и ряд других работников горуправления, бывал у меня, докладывал о проделанной работе, получал мои советы и указания. <…>
Третий вопрос, находившийся в центре наших отношений с комендатурой, — вопрос о беженцах. Первые одиночные беженцы появились у нас еще в декабре 1941 года — это были архимандрит Серафим Клинков и отец Тихон (фамилию забыл) из Вереи Московской области, а также Ю. Н. Алексеевский и инженер Коренев из Калинина, причем Алексеевский был там заместителем бургомистра. Они просили, за исключением Алексеевского, об устройстве их в Смоленске, и я устроил священников в собор, а Коренева в отдел горархитектора.
Но в первых числах января число беженцев стало быстро расти. Прибывали люди из Калинина, Ржева, Рузы, Можайска и восточной части Смоленской области. Среди них были и принадлежавшие к администрации этих городов, и рядовые граждане. Все они требовали в первую очередь крова и пищи, затем стоял вопрос об их дальнейшей судьбе: часть желала остаться в Смоленске, часть — ехать дальше на Запад. Все это очень увеличило нашу работу.
Как раз в один из таких горячих дней ко мне пришел В. В. Брандт, старый эмигрант из Варшавы, приехавший сюда, как он говорил, «послужить родному народу». Он спрашивал меня, не может ли он быть чем-либо полезен на городской службе, причем согласен на любую работу. Я предложил ему заняться беженцами. Он согласился и был назначен начальником специально организованного отдела по обслуживанию беженцев. Работа эта была очень тяжелая и неблагодарная, притом опасная для здоровья, так как беженцы прибывали с большим количеством вшей, и надо сказать, что В. В. Брандт отдавал этой работе всю душу. Он проявил себя хорошим организатором, не считался временем, проявлял и всегда с пользой свою инициативу.
Были организованы два общежития: по Лермонтовской улице вблизи вокзала и в Строительном городке по Костельной улице (там же санпропускник, совмещавший бани с дезинфекционной камерой), налажено бесперебойное получение продуктов от комендатуры сверх нашего лимита специально для беженцев. В последнем деле достойным партнером Брандта был зондерфюрер Э. Розенвальд, из Прибалтики, бывший офицер старой русской армии. Работой В. В. Брандта я был очень доволен. Числа 9 марта вечером он был у меня с докладом о работе и среди нашего разговора вдруг потерял сознание. Его на моей лошади отвезли домой. На следующий день врач у него нашел тиф, и через день он умер. В. В. Брандт был религиозный человек и на деле выполнил заповедь Христову: душу свою положил за други своя! Вечная ему память!
Поток беженцев прекратился в марте. Сменивший Брандта на должности начальника отдела Цветков, до войны учитель одной из смоленских школ, проработал очень недолго: еще в марте он заболел тифом и вскоре умер. Его преемник Е. П. Белявский, тоже в прошлом учитель, только начав свою работу, заболел тифом. Но он оказался счастливее — выздоровел.
Кроме массы беженцев, ютившихся в наших общежитиях, переболевших в значительной своей части тифом, питавшихся бесплатно за счет комендатуры, находившихся в большой нужде, была еще небольшая привилегированная группа беженцев из состава администрации городов, оставленных немцами зимой 1941 года после поражения под Москвой. Они находились в непосредственном ведении 7-го отдела комендатуры. Там они получали различное довольствие по немецким военным нормам, включая и спиртные напитки. Жили они на квартирах, предоставленных им комендатурой в домах, освобожденных нами по ее требованию.
Иногда они приходили к нам, но не с просьбами, а с требованиями. Я в большинстве им отказывал, так как мы сами не имели того, чего хотелось им. Вообще их положение было лучше нашего, так как мы получали лишь жалкий паек, обед из двух блюд и зарплату по ставкам, установленным для соответствующих должностей в довоенное время, и больше ничего. Прежнее личное имущество у очень многих из нас сгорело, и мы пользовались вещами, оставленными жителями, выехавшими из города до его оккупации. Часть этих вещей находилась у нас на складе, и я давал их нуждающимся, но экономно, стремясь помочь возможно большему числу лиц.
Эти же люди (привилегированные беженцы) хотели, чтобы у них был полный комфорт, а до других им дела не было. Поэтому отказ в удовлетворении их чрезмерных требований вызывал недовольство мною. Не обошлось здесь и без зависти к смолянам вообще и ко мне в частности. В итоге, между большей частью этой группы и мною создались натянутые отношения обоюдного недовольства.
Но и сама эта группа не была единой, а подразделялась на две: группу бывшей администрации Калинина во главе с его бургомистром В. А. Ясинским и группу всех остальных, за исключением бывшего бургомистра Тарусы (тогда Тульской, ныне Калужской области) А. Н. Колесникова, примкнувшего в калининцам. <…>
Тверского бургомистра В. А. Ясинского я увидел месяца через два после его приезда в Смоленск, когда он был назначен инспектором по гражданским делам при 7-м отделе Смоленской комендатуры районов Смоленской области: Смоленского, Кардымовского, Глинковского, Починковского, Монастырщинского, Краснинского, Руднянского и Касплянского. Город Смоленск к ведению этой инспекции не относился.
9 марта я снова заболел: появился новый карбункул со многими корнями, сопровождаемый очень высокой температурой. Теперь меня лечил главврач 1-й больницы Е. И. Реверович (в первый раз лечил К. П. Зубков). Как и в первый раз, у меня бывали с ежедневными докладами Г. Я. Гандзюк и мои секретари — Е. К. Юшкевич и А. А. Симкович, навещали — Б. В. Базилевский, К. Е. Ефимов, П. С. Наумов, В. И. Космовский, В. И. Мушкетов.
16 марта я смог уже приступить к работе, и под вечер в этот день меня посетили оберрат Рот и асессор Бок. После вопросов о здоровье, Рот сказал мне, что решено отделить районное управление Смоленского района от горуправления и что начальником района вместо меня назначается В. М. Бибиков. Я был очень доволен этим сообщением, так как то, что я занимал должность, по которой очень мало что мог сделать, тяготило меня. <…>
Теперь вернемся назад. Я уже неоднократно упоминал, вспоминая зиму 1941 — 1942 гг., о сыпном тифе. Серьезная вспышка его относится к январю 1942 года, когда обстановка для него была самая благоприятная: уменьшение с 15 декабря 1941 года хлебной выдачи до 200 г; скученность в результате занятия немцами многих домов, занимавшихся ранее гражданским населением; отсутствие бани, отобранной в октябре немцами, и самое главное — наплыв беженцев, привозивших с собой вшей, а с ними и тиф. Кульминация тифа имела место в марте, я уже писал, что в этом месяце заболели тифом и умерли начальники отдела беженцев В. В. Брандт и Цветков. Тогда же заболел их преемник Е. Н. Белявский, городской архитектор И. П. Райский, санитарный врач Г. В. Никольский, несколько позднее — моя секретарь Е. К. Юшкевич и мать второго секретаря Симкович. Я лично обнаруживал во время приемов вшей, ползавших по моему письменному столу. Но сам я, как и в Гражданскую войну, когда окружавшие меня заболевали тифом, так и теперь, оказался к нему невосприимчивым.
Наша инфекционная больница была полна тифозных. Были случаи заболевания тифом ее врачей. Значительной была и смертность. Немцы очень боялись тифа, чем мы, насколько могли, пользовались: под предлогом тифа удалось избавить от выселения много домов, особенно по Краснинским улицам. Затем получили при помощи гарнизонного врача Хампеля значительное количество стекла под предлогом того, что в инфекционной больнице от советской воздушной бомбардировки были разбиты стекла в окнах. Количество разбитых стекол при этом мы сильно завысили. В мае эпидемия тифа стала спадать и заглохла. Зимой 1942 — 1943 гг. были отдельные, редкие случаи заболевания сыпным тифом, но эпидемического характера они не носили.
Ужасное впечатление оставили результаты советской воздушной бомбардировки вечером 23 февраля 1942 года. Я был еще в управлении, когда часов в семь вечера дана была воздушная тревога. Продолжалась она недолго. Утром же 24 февраля я узнал, что бомбами разрушены все дома по улице Разина (быв. Тарасова улице) и на Рачевке и есть много человеческих жертв. Я сразу же вместе с Г. Я. Гандзюком выехал на место. На углу этой улицы и улицы М. Горького немцы выставили караул, никого не пропускавший на пострадавшую улицу. Когда Гандзюк сказал по-немецки, что едет бюргермейстер, мы были пропущены. В начале улицы лежали прикрытые брезентом трупы трех немецких солдат. Улица эта короткая, упирается в Днепр. На ней было шесть-семь небольших деревянных домиков, от которых осталась только куча щепы да разбитых печных кирпичей. Сзади домиков были садики; многие деревья там были сломаны, а на одной яблоне на ветвях висел полуголый труп молодой женщины, головой вниз. Это была ужасная картина. Погибло там человек 30 русских, в том числе заведующий овощным складом горуправления.
По трагическим последствиям это была самая тяжелая из воздушных бомбардировок за все время оккупации. 2 марта в 11 часов вечера я ложился спать и только что выключил электросвет, как раздался оглушительный взрыв, и страшный грохот продолжался некоторый промежуток времени. Я хотел выйти на двор посмотреть, что делается, включил свет, но его уже не было. Впотьмах я выбрался на двор, но снег там оказался черным. Утром выяснилось, что 2 авиабомбы упали на Староярославльской улице, как раз перед нашим домом. Одна бомба попала в наш двор, и две в сад, где вырвали с корнем две яблони. В доме, в комнате Мушкетовых были выбиты стекла из окон, оборвана электропроводка. Так дешево отделались мы от упавших совсем рядом пяти бомб.
Большим бедствием этой зимы были также пожары, 90% их происходило в домах, занятых немцами: два дня горело здание Облпотребсоюза, занятое немцами. Мы делали еще тогда первые шаги в создании пожарной команды, специальных автомашин у нас еще не было, а немцы как в этом случае, так и впоследствии относились к пожарам совершенно равнодушно и не делали решительно ничего для их ликвидации. Я уже писал, что на Соловьевом перевозе были найдены пожарные автомашины, вывезенные из Смоленска при уходе из города советских войск. Постепенно они были отремонтированы, а пожарная команда укомплектована в значительной части за счет освобожденных из плена, для которых было восстановлено нашими строителями общежитие на пожарном дворе над гаражом. В помощь уже пожилому Некрасову я назначил Юрченко, специалиста-пожарника, освобожденного из плена. Когда же в Смоленск приехал бургомистр Калуги С. Н. Кудрявцев, долгие годы работавший там в пожарной охране и произведший на меня хорошее впечатление, он был назначен начальником пожарной охраны, а Некрасов и Юрченко остались его заместителями. Еще с осени при пожарной команде был создан отряд трубочистов. <…>
14 февраля, часа в четыре дня я обедал в столовой № 1, и ко мне подошла домашняя работница Васильевых, заявившая, что у них сейчас немцы производят обыск и Васильевы просят меня придти к ним. Я ответил, что я по-немецки не говорю и этот приход будет бесполезен, а напротив их квартиры находится их приятель — немецкий жандарм; его и нужно позвать, если у них есть какие-либо сомнения о правомерности обыска. 16 февраля ко мне пришел работавший в городской полиции Н. Ф. Алферчик и рассказал, что Васильевы — муж и жена — арестованы SD, причем при обыске у них нашли шоколадные конфеты, которые В. М. Васильева получала от SD в декабре 1941 года для елки, устраиваемой для городских детей; нашли и какие-то бумаги НКВД, о которых Р. П. Васильев заявил, будто бы эти бумаги я дал ему для хранения, почему SD будет вызывать для допроса и меня. При этом Н. Ф. Алферчик предупредил меня, чтобы я на вопрос, когда и откуда я узнал об аресте Васильевых, ответил бы, что узнал от их домработницы, приходившей звать меня к Васильевым.
Действительно, утром 18 февраля 1942 года я был вызван в SD к следователю Ранке, переводчиком был пленный, по национальности немец, известный под именем Карл. Ранке спрашивал меня о моей прежней работе в Советском Союзе, о принадлежности к Компартии и о связях с НКВД. На мой отрицательный ответ на два последних вопроса, Ранке заявил, что Васильев утверждает, что я был тесно связан с НКВД, иначе я не мог выступать защитником по политическим делам; кроме того, я передал ему для хранения некоторые бумаги НКВД, которые мы нашли у него при обыске.
Я снова сказал, что никаких связей с НКВД у меня не было, что дело самого Васильева служит логическим подтверждением этого: ведь он был осужден за антисоветскую агитацию и отправлен в лагерь, где пробыл 2,5 года, а потом жена его обратилась ко мне, я стал хлопотать в Верховном суде СССР, приговор был отменен и при новом рассмотрении оправдан. Если все защитники, как говорит Васильев, были связаны с НКВД, то почему же по одному и тому же делу у двух защитников получились разные результаты? Дело в умении и в способности к анализу судебных материалов.
Что же касается бумаг, обнаруженных у Васильева, то он мне их показывал 3 августа 1941 года и говорил, что он их нашел в квартире какого-то работника НКВД. Бумаги эти, на мой взгляд, никакой ценности не представляют; во всяком случае, они не таковы, чтобы их прятать и просить еще кого-то принять их на хранение. Васильев лжет на меня из мести за увольнение его мною за мародерство с должности начальника отдела снабжения горуправления. Тогда Ранке спросил, когда и откуда я узнал об аресте Васильевых, на что я ответил, что узнал об этом от домашней работницы Васильевых, которую они прислали ко мне с просьбой идти на их выручку. Ранке заулыбался и сказал, что теперь он убедился, что я говорю правду. После этого он объявил перерыв допроса до следующего утра, и я ушел к себе в управление.
Часа в четыре дня в кабинет ко мне вошел очень взволнованный В. И. Мушкетов и сообщил мне, что сейчас в моей квартире SD производит обыск. Я сразу же поехал домой, но к моему приезду уже все было закончено и производившие обыск Ранке с переводчиком Карлом уже удалились. Обыску подверглись только мой письменный стол и шкаф с книгами, из которого они изъяли 3-е издание сочинений В. И. Ленина, двухтомник «Избранных сочинений» К. Маркса и Ф. Энгельса, «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса, «Вопросы ленинизма» И. В. Сталина, «Краткий курс истории ВКП(б)», а также несколько брошюр НТСНП, полученных мною осенью 1941 года от Д. Каменецкого и Н. Ф. Алферчика. Все остальное было на месте, через некоторый промежуток времени мы обнаружили пропажу наручных часов «Заря», принадлежавших моей жене и лежавших на подзеркальнике, около которого стоял Карл. Очевидно, он и украл их.
Утром 19 февраля Ранке объявил мне, что он прекращает дело в отношении меня, но советует мне держаться подальше от НТСНП, так как его члены — люди нехорошие. В чем это выражается, он не конкретизировал. Здесь же он просил меня прислать к нему на допрос Б. В. Базилевского, В. А. Меландера и Г. Я. Гандзюка. Двое первых вызывались в связи с помещенными в газете «Рабочий путь» в один из первых дней войны заявлений научных работников Смоленска, резко осуждавших Гитлера за нападение на СССР; среди ряда подписей на этом заявлении были и подписи Базилевского и Меландера, являвшихся профессорами Смоленского педагогического института.
Все трое ходили к Ранке 20 февраля. Б. В. Базилевский по возвращении с возмущением рассказывал, что Ранке сперва заставил его ждать минут 20, а потом позвал и, когда Базилевский шел в его комнату, закричал: «Schnell!» и шлепнул его по спине по шубе резиновой палкой; больно не было, сделан был этот удар с целью унизить его; разговор был короткий, после чего Базилевский был отпущен.
Когда я увидел Меландера, то спросил его, что было в SD, на что Меландер только смеялся. Гандзюк же ограничил свой ответ словами: «Ранке мерзавец и сволочь!» Я слышал, кажется, от Гандзюка, что Ранке был близким человеком к руководителю «германского трудового фронта» Лею и пользовался в SD авторитетом.
В субботу 21 февраля вечером он в сопровождении переводчика SD Э. Бека, пленного лейтенанта Советской армии, был сперва у В. И. Мушкетова, которому заказал картину с видами Смоленска, а от него явился к нам, вытащил бутылку коньяка и сказал, что хочет поближе познакомиться со мной. Просидели они у нас часа два, ели квашеную капусту и огурцы, пили коньяк и чай.
Васильевы оба исчезли. По словам начальника полиции Г. К. Умнова и Н. Ф. Алферчика, их расстреляли; по словам же вышеупомянутого переводчика SD Э. Бека, их отправили в Германию. Чья версия соответствовала действительности — не знаю. <…>
Я уже писал о собрании волостных старшин и агрономов, проводившемся 21 марта 1942 года в связи с передачей должности начальника Смоленского района от меня В. М. Бибикову. Когда мы расходились с собрания, при выходе из горуправления был арестован полицией главный агроном крейсландвиртшафта Ильин. Оказалось, что, пока шло собрание, на квартире у Ильина был арестован сотрудник этого же крейсландвиртшафта Лошадкин, которого уже несколько дней разыскивала полиция как советского капитана, заброшенного сюда с какими-то заданиями, поступившего на работу и скрывшегося перед тем, как его должны были арестовать. Оказалось, что он скрывался у своего непосредственного начальника Ильина. Теперь их арестовали обоих. Что сталось с Лошадкиным, я не знаю. Ильин же появился месяца через 3 — 4 после ареста. Освобождение его мотивировалось «хорошим поведением в тюрьме». Это говорил начальник городской полиции Н. Г. Сверчков. «В чем заключалось хорошее поведение?» — спросил я его. «Он подметал двор, выполнял другие работы», — отвечал тот. По освобождении Ильин работал в том же крейсландвиртшафте, но на меньшей должности.
В первых числах марта за мною явился солдат, но вызов был не в 7-й отдел, как обычно, а к незнакомому мне лейтенанту Корецу. Он оказался уроженцем Риги, хорошо говорил по-русски и сказал мне, что со мною хочет познакомиться штадткомендант Смоленска генерал-лейтенант Денике, к которому мы сейчас и пойдем. При этом Корец добавил, что если я позволю дать ему свой совет, то он посоветовал бы не стесняться, а говорить все о тяжелом положении в городе. После этого мы с ним отправились в кабинет генерала. Там, кроме хозяина, находился и начальник 7-го отдела комендатуры оберрат Рот. Но за все время моей беседы с генералом он не проронил ни слова. На вопрос Денике, как нам живется сейчас после занятия города германской армией, я сказал, что живется нам очень тяжело, и привел в доказательство крайне низкие нормы выдачи продовольствия, очень частые требования об освобождении для нужд армии занимаемых местным населением домов, тогда как расселять жителей этих домов негде. Выселение же в деревню, чего требует комендатура, вообще для нас неприемлемо, ибо люди, всю жизнь проведшие в городе и не имеющие родных в деревне, обречены на медленное умирание, так как работы там для них нет и к деревенской жизни они не приспособлены. Поэтому я не считаю для себя возможным применять принудительные меры для их выселения и прошу об отмене этого распоряжения. Указал я и на эпидемию тифа, являющегося объективным подтверждением моих слов о тяжелой жизни горожан.
Денике внимательно слушал перевод моих слов Корецом и сказал, что он постарается в пределах возможного облегчить наше положение. Затем он спросил, чем я могу объяснить обилие доносов на меня, обвиняющих меня в прокоммунистических симпатиях и соответствующей им деятельности. На это я отвечал, что для того, чтобы высказаться о причинах подобных доносов, надо знать, от кого они поступают. «Они анонимные», — сказал Денике.
Тем более трудно сказать, чем вызваны эти доносы. Может быть, их писали люди, недовольные каким-либо моим действием в отношении их самих. В частности, мне пришлось удалить с работы в горуправлении ряд лиц, изобличенных во взяточничестве, в хищениях; конечно, эти люди недовольны. Возможны и доносы со стороны агентов противной стороны, желающих, чтобы было больше недовольных властью, поставленной немцами, а так как я стараюсь всегда соблюдать справедливость и учитывать законные нужды жителей, то являюсь неподходящим для них лицом. Могут быть и еще какие-либо причины.
После этого Денике пожелал мне успеха в дальнейшей работе, и я ушел к себе.
Непосредственным результатом этой беседы была отмена выселения смолян в деревни, сокращение требований об освобождении жилых домов и вскоре и полное прекращение их. Мне же Корец впоследствии говорил, что приглашение меня к генералу Денике было вызвано представлением оберрата Рота о снятии меня с работы начальника города и района и о назначении на мое место В. А. Ясинского, бывшего бургомистра города Калинина. Денике же пожелал сперва меня увидеть, и наша беседа произвела на него хорошее впечатление, почему он отверг домогательства Рота о моем увольнении. Тогда Рот придумал для Ясинского должность инспектора по гражданскому управлению, учитывая же мой неподатливый характер, решили, во избежание недоразумений, город Смоленск в ведение этой инспекции не включать, а Смоленский район от меня изъять. <…>
С начала 1942 года в Смоленской области началось партизанское движение. Основу ему положила советская воинская часть, просочившаяся во время зимнего советского наступления лесами в довольно глубокий немецкий тыл — Демидовский, Касплянский районы в северной лесистой части области, отряды из армии Белова, зимой даже временно занявшей город Дорогобуж, — в Кардымовский и Монастырщинский районы центра области. Летом 1942 года партизанские отряды встречались уже и в Смоленском районе.
В связи с этим зимой побывал у меня начальник Касплянского района Сильницкий, пленный подполковник советской армии, принявший от немцев должность начальника района. Сильницкий рассказал мне о партизанах (кажется, я впервые от него и узнал о них), о том, что они подходят к самой Каспле, почему он просит меня дать квартиру его жене в Смоленске. Я исполнил его просьбу и дал его жене комнату в одном из домов по Мееровскому шоссе (улица Нахимсона). Потом я узнал, что эта жена Савицкая, артистка одного из Ленинградских театров, летом 1941 года приехавшая в гости к своим родным в Касплю, из-за начавшейся войны не смогла выехать из Каспли, сошлась здесь с Сильницким, назначенным начальником Касплянского района. Сильницкий большую часть времени проводил с нею в Смоленске, пока не был арестован немцами. В комендатуре мне говорили, что причиной ареста послужила большая растрата средств района, обнаруженная при ревизии специальным финансовым советником штаба тыловой области Mitte, который проводил ревизии и у нас. <…>
Расскажу еще о двух эпизодах, связанных с партизанским движением. В феврале месяце немцы, осуществляя карательные меры в местах, где побывали партизаны, в частности, в деревнях Кардымовского района, забрали в лагерь военнопленных в Смоленске всех «чужих», то есть до войны не живших здесь граждан. И вот ко мне на прием пришла женщина лет 30-35 с просьбой об освобождении из лагеря военнопленных ее мужа, забранного немцами, как чужого в одной из деревень Кардымовского района. На мои вопросы она рассказала, что до войны ее муж Алексей Николаевич Смирнов работал в Ленинграде врачом-венерологом, был членом ВКП(б). С началом войны его призвали в армию. Она, не желая расставаться с ним, тоже поступила санитаркой в часть, где работал муж. Под Вязьмой их часть попала в окружение, но они с мужем, чтобы избежать плена, пробрались проселками в Кардымовский район и поселились в одной из деревень, где муж стал работать портным, пока его не забрали немцы. Я сказал ей, что я не вправе ходатайствовать об освобождении ее мужа, так как он ни до войны, ни теперь никакого отношения к Смоленску не имел. Тогда она стала так сильно плакать, что я не выдержал и обещал просить комендатуру об освобождении ее мужа, но предупредил ее, чтобы она больше никому не говорила, что ее муж состоял в Коммунистической партии. Через дня три после этого она снова пришла ко мне, но не плачущая, а радостная, так как привела с собой мужа, отпущенного по моему ходатайству из лагеря. Я назначил его врачом в городскую венерологическую больницу, предоставил им комнату в одном из домов по Музейной (Краснознаменной) улице. <…>
Второй эпизод имеет другой характер. В апреле 1942 года новый начальник городской полиции Н. Г. Сверчков, будучи у меня по каким-то делам, уходя сказал: «Да, Б. Г., вашего знакомого мы задержали еще на пару дней, так как он обещал нам выявить среди арестованных партизан, а после этого отпустим его». Для меня это заявление было совершенно непонятно, и я спросил Сверчкова, в чем дело, о каком моем знакомом идет речь. «О Ковалькове», — отвечал Сверчков и пояснил, что он работал секретарем волостного управления в северной части Смоленского района (какой волости — не помню), был арестован за хранение оружия без разрешения, при допросе показал, что он мне знаком, и взялся выполнить работу провокатора по разоблачению партизан среди арестованных по подозрению в принадлежности к партизанам.
Так как я никак не мог припомнить среди своих знакомых Ковалькова, оказавшегося провокатором, то сказал Сверчкову, что хочу увидеть его, почему, когда поеду обедать, заеду в полицию посмотреть на него. Сверчков обещал выполнить мое желание. И что же оказалось! Я действительно знал этого Ковалькова как свидетеля, вернее сказать, стукача-провокатора по проходившим в Смоленском облсуде делам по обвинению по ст. 58-10 УК, то есть в антисоветской агитации, техника электростанции Острейко, бухгалтера какой-то смоленской организации Ильенкова, начальника отдела искусств Смоленского Облисполкома Треппеля, преподавателя Облпартшколы Георгиевского, по которым я в 1939 — 1940 гг. выступал в качестве защитника. Ковальков, в прошлом работник потребительской кооперации, дважды был осужден за растрату, и почему-то этот осужденный уголовник оказался в Смоленской тюрьме в следственной камере вместе с обвиняемыми по политическим делам и создавал им так называемое «камерное» дело, то есть дело об антисоветской агитации, проводимой в камере тюрьмы.
Вся нелепость подобного обвинения, уже не говоря о полнейшей безнравственности его, долго заставляли меня не верить в возможность подобных дел, пока я сам не столкнулся с ними, защищая в подобных обвинениях. Причем все эти обвинения были лживые, надуманные и, как правило, шиты белыми нитками. Ковальков всем вышеназванным обвиняемым приписывал рассказ антисоветских анекдотов, которых он сам нахватался, отбывая наказание по первому приговору в Дмитровском лагере, строившем московский канал. Кроме этих четырех дел, мне было известно, что Ковальков давал показания и в Военном Трибунале по делам военнослужащих, в связи с чем его даже возили в Минск. По моему ходатайству Смоленский облсуд, вынося 15 января 1940 года оправдательный приговор Ильенкову, одновременно возбудил уголовное дело по ст. 95, ч. 2 УК, то есть за заведомо ложное свидетельство, на этого Ковалькова. Было ли исполнено это определение суда, я не знаю.
И вот теперь вижу того же Ковалькова в том же амплуа, но потребители его подлости уже другие. Когда я стал рассказывать Н. Г. Сверчкову и Н. Ф. Алферчику, приведшему Ковалькова, о характере моего с ним знакомства, то Ковальков только смеялся, слушая этот рассказ, а затем добавил, что давал показания по поручению оперуполномоченного тюрьмы. Я стыдил Сверчкова за то, что, будучи в свое время сам в заключении по ст. 58-10 УК и зная, какой вред приносили людям подобные негодяи и лжесвидетели, он теперь сам прибегает к подобным постыдным методам. Тот краснел и мычал что-то нечленораздельное. Потом Сверчков говорил, что они передали Ковалькова SD и там его расстреляли. Так ли это — не знаю, потому что мне известно три случая, когда он говорил, что расстреляли в SD, а потом люди оказались живыми. <…>
Я уже говорил, что так называемая Ordnungs-Dienst, то есть городская вспомогательная полиция, бывшая до осени 1942 года на городском иждивении, хотя в оперативном отношении подчиненная SD и фельджандармерии, была в очень незавидном положении в смысле дисциплины и законного несения службы. Я много раз говорил начальнику ее Г. К. Умнову о необходимости удаления из нее явных безобразников и более осторожного подхода к приему новых полицейских, но никаких практических результатов от этих разговоров не было. Среди же прибывших из Калинина работников его горуправления и полиции мне показался заслуживающим внимания Н. Г. Сверчков, работавший там тоже в полиции. Мне нравилось, что он не держится за хвостик В. А. Ясинского, а наоборот, проявляет недовольство, когда тот кличет его «корнет»! Поэтому я спросил его, не согласен ли он работать в городской полиции Смоленска, он согласился, и я, по предложению Г. Я. Гандзюка, вместе с ним 22 марта 1942 года посетил знакомого Гандзюку нового начальника Смоленского SD (фамилию не помню, так как пробыл он в Смоленске очень мало) и высказал ему свою точку зрения о состоянии городской полиции и о желательности замены Умнова Сверчковым. Это было на другой же день выполнено. Умнов остался при SD для особых поручений.
В октябре 1941 года SD произвела учет так называемых «фольксдойтче», то есть советских граждан немецкой национальности. Им немцы сами выдавали дополнительное питание. Мне было объявлено, что фольксдойтче изымаются из моей юрисдикции и наказывать их может лишь либо комендатура, либо SD. Для представления их интересов в этих органах, а также в городском управлении назначен староста фон Глен, родом из Курска, пленный, освобожденный самими немцами из лагеря и работавший в Пропаганде. Он был неглупый человек, видел, насколько пострадал Смоленск и как трудно было нам работать, и никаких претензий к нам не предъявлял. Зимой 1942 года он женился на работнице нашей столовой, тоже фольксдойтче, беженке из Звенигорода, и уехал с нею в Германию.
Его сменил пожилой уже фельдфебель, беженец Петерсон. Через месяц он умер от тифа. Кто был старостой после него, я даже не могу вспомнить, что говорит за то, что хлопот он мне не причинял.
Зато я хорошо помню фольксдойтче Вершинскую А. Ф., до войны учительницу одной из смоленских школ, лет 45-50. Однажды является она ко мне на прием и начинает что-то говорить по-немецки. Я и до этого ее видел в связи с каким-то квартирным скандалом. Тогда она еще не числилась фольксдойтче и разговаривала по-русски. Теперь я велел позвать переводчицу. Пришла М. Я. Гринцевич и, не видя в кабинете немцев, удивилась, зачем я ее позвал. Я сказал, что надо перевести слова этой гражданки. Оказывается, они до войны работали в одной школе, поэтому удивление Марии Львовны еще более возросло, и она воскликнула: «Агнесса Федоровна! В чем дело?», а та ответила, что ей так опротивел подлый русский язык, что она больше не желает разговаривать на нем. Вершинская пришла требовать от меня мануфактуры, еще каких-то предметов, получить которые она, по разъяснению SD, имеет право. На мое заявление, что просимого у меня нет, она заявила, что ей до этого дела нет, раз ей полагается, то должны найти. Разговаривать с ней было бесполезно, а потому я сказал ей, что она ничего не получит и может идти жаловаться, куда ей угодно. Она с ворчанием удалилась.
Приходили ко мне с жалобами на нее уличный комендант, соседи по квартире; всем она осточертела, и я был очень рад, когда она в марте 1943 года уехала вместе с остальными фольксдойтче в Лодзь. Уже когда я был сам в Германии зимой 1944 — 1945 гг., то встретился в Берлине с уехавшей тогда же вместе с Вершинской Е. Гофман, тоже смоленской учительницей, и она рассказала мне, как Вершинская приставала с разными капризами к ехавшим вместе с нею, а по приезде в Лодзь стала предъявлять разные требования СС-вцам, в ведении которых находился лагерь фольксдойтче. Так продолжалось, пока один из СС-цев не побил ее резиновой дубинкой, после чего она присмирела.
Но если поведение бывшей учительницы Вершинской, показавшей свое истинное лицо совершенно некультурной, глупой, зазнавшейся «свиньи под дубом», носило в основном комический характер, то действия другой женщины-фольксдойтче Пичман, по профессии медицинской сестры, прибывшей в Смоленск как беженка из Подмосковья, приняли характер кровавой трагедии. По приезде в январе 1942 года эта Пичман была назначена медсестрой инфекционной больницы. Она скоро стала постоянной посетительницей немецкого врача комендатуры Хампеля и осведомительницей его обо всем, что попадало в поле ее зрения, а в первую очередь о положении в инфекционной больнице. Как я уже писал, отдельные вспышки сыпного тифа, начавшиеся осенью 1941 года, с начала 1942 года, с наплывом беженцев, превратились в эпидемию. Инфекционная больница была полна тифозными больными, смертность была велика. <…>
В ночь на одно из воскресений 1942 года произошел налет на Смоленск советской авиации, а в понедельник утром я узнал, что SD арестовала в воскресенье главврача инфекционной больницы Овсянникова, завхоза Мартыненко и кладовщика, тестя Мироевского, фамилию забыл, якобы подававших во время налета световые сигналы советским самолетам. Узнав об этом, я поехал в больницу, на территории которой жили рабочие, освобожденные зимой из плена, о чем я уже писал, чтобы расспросить их, что происходило ночью. Я узнал, что в больнице во время налета дежурила медсестра Пичман, что Овсянников, направляясь в убежище, ввиду сильной темноты на минуту включил карманный электрофонарь, никаких сигналов вообще не было, а завхоз и кладовщик в больнице ночью вообще не находились. О результатах своей проверки я написал SD, с просьбой освободить арестованных. На это SD мне ответила, что они все расстреляны за хищение продуктов, что мне известно было, но должных мер я не принял. Но хищение это было при главвраче Семенове и завхозе Александрове, которых я уволил, а Овсянников и Мартыненко в это время не служили в этой больнице и только кладовщик был причастен к хищению. Все это произошло по доносу Пичман.
Пичман же я назначил завхозом больницы. Мне это посоветовал К. Е. Ефимов. Мы считали, что когда она сама займется этим делом, то отпадет повод к постоянным ее кляузам доктору Хампелю. Проработала она до начала марта 1943 года, когда вместе с остальными фольксдойтчами уехала в Лодзь. О дальнейшей ее судьбе ничего не знаю. <…>
В марте или апреле ко мне привел немецкий фельдфебель из Дулага нескольких женщин военнопленных, работавших в советских госпиталях и штабах. Через сопровождавшего его переводчика, тогда пленного врача И. Н. Каменева, он спросил меня, не возьму ли я этих женщин себе; тогда они приготовят им отпускные свидетельства и завтра передадут их мне. Я задал этим женщинам несколько вопросов. Среди них была аптечная работница Будкина, медсестра Овчинникова, машинистка и три или четыре санитарки. Я сказал, что беру их всех, и на следующий день они были отпущены. Будкина была назначена заведующей вновь организованной гораптекой, машинистка на эту же работу в административный отдел горуправления, Овчинникова медсестрой в 1-ю горбольницу, а остальные в инфекционную больницу. <…>
Остальные освобожденные с нею женщины благополучно дожили до ухода немцев из Смоленска. Слышал, что Овчинникова была кем-то убита в дни эвакуации Смоленска и ее тело видели лежащим на улице. <…>
В апреле из разговора с начальником городской полиции Н. Г. Сверчковым я узнал, что в первых числах этого месяца немцами были убиты все цыгане, проживавшие в с. Александровском, где до войны существовал специальный цыганский колхоз. Я был поражен и спрашивал: «За что?» — «Как цыгане», — отвечал Сверчков. Оказывается, немцы преследовали не только евреев, о чем у нас и до войны было известно, но и цыган. О том, что еще в январе были убиты все больные в психиатрической больнице в Гедеоновке, в то время я еще не знал. Это стало известно тоже от Сверчкова в июле 1942 года.
В начале апреля SD произвела большие аресты среди смоленского населения, в том числе из служащих горуправления были арестованы: техник отдела городского архитектора Бобров, уличные коменданты Розова и Плотников, артист Растеряев. Бобров и переводчица Пропаганды О. Ковалева, а также невеста Г. Я. Гандзюка Калерия (фамилию я не помню) вскоре были освобождены, а про остальных ничего известно не было. По слухам, их расстреляли. Мне было очень жаль Розову, ей было между 40 и 50 лет. Из уличных комендантов она была одна из лучших: очень исполнительная, толковая, заботливая, неоднократно обращалась ко мне с просьбами за разных лиц, и всегда ее просьбы были основательными и удовлетворялись мною.
В штате горуправления в начале 1942 года появились новые отделы: очистки — во главе с Вл. В. Мочульским, транспортный — во главе с Г. С. Околовичем, соцобеспечения — во главе с В. А. Меландером, бывшим до этого начальником жилищного отдела. Последнюю должность после перевода В. А. Меландера занял А. А. Дилигенский, прибывший из города Калинина, где был заместителем начальника полиции.
В 50 — 60-х гг. мне пришлось читать в газете «Известия», а также в журнале «Москва», № 6 за 1971 год, очень плохие отзывы об Околовиче, который в то время возглавлял НТС. Говорилось, что во время войны Околович участвовал в карательных мероприятиях оккупантов, убивал, истязал и т. п. мирных граждан; вообще он изображался как какой-то изверг. То же писал в своих «Записках следователя Гестапо», опубликованных в № 6 — 8 журнала «Москва», 1971 года, неизвестный мне автор, фамилию которого не помню. Поэтому со своей стороны я хочу сказать здесь все, что мне известно об Околовиче.
Мысль о выделении транспортного отдела мне подсказал мой заместитель Г. Я. Гандзюк. Я согласился с этим и, по рекомендации Гандзюка, назначил начальником этого отдела Г. С. Околовича, а его заместителями П. Н. Ярышкина — по автотранспорту и Полторацкого — по конному транспорту. Когда Г. Я. Гандзюк рекомендовал мне (заочно) Околовича, то говорил, что он его давно знает как активного члена НТСНП, что он очень энергичный, дельный и честный человек. Здесь же рассказал он, что Околович еще задолго до войны перешел советскую границу, совершал диверсии в Ленинграде (но что именно он сделал, не могу вспомнить) и благополучно вернулся обратно. На следующий день он привел ко мне самого Околовича.
Георгий Сергеевич Околович родился, кажется, в 1906 году, попал, следовательно, в поле моего зрения в феврале 1942 года и с этого момента вплоть до отъезда его из Смоленска 22 сентября 1943 года занимался исключительно работой в транспортном отделе, не пропустив ни одного дня, а поэтому участвовать в каких-либо карательных акциях в это время он никак не мог и не участвовал. Это я подтверждаю со всей категоричностью. Работой его в городском управлении я был вполне доволен; он проявил себя как инициативный и добросовестный работник. Что делал Околович с начала войны и до февраля 1942 года и где это время он был, не знаю.
После же Смоленска он с 8 октября 1943 года был в Орше в качестве заместителя бургомистра, которым являлся тогда Г. Я. Гандзюк. Там он рассорился с Гандзюком, из-за чего, не знаю, и уехал в Минск. Здесь он в начале 1944 года был арестован SD и находился в заключении до апреля 1945 года, когда был освобожден, как я слышал, по ходатайству генерала А. А. Власова. В первых числах апреля 1945 года я видел Г. С. Околовича в городе Карлсбаде (ныне Карловы Вары в Чехословакии). Он говорил, что собирается ехать к жене, находящейся в Германии (где именно, я забыл). Женился он в Смоленске на Разгильдяевой, работавшей бухгалтером транспортного отдела горуправления. Эта Разгильдяева обращалась ко мне как к адвокату году в 1939 — 1940 в связи с тем, что ее первый муж был репрессирован в 1938 году.
Причиной ареста Околовича SD в 1944 году, как я слышал вскоре же после ареста, была составленная им и выпущенная НТС в Белоруссии весной 1944 года листовка с призывом: «Без Гитлера, без Сталина!» Это подтвердил и сам Околович при нашем разговоре в апреле 1945 года.
В первой половине апреля 1942 года произошла смена руководства в 7-м отделе комендатуры: бестолкового Рота заменил переведенный в Смоленск из Брянска оберрат Краац. Я впервые увидел его вместе с Ротом 11 апреля 1942 года на открытии «офицерского собрания», то есть столовой районного управления. Краац был значительно моложе Рота, умнее его, лучше ориентировался в делах, чем Рот, но много уступал в этом Грюнкорну. И Рот, и Краац были членами национал-социалистической партии и до войны занимали должности ландратов, то есть начальников небольших округов, и оба любили, чтобы их и здесь называли ландратами. Краац обладал большим самомнением и являлся немецким шовинистом, считавшим, что и плохой немец лучше хорошего русского. В Смоленск он прибыл со своим штатом: два инспектора, из которых один возил его на автомашине как шофер, переводчик-зондерфюрер Зейдлер, приличный человек, родом из Прибалтики.
Вместе с Краацем, вернее, вслед за ним приехали Р. К. Островский и его племянники Дмитрий Космович и Михаил Витушко. Роман Константинович Островский, как он отрекомендовался мне при знакомстве, он же Ромуальд Казимирович Островский-Калиш — для знавших его раньше, он же Родислав Островский в своих объявлениях в Белоруссии, бывший учитель Слуцкой гимназии до революции, затем один из организаторов партии «Белорусская Громада» в Вильнюсе. В 20-х гг. его судил вместе с другими деятелями этой Громады польский суд, и он был выслан в Лодзь, где и жил до прихода немцев в 1939 году. Что же он делал до начала войны между Германией и СССР, не знаю. А затем он — спутник Крааца. В начале войны был с ним короткое время в Минске, затем переехал с ним в Брянск, где занял должность управляющего округом. Теперь он приехал в Смоленск, и Краац назначил его на вновь учрежденную должность начальника Смоленского округа, в который включены те же восемь районов, подведомственных комендатуре, которые были в начале года подчинены Ясинскому, как инспектору при 7-м отделе. Теперь эта инспекция упразднялась, сам В. А. Ясинский назначен начальником Лепельского округа, а сотрудники частью уехали с ним, частью вошли в штат Окружного управления. Заместителем начальника Окружного управления стал Н. Г. Никитин, бывший до этого начальником Починковского района и ушедший оттуда из-за боязни бомбардировок.
Племянники Р. К. Островского приехали в Смоленск из Брянска на своем автомобиле-пикапе. Д. Космович был назначен начальником Окружной полиции, а М. Витушко — его заместителем. На какую-то должность в Окружную полицию был назначен Г. К. Умнов, бывший начальник городской полиции; вскоре туда зачислен и Бердяев, уволенный с пивного завода после того, как вместо К. Г. Трофимова его директором стал В. Ф. Гроссе, беженец из Калуги, а Трофимов остался там техноруком. Вот о Д. Космовиче и М. Витушко нельзя отрицать, что они участвовали в многократных карательных выездах против партизан. В Польше они работали до 1939 года полицейскими в городе Несвиже.
Р. К. Островский, приступая к обязанностям начальника Смоленского округа, просил меня «уступить» ему из своих сотрудников лиц, подходящих для занятия должностей начальников отделов просвещения, здравоохранения и ветеринарного. Я рекомендовал ему проф. К. Е. Ефимова в качестве начальника отдела просвещения, а на соответствующую должность в городском управлении назначил его заместителя И. И. Соловьева; начальником Окружного отдела здравоохранения — врача И. Н. Каменева, недавно освобожденного из плена; начальником ветеринарного отдела — городского ветеринарного врача Лугового, а на его место назначил ветврача Лютова, освобожденного из плена. Из этих лиц К. Е. Ефимов и Луговой сохраняли вполне лояльное отношение к горуправлению, что же касается Каменева, то он оказался подхалимом и сперва подпевал гарнизонному врачу Хампелю, занимавшему враждебную позицию в отношении города и его врачей, а потом в остром конфликте, возникшем в начале 1943 года между Р. К. Островским и мною, был на стороне первого.
Во главе Окружного финансового отдела был поставлен Гурьев, бывший старший налоговый инспектор городского финансового отдела, уволенный мной за взятки; во главе Окружного суда — А. Н. Колесников, бывший бургомистр Тарусы, именовавший себя профессором. По специальности он юрист, работал в Московском университете; в энциклопедии советского права, изданной в 20-х гг., есть его статьи по вопросам административного права, в начале 30-х гг., то есть в пору массовых репрессий, он был арестован и, по постановлению Коллегии ОГПУ, сослан на 3 года в Мариинск. По возвращении оттуда в Москве прописан не был и поселился в Тарусе, откуда и прибыл после отступления оттуда немцев в Смоленск. Здесь он сперва примазывался к В. А. Ясинскому, потом — к Р. К. Островскому.
Если Р. К. Островский — прожженный политикан, для которого провозглашенная им идея «великой Белоруссии» являлась в конечном счете путем к своей личной карьере, человек очень неглупый, но аморальный, не брезгующий в борьбе со своими политическими противниками никакими средствами, то А. Н. Колесников обладал такими же отрицательными качествами, как и Островский, но в более мелком, исключительно личном масштабе, и к тому же он был лишен положительных качеств, имевшихся у Островского. Он представлял из себя религиозного человека, но религиозность его была чисто внешняя, носила характер пустого ханжества, духу же христианства он был совершенно чужд, он был весь пропитан лицемерием.
Скажу, кстати, и о третьем «ките» Окружного управления — заместителе начальника его Н. Г. Никитине. Это был небольшой чиновник с кругозором среднего обывателя, недалекий, довольно трусливый, упрямый, вероятно, сказывалось на нем и то, что он 10 лет перед войной пробыл в заключении, попав туда в тот же период массовых репрессий и так же без суда, как «кондратьевец» (он был агрономом). Он не имел таких пороков, как Островский и Колесников, но и достоинства его были мелкие.
Я не видел причин к антагонизму с Окружным управлением и старался чем мог помочь им в первый организационный период. Городская стройконтора произвела ремонт предоставленного Окружному управлению помещения по улице Маяковского, о чем меня просил Островский.
Мне говорили, что Р. К. Островский усиленно сманивал многих работников горуправления к переходу на работу в Окружное управление, обещал им лучшие материальные условия и допускал при этом личные выпады против меня. Но успеха в этом он не имел; к нему перешли только секретарь жилищного отдела В. С. Петрова и машинистка Яновская. Переход этот никакого ущерба горуправлению не причинил.
К апрелю 1942 года относится и первая отправка в Германию лиц, добровольно изъявивших к этому желание. Я из этих лиц знаю двоих. Это, во-первых, Савашкевич, юноша лет 17, из семьи, жившей с нами в доме № 4 по улице Воровского, сгоревшем, как я уже писал об этом, 29 июня 1941 года. Из многочисленной семьи Савашкевичей остался в Смоленске только один младший сын, кажется, Юрий. Он работал в какой-то немецкой части. Теперь он пришел ко мне проститься. Когда я услышал, что он хочет ехать в Германию, то попытался его отговорить от такого намерения, но безуспешно. Он говорил, что хочет посмотреть Германию, что здесь ему надоело, и просил меня, если увижу кого из родных, сказать им о его отъезде в Германию.
Второй случай — жена инспектора торгового отдела горуправления Н. И. Поча — Т. Б. Поч. Она в это время нигде не работала, а до войны была чертежницей. Я ее знал с февраля 1939 года, когда она, по моему ходатайству, была вызвана свидетелем в Смоленский облсуд по делу обвинения техника электростанции Острейко в антисоветской агитации. Она должна была опровергнуть показания своего мужа Н. И. Поча, но тот и сам отказался от них, объяснив неправильной записью его показаний следователем. Я очень удивился, услышав об отъезде в Германию Т. Б. Поч, но потом узнал, что здесь сыграла роль романтическая причина — влюбленность ее в какого-то русского эмигранта, возвращавшегося в Германию.
При следующем наборе для работы в Германии летом 1942 года добровольцев уже не было, уже было известно, что поехавшие туда весной встретили далеко не радушный прием и живется им несладко. Теперь биржа труда производила насильственную отправку лиц, состоявших у нее на учете и по возрасту и состоянию здоровья годных для тяжелых работ. В городе таких было мало, и в 1942 году отправка производилась из районов, находившихся в ведении Смоленской комендатуры.
Освидетельствование же их производилось медицинской комиссией при горотделе соцобеспечения, в которой участвовали врачи 1-й горбольницы и амбулатории при ней. В 1943 году, когда районные ресурсы, очевидно, были исчерпаны, биржа труда обратилась к городу. Я получил предложение освободить от работ в горуправлении и его предприятиях молодежь в возрасте от 16 до 25 лет. Я отказался это сделать, и возник затяжной конфликт, в который вмешалась комендатура. Мотивом моего отказа было то, что городскому управлению приходилось проводить большие работы по поддержанию городских дорог в состоянии, пригодном для проезда автотранспорта. Я указывал, что в результате большого движения тяжелых автомашин асфальтовое покрытие дорог быстро изнашивается, почему ремонт его производится непрерывно. Вступив в этот конфликт с инспектором биржи труда Фелензином в конце 1942 года, я очень опасался того, что могут быть потребованы поименные списки молодежи с указанием, где кто работает. Тут сразу бы выяснилось, что большая часть молодых работает отнюдь не на дорогах и так называемых тяжелых работах. Но все обошлось благополучно. Мое мотивированное письмо было доложено новому коменданту генерал-майору Полю, который согласился с ним.
Таким образом, из Смоленска было отправлено в Германию в 1943 г. лишь незначительное число лиц, работавших непосредственно у немцев и переданных ими бирже труда, согласно ее требованиям. Из работавших или числившихся на работе в горуправлении и его предприятиях ни один человек отправлен в Германию не был. По моим сведениям, такого положения не было в других городах, подчиненных командованию группы «Mitte». Я вижу в этом свою личную заслугу. <…>
23 августа 1942 года произошло открытие постоянного городского театра. Попытки к организации такого театра начались еще с весны 1942 года, но тормозом на пути к осуществлению этого было недоброжелательное отношение к нашим начинаниям со стороны начальника Отделения пропаганды доктора Кайзера. Весной в распоряжении этого отдела находился ряд артистов из числа военнопленных, освободившихся из лагеря по линии Пропаганды. Один из них (фамилию забыл), оперный артист, взялся по договоренности с В. И. Мушкетовым подготовить к постановке отдельные номера из оперы А. П. Бородина «Князь Игорь». В. И. Мушкетов приводил его ко мне. Я приветствовал его замысел и обещал свое посильное содействие в осуществлении его. И вдруг узнаю, что этот артист посажен Кайзером под арест за то, что, будучи отпущен из лагеря военнопленных в распоряжение Кайзера, он без его разрешения договаривался с горуправлением. За повторение этого Кайзер обещал отправить его снова в лагерь.
Годовщину работы горуправления — 25 июля 1942 года В. И. Мушкетов хотел отметить концертом в зале горуправления. Программа его заблаговременно была сообщена Пропаганде, но ответа долго не было. Так как отношения В. И. Мушкетова с Пропагандой были очень плохие, я поручил Б. В. Базилевскому съездить в Пропаганду и выяснить вопрос о концерте. И вот 24 июля, то есть накануне намеченного дня, ко мне приходят Базилевский вместе с помощником Кайзера (фамилии его я не помню), и последний заявляет мне, что они не могут дать свое согласие на этот концерт, так как не знают его идейного содержания, и им нужно предварительно самим прослушать его. Кроме того, он обращает внимание на то, что в программе предусмотрены произведения исключительно русских авторов и совсем нет немецких. Я взял программу, бросил ее на стол, прихлопнул рукой и в повышенном тоне сказал: «Довольно! Мне надоели вечные придирки Пропаганды. Никакого празднования не будет, я отменяю его, а в очередном месячном докладе за июль отмечу, что намеченное празднование годовщины сорвано по вине Пропаганды». Базилевский страшно испугался и стал лепетать: «Б. Г., Б. Г. — спокойнее», а немец сразу же потерял свой важный вид и заговорил: «Ну, хорошо, я подпишу программу; не сердитесь». Он тут же взял программу и подписал свою визу.
25 июля, в субботу, занятия были окончены на два часа раньше. Все сотрудники собрались в большой зал, куда явились и советник Фурманс с зондерфюрером Гессе. Фурманс обратился к нам с коротким приветствием и выразил от имени комендатуры благодарность мне и Г. Я. Гандзюку. После этого начался концерт, прошедший очень успешно. Особенно выделялись оперные арии, исполненные тенором В. Я. Мирсковым. По имевшимся сведениям, он до войны пел в музыкальном театре им. Станиславского на Большой Дмитровке, в составе московского ополчения попал в окружение и в плен под Вязьмой в октябре 1941 года, освобожден по линии Пропаганды. Мирсков — псевдоним, избранный им на период оккупации; настоящей его фамилии узнать я так и не удосужился. Голос у него был прекрасный. До юбилейного концерта он устраивал свой концерт, в котором почти всю программу исполнял сам. Перед этим своим концертом он приходил ко мне и просил посетить его. При уходе немцев из Смоленска Мирсков остался и, как я слышал, был арестован советскими органами, но что последовало дальше, я не знаю.
На открытии городского театра были поставлены два водевиля А. П. Чехова «Предложение» и «Медведь». Играли артисты, зачисленные в штат театра, в том числе артисты довоенного Смоленского областного театра В. В. Либеровская, М. А. Луговая, артисты из пленных Спорышев, Гульковский, из местных жителей Гришин, Зеленеев, бывший сотрудник НКВД Иванова, из подмосковных беженцев Туманов и Алферова; были и еще несколько человек, но вспомнить их сейчас не могу. Директором театра был по рекомендации В. И. Мушкетова назначен его приятель Н. Е. Скряков, мой товарищ по первому классу гимназии; но он потом отстал от меня года на три, хотя возрастом был старше меня на два года. Вскоре на него напал доктор Кайзер, придравшийся к каким-то его упущениям.
Пришлось его заменить рекомендованным Кайзером артистом А. Кесаевым, из освобожденных пленных, по национальности осетином. Кесаев тоже пробыл в должности директора театра недолго. Чувствуя поддержку Кайзера, он не желал считаться с горуправлением, самовольно производил из кассы театра непредусмотренные планом расходы, за что я объявил ему выговор и при повторении уволил. Все жалобы его ни к чему не привели. Директором театра я назначил профессора В. А. Меландера, бывшего до этого начальником отделов горуправления: сперва жилищного, а затем — социального обеспечения. В октябре 1942 года тот же помощник Кайзера явился ко мне и просил согласия на постановку в городском театре пьесы «Волк», написанной двумя писателями, состоявшими при Смоленском Отделении пропаганды: Д. Березовым и С. Широковым. Первый из них — псевдоним советского писателя Р. М. Акульшина, попавшего в плен вместе с московским ополчением в октябре 1941 года и освобожденного по линии Пропаганды. Несколько лет тому назад я читал в «Известиях», что он живет в США и работает клоуном, а второй — псевдоним С. Максимова, он же С. Пасхин, беженца из Калуги, где он поселился после освобождения из заключения; слышал, что он умер.
Тема пьесы «Волк» антипартизанская; главный герой ее «волк» — секретарь подпольного райкома партии, терпящий фиаско в своих попытках поднять население оккупированной местности на партизанскую борьбу. Я дал просимое согласие, и пьеса была поставлена 1 ноября 1942 года. <…>
Еще в первые месяцы 1942 года в Смоленске появился представитель так называемого «Штаба Розенберга». Он был у В. И. Мушкетова, тот писал для него картину с видом Смоленска, и в одном из разговоров, касавшихся городского музея, Мушкетов рассказал о продаже Кайзером части музейного имущества немецким офицерам в виде сувениров. Тот, когда услышал об этом, рассвирепел. Оказалось, что «Штаб Розенберга» и Министерство пропаганды, как и их руководители А. Розенберг и И. Геббельс, находятся друг с другом в состоянии вражды. Каждый из них считает музеи, библиотеки и т. п. имущество на оккупированных территориях своей вотчиной, и потому представитель «Штаба Розенберга» Ульрих возбудил против доктора Кайзера судебное дело. Однажды летом меня и В. И. Мушкетова вызвали в военный суд в качестве свидетелей по делу Кайзера. Я рассказал в заседании суда все, что здесь написано по вопросу продажи музейного имущества. Так как сразу после этого я удалился к себе в управление, то не слышал, что говорил Мушкетов. Военный суд признал Кайзера виновным и лишил его очередного производства в следующий чин. В конце 1942 года Кайзер из Смоленска уехал, кажется, в Нежин.
Областная библиотека, находившаяся у «часов» в бывшем доме Кувшинникова, сгорела 29 июня 1941 года. Я сам видел 30 июня, как она догорала. Когда мы стали понемногу осваивать городские строения, уцелевшие и сгоревшие, так как в последних иногда можно было найти что-либо нужное и полезное (например, в развалинах сгоревшего 16 июля и обрушившегося «Дома печати» нашли исправную типографскую машину, которую и использовали в сооруженной нами типографии), то обнаружили, что подвал под областной библиотекой уцелел и был наполнен книгами. Видимо, там хранился запасный фонд. Я распорядился эти книги перевезти на соборный двор в помещение бывшей Предтеченской церкви, помещение которой до войны принадлежало музею, как и помещения Успенского и Богоявленского соборов.
Теперь здания этих двух храмов стали использоваться по своему прямому назначению: богослужения в Успенском соборе начались, как я уже писал, 10 августа 1941 года, а так называемый «зимний» Богоявленский собор был освящен 18 января 1942 года, и в нем соборный причт совершал зимой повседневные службы, так как в огромном Успенском соборе зимой было очень холодно и служили там до весны лишь в большие праздники, когда собиралось много народа.
В бывшей Предтеченской церкви я намерен был открыть публичную библиотеку. Но о наличии там книг стало известно «Штабу Розенберга». Мне кажется, что причиной этого послужила излишняя откровенность В. И. Мушкетова. «Штаб Розенберга» заявил, что предварительно книги должны быть подвергнуты цензуре и лишь одобренные ими могут быть использованы в публичной библиотеке, а остальные подлежат изъятию.
25 января 1942 года я увидел мальчиков, несших пачки книг. Я спросил, что за книги и откуда они. Они объяснили, что сзади бывшего областного театра на пожарище немцы выбросили очень много книг, откуда желающие и берут себе. Я пошел туда и увидел на пустыре по улице Пржевальского рядом со зданием Смоленского педагогического института огромные кучи книг из библиотеки этого института. От Б. В. Базилевского я знал, что хорошая библиотека института была замурована в одном из помещений института. Оказалось, что немцы из госпиталя, занимавшего это здание, разрушили кирпичную кладку, укрывавшую книги, и выбросили их на свалку. Я приказал транспортному отделу срочно перевезти книги со свалки в бывшую Предтеченскую церковь. То, что уцелело, было 26 — 27 января свезено туда. Вот с этими остатками двух библиотек и стали заниматься человек 10 — 12 женщин, нанятых «Штабом Розенберга» для разборки и просмотра их. Работа их шла очень медленно, продолжалась до лета 1943 года, то есть больше года.
Книги, признанные «вредными», были отправлены в Германию, а остальные остались в ведении городского библиотекаря Л. И. Студитовой. В сентябре 1943 года библиотека должна была быть открыта для общего пользования, но подошла эвакуация Смоленска. Книги остались в указанном помещении, оставшемся в целости.
Там же на соборном дворе в помещении бывшей епархиальной консистории до войны находилось областное архивное управление с частью архива и небольшой библиотекой редких книг. Еще в августе 1941 года мы приняли это имущество в свое ведение. Заведующим архивом был назначен С. Морозов, старый архивный работник, осужденный в 1930 году Коллегией ОГПУ за шпионаж в пользу Германии. Рассказывая мне об этом, он смеялся и говорил, что если бы сидел тогда за дело, то теперь бы получал какие-либо награды от немцев, но так как фактически никакого шпионажа не было, то и сейчас ничего нет, а 10 лет отсидел ни за что.
Морозов был хорошим добросовестным работником, и сохранившийся архив как на соборном дворе, так и в бывшей Покровской церкви (архив Загса), бывшем Аврамиевском монастыре был в порядке и выдавал нуждающимся требуемые ими справки. Архив в бывшей Петропавловской церкви, построенной князем Ростиславом Мстиславовичем в 1147 году, сгорел вместе с внутренностью этой церкви в 20-х числах июля 1941 года. Архив бывшей Всесвятской церкви (обкома ВЛКСМ) увезен «Штабом Розенберга». Сохраненные нами архивы остались в целости на соборном дворе.
Летом 1942 года было открыто и постоянное городское кино. Директором его был назначен упоминавшийся выше писатель С. Пасхин (он же С. Широков, он же С. Максимов). Кинокартины получали напрокат за плату, конечно, от немцев. Я собирался, но так ни разу и не побыл в этом кино. Судя по приносимому им доходу, посещаемость кино была большая. Точно так же и театра, дававшего по 3 спектакля в неделю. Я был, кажется, на всех его постановках, и всегда зал был полон. Иногда в театре проходили концерты труппы Гаро, состоявшей при Пропаганде из русских артистов, из которых мужчины — освобожденные пленные. На концертах этих зрительный зал всегда был заполнен. Качество спектаклей, на мой взгляд, было не хуже, чем в довоенном областном театре. Кроме агитационного «Волка», все спектакли в репертуаре театра были из русской классики — Гоголя, Островского, Чехова, старые водевили. Музей имени М. А. Тенишевой в январе 1942 года был занят немцами под постой какой-то части, а музейное имущество было собрано в нескольких комнатах, запечатанных печатью комендатуры. Здание это было возвращено горуправлению лишь в феврале 1942 года. Все имущество сохранилось в исправности. Я сам присутствовал вместе с В. И. Мушкетовым и другими музейными работниками при вскрытии запечатанных комнат.
Вскоре после приведения музейного имущества в состояние, годное для обозрения его, немцы потребовали его вывоза из Смоленска в более подходящее для его сохранности место. На мои возражения приводились доводы опасности от предстоящих воздушных бомбардировок Смоленска. Я настаивал на том, чтобы имущество музея сопровождал бы В. И. Мушкетов. Вопрос этот немцы затянули, и разрешился он в положительном смысле значительно позже вывоза имущества в Вильнюс, где оно было помещено в здание бывшего Антониевского католического монастыря. Туда, по получении пропуска, и уехали Мушкетовы.
В апреле — мае 1942 года была открыта музыкальная школа. Инициатором этого был освобожденный из плена артист-скрипач Вдовенко, ставший ее директором. Преподавателями были местные учителя довоенной музыкальной школы. Учились в ней одни девушки.
16 июля 1942 года в первую годовщину занятия Смоленска германской армией я, как всегда, в восемь часов утра приехал в горуправление. Не успел я сесть за свой стол, как ко мне вошел мой заместитель Г. Я. Гандзюк, обычно он приезжал с некоторым опозданием, почему я был удивлен его раннему появлению. Поздоровавшись, Гандзюк сказал: «Сегодня ночью ликвидировано гетто, его имущество передается нам. Вы сами изволите поехать туда или разрешите мне принять это имущество?» — «То есть как это ликвидировано?» — спросил я. Гандзюк несколько замялся и, жестикулируя руками и заикаясь, сказал, что евреи умерщвлены. «Как, все? А Паенсон?» — «И Паенсон тоже». — «А куда же дети?» — «И дети тоже». — «Нет, я не поеду». — «Тогда разрешите мне?» — «Да, да!» Таков был дословный обмен фразами между мной и Гандзюком. Да, я еще спросил его: откуда это ему известно? На что он ответил также с некоторым замешательством: «Это достоверно». Но откуда он узнал об этом вопиющем злодеянии, он так и не сказал.
После этого Гандзюк вышел от меня и уехал в Садки. Я же пошел к другому своему заместителю Б. В. Базилевскому и рассказал ему о сообщении Гандзюка. Оба мы были в полном смысле слова ошеломлены. Сказал я еще своему секретарю А. А. Симкович. Она пришла в ужас и высказала опасение за свою дочь, мою крестницу, отец которой еврей. Слава Богу, она пережила войну и гибель изуверского гитлеровского режима.
Помню, какая тяжелая атмосфера возникла у меня дома, как плакала моя покойная жена, когда я рассказал о происшедшем в предшествующую ночь. По данным паспортного отдела, убито было 1003 человек, проживавших в гетто.
Добавлю к этому тяжелому воспоминанию о разговоре между мною и начальником 2-го управления Министерства госбезопасности генералом, фамилии которого я не знал, но, по словам бывшего замминистра внутренних дел СССР С. С. Мамулова, эту должность в то время занимал Федотов. Ночью 25 января 1946 года я был вызван к этому генералу. Среди некоторых других вопросов он спросил меня: было ли мне заранее известно о предстоящем умерщвлении евреев или нет и если нет, то от кого я узнал об этом. Я рассказал ему то, что написал сейчас.
Тогда генерал сказал, что нам известно, что вас в момент убийства не было, присутствовал Гандзюк, принимавший в нем участие. При этом генерал поинтересовался, было ли в практике взаимоотношений горуправления и немецких властей непосредственное обращение их, помимо меня, к другим сотрудникам. Я пояснил, что немцы обычно очень строго соблюдали иерархическую субординацию и обращались всегда ко мне. Почему сделано отступление от этого правила в данном случае, я не знаю и думаю, что причиной этого было недоброжелательное отношение ко мне со стороны SD, руководившей убийством евреев; в ее глазах я был недостаточно благонадежен. На этом разговор на данную тему был закончен. <…>
1942
14 августа начались занятия в школах, а я с 15 августа получил отпуск до 1 сентября. Отпуск свой я проводил в Красном Бору у Василия Ивановича Космовского, своего товарища по гимназии, работавшего теперь заведующим Красноборским дачеуправлением. Погода стояла хорошая. Я купался по 3 раза в день в Дубровинском озере, ел овощи и рыбу, пил парное молоко, неплохо отдохнул от повседневной трепки нервов. К концу чувствовал себя значительно бодрее.
Заменял меня во время отпуска Г. Я. Гандзюк. <…>
В сентябре 1942 года начальник 7-го отдела немецкой комендатуры оберрат Краац спросил меня, как я смотрю на предположение влить город Смоленск в состав Окружного управления. Мотивировал он это стремлением унифицировать систему управления по образцу остальных комендатур тыловой области Mitte. Я остался очень недовольным подобным предположением, но возражать против этого посчитал и неудобным для себя, и бесполезным, и потому сказал: не возражаю. Б. В. Базилевский и И. П. Райский были очень недовольны этой мерой и пеняли мне за то, что я не воспротивился ей. И сам я впоследствии жалел об этом. Краац при этом разговоре заверял меня в том, что никакого вмешательства в дела горуправления со стороны Окружного управления не будет.
Действительно, прямого вмешательства не было. Р. К. Островский вначале поставил себе целью устранить из городского управления меня. Однажды, зайдя ко мне, он завел разговор о довоенной жизни и в связи с этим спросил, какая работа была мне больше по душе — прежняя ли адвокатская или же настоящая моя работа. Когда же я сказал, что прежняя работа мне больше нравилась, Островский заявил: «Мы решили организовать Окружной суд, который будет кассационной инстанцией для городского и районных судов. Не согласитесь ли Вы стать его председателем?» Я ответил отрицательно, мотивировав это тем, что все наши суды являются лишь слабым подобием настоящего суда, права их очень небольшие и работа там не может дать нравственного удовлетворения; кроме того, я не вижу никого, кто бы на моем настоящем месте работал бы с той же пользой для населения, хотя я признаю, что работа наша далеко не удовлетворительна. На этом разговор был закончен. <…>
Числа 16-17 октября Островский зашел ко мне проститься и сказал, что уезжает в двухмесячный отпуск в город Лодзь к своей дочери, проживающей там, а 20 октября я получил из комендатуры подписанное оберратом Краацем письмо о целом ряде перемещений руководящего состава горуправления. Так, мой заместитель Б. В. Базилевский назначался директором вновь создаваемой гимназии, а на должность моего заместителя — начальник строительной конторы В. В. Мочульский. Вместо него в строительную контору переводился начальник отдела городских предприятий Н. С. Наумов. Его прежнюю должность по совместительству занимал заместитель начальника города Г. Я. Гандзюк. Начальника паспортного отдела Г. И. Дьяконова предлагалось уволить из-за отсутствия доверия к нему. Инспектор торгового отдела Г. Н. Хоменко назначался начальником административного отдела вместо Репухова, подлежащего увольнению. Кроме того, в письме оберрата Крааца предлагалось произвести демуниципализацию жилищного фонда, сдав дома в аренду желающим частным лицам.
Прочитав это письмо, я был возмущен таким беспрецедентным вмешательством в дела горуправления. Перевод с понижением Базилевского, начавшего работу в горуправлении еще раньше меня, я считал неделикатным и обидным для него. Если же его все же переводить, то на должность заместителя начальника города следовало бы назначить горархитектора И. П. Райского, знающего и инициативного человека, оказывавшего мне неоднократно ценную помощь и по вопросам, не относящимся к его прямой компетенции по должности горархитектора. Совершенно неоправданно было перемещение начальника отдела горпредприятий Наумова в строительную контору, так как он не был специалистом-строителем, а являлся инженером-механиком. Когда он замещал весной 1942 года горархитектора Райского, болевшего тогда тифом, то со всей очевидностью выявилась его непригодность для руководства строительным делом. Несправедливым я считал и увольнение Г. И. Дьяконова.
Я показал эту бумагу Б. В. Базилевскому и И. П. Райскому и сказал им о своей оценке ее и о намерении протестовать против предложенных ею изменений в кадрах горуправления. Базилевский заявил, что он очень рад своему перемещению, и очень просил меня не затрагивать в своем протесте вопроса о нем. Райский одобрял идею протеста, но просил не выдвигать его кандидатуры на должность заместителя начальника города. Поэтому в своем протесте я оспаривал лишь перемещение Наумова и увольнение Дьяконова и Репухова, которых я решил переместить одного на место другого, то есть Дьяконова — начальником административного, а Репухова — паспортного отдела. Г. Н. Хоменко назначался на должность второго судьи, так как дел в суде было довольно много. Решительно возражал я и против передачи нашего жилищного фонда в аренду частным лицам, подчеркивая, что в условиях крайне стесненного положения с жилищем такая мера очень осложнит эту проблему и создаст массу конфликтов между арендаторами и жильцами, вызовет сильное недовольствие населения, не дав решительно ничего положительного горуправлению.
С этим протестом я сам пошел к оберрату Краацу. Когда тот посмотрел его, то сказал: «Я удивляюсь: все эти перемены предложил Островский, который сказал мне, что он согласовал их с Вами, а теперь Вы протестуете». На это я ответил, что никакого разговора об этом у меня с Островским не было и я был очень удивлен, получив его письмо. Тогда Краац сказал: «Раз так, то поступайте как считаете нужным». На этом разговор закончился.
В итоге Б. В. Базилевский стал директором гимназии, размещенной в здании школы, выходящей фасадом на бульвар им. М. И. Кутузова, которая перед этим была освобождена немцами; начальник строительной конторы В. В. Мочульский назначен заместителем начальника города, а его прежнее место занял директор лесопильного завода А. В. Иванов; директором этого завода — техник отдела городских предприятий Клейменов. Г. И. Дьяконов, И. В. Репухов, Г. Н. Хоменко получили назначение в соответствии с вышеуказанным моим планом. Никакой сдачи в аренду жилых домов не производилось. Все были довольны, я же еще раз убедился в коварстве Островского, желавшего исподтишка нарушить ход работы горуправления. Но это ему не удалось.
В том же октябре, незадолго до вышеописанных волнений, вызванных письмом Крааца, немецкий крейсландвиртшафт произвел изъятие наших пригородных хозяйств. Я, конечно, тоже протестовал, ссылаясь на тяжелое продовольственное положение города. В результате нам оставили лишь Тихвинку и Рачевку, а Семичевку, Миловидово, Свиролы (?), Поповку изъяли. Изъятие мотивировалось плохим ведением хозяйства. В личной беседе со мной немецкий зондерфюрер на мой вопрос, в чем выражается плохое ведение хозяйства, сослался на некрасивый внешний вид, отсутствие цветников, дорожек и т. п. Я отверг его доводы, указав, что голодным людям не до цветов, что нам нужны продовольственные культуры, овощи, а не цветы.
До осени 1942 года в Смоленске действовал лишь Успенский собор, а по будням служба происходила в зимнем Богоявленском соборе. По воскресениям и праздникам в соборе бывало много народа, а соборный двор был заставлен деревенскими подводами, на которых жители деревень Смоленского района приезжали крестить детей. За лето было открыто несколько церквей в селах Смоленского района. 13 июня у меня были несколько человек с Рачевки и Шейновки с просьбой об открытии так называемой Окопной церкви. Название это произошло оттого, что церковь эта была построена на месте окопов московского войска во главе с боярином М. Б. Шеиным, которое в 1634 году вело осаду Смоленска, захваченного Польшей в 1611 году. Осада эта кончилась тогда неудачей.
Церковь эта была закрыта в 1937 году, и там помещена аккумуляторная мастерская, почему здание церкви требовало значительного ремонта. Просители обещали произвести ремонт здания своими силами, а меня просили снабдить их необходимыми материалами. Просьба эта была удовлетворена. Открытие и освящение Окопной церкви состоялось 4 октября 1942 года. Для совершения богослужений в ней были назначены архимандрит Феодосий, до 1937 году служивший в городе Рославле Смоленской области, и священник Николай Домуховский. Последнего я знал еще мирянином, постоянно посещавшим собор. В 1922 году его и брата его Бориса Домуховского судил Верховный суд РСФСР вместе с тогдашним смоленским епископом Филиппом Ставицким и рядом смоленских священников и мирян. Их обвиняли в противодействии изъятию церковных ценностей. По делу было вынесено, кажется, два смертных приговора — инженеру Залесскому и еще кому-то, не помню. Епископ Филипп был оправдан. Братья Домуховские осуждены к каким-то, не очень большим, срокам лишения свободы. Во второй половине 20-х гг. Николай Домуховский стал священником Одигитриевской церкви, после ее закрытия — Вознесенского монастыря. В 1930 году он был арестован и Коллегией ОГПУ осужден к 10-летнему заключению. Возвратившись из него перед войной, отец Н. Домуховский жил в Вязьме, откуда в 1942 году приехал в Смоленск. Он был еще не стар, к своим священническим обязанностям относился как искренне религиозный человек, почему и пользовался популярностью среди верующих.
Иного рода отношение к своим пастырским обязанностям я заметил среди соборного причта, к которому с начала 1942 года относились настоятель Собора протоиерей Николай Шиловский, беженец из Ржева, протоиерей П. Беляев, священники Тимофей Глебов, Павел Сморягин, А. Колесников, тоже беженец из Ржева, и дьякон, фамилии которого не помню. Двое последних из вышеназванных священников допускали излишнюю торопливость при совершении богослужений и треб, торговались о гонораре за требы, служили без должного благоговения. Как-то зимой 1942 года я пригласил весь соборный причт к себе, высказал им свое мнение об их службе и предупредил, что если они не прекратят ссор между собой, иногда проявляющихся открыто перед богомольцами, то виновные будут удалены из собора. В 20-х числах марта мне стало известно о драке, происшедшей в алтаре Собора во время богослужения: священник А. Колесников несколько раз ударил священника П. Сморягина за его медлительность с выходом. Я лично расследовал это дело и запретил Колесникову дальнейшую службу в Соборе. Он просил меня подождать с увольнением, пока пройдет Пасха, но я отказал ему в отсрочке. Этот случай произвел должное впечатление на остальных. Отец Колесников вскоре уехал в город Красный Смоленской области, где и стал служить в местной церкви.
Летом 1942 года происходило открытие церквей в ряде сел Смоленской области, для которых требовались иконы и другая утварь. Представители верующих приезжали в Смоленск, обращались ко мне за содействием в приобретении нужного имущества. Кое-что им давалось из запасного фонда соборной ризницы.
Хорошо помню радостное чувство, испытанное мною в пасхальное утро 5 апреля 1942 года, когда, придя с семьей в Собор к пяти часам утра, мы еле смогли протиснуться внутрь собора: весь огромный храм и двор были наполнены людьми.
Учитывая большую тягу и горожан, и сельского населения к Богу и церкви, необходимость создания порядка в церковных делах и неканоничность административного вмешательства в эти дела гражданских властей, я начал выяснять возможности приезда в Смоленск епископа. По доходившим до нас сведениям, мы знали о двух крупных центрах православной церкви на оккупированной территории — в Риге, где пребывал патриарший экзарх в Прибалтике митрополит Литовский Сергий, и в Минске — митрополит Белорусский Пантелеймон. Мои желания тяготели к первому. Согласен со мной был и протоиерей Петр Беляев.
Однажды я обратился по этому вопросу к начальнику 7-го отдела комендатуры Краацу. Тот, выслушав мои доводы о необходимости иметь в Смоленске епископа, сказал: «Ну что же, и назначьте епископом Шиловского». Мне стало смешно от такого прямолинейного решения Краацем вопроса о епископе; я стал разъяснять ему порядок назначения епископа по канонам православной церкви. В конце концов Краац предложил мне письменно изложить свои доводы. Через некоторое время мы получили пропуск на поездку в Минск протоиерея П. Беляева, который по прежней службе в Витебске знал митрополита Пантелеймона, бывшего тогда викарием Витебской епархии.
По возвращении из этой поездки отец Петр рассказал, что митрополита Пантелеймона ему видеть не пришлось, так как он находится в монастыре на положении заключенного, поскольку чем-то прогневал немецкого генерального комиссара Белоруссии Кубе. Что всеми церковными делами заправляет архиепископ могилевский Филофей, что еще весной 1942 года митрополитом Пантелеймоном поставлен в епископы вдовый священник Стефан Севба, ранее служивший в Западной Белоруссии, а теперь назначенный епископом Смоленским и Брянским. Отец Петр видел его, и тот жаловался на то, что немцы не дают ему пропуска для приезда в свою епархию — в Смоленск, почему он просит меня похлопотать у немцев о разрешении ему приехать в Смоленск. Я, конечно, сразу же возбудил соответствующее ходатайство, но удовлетворено оно было лишь в декабре 1942 года, и 21 декабря епископ Стефан приехал в Смоленск и поселился в подготовленной для него двухкомнатной квартире на соборном дворе, в здании архива.
23 декабря я посетил его и беседовал о церковных делах в Смоленске. Произвел он на меня хорошее впечатление. Он рассказал мне, что до 1939 года служил в Новогрудском уезде. В 1939 году был арестован польскими властями по обвинению в антипольской деятельности, освобожден из заключения занявшими Новогрудок советскими войсками. Оказалось, что епископ Стефан хорошо знает Островского как бывшего директора Виленской гимназии, в которой учились его дети; но знает его не как Романа Константиновича, как он рекомендовался нам, а как Ромуальда Казимировича. Сам Островский вернулся из отпуска за неделю до приезда епископа Стефана. По приезде он зашел ко мне и в присутствии находившегося в тот момент в моем кабинете городского архитектора И. П. Райского стал рассказывать о партизанском движении в Польше и Белоруссии, о том, как немцев всюду бьют и они боятся показывать свой нос за пределами своих казарм. Говорил он это со злорадством и руганью по адресу немцев. По его уходе Райский заметил мне: «Как он неосторожно говорит». <…>
Но еще до окончания ревизии пришедший ко мне на квартиру вечером в субботу солдат передал записку с приглашением меня утром 7 февраля в комендатуру. Принял меня там новый начальник 7-го отдела советник Кеслер. Он любезно разговаривал, расспрашивал меня о городских делах и в заключение сказал, что главнокомандующий войсками тыловой области Mitte генерал Шенкендорф приказал отозвать меня из отпуска.
8 февраля я вернулся юридически к исполнению своих обязанностей, которые фактически исполнять я и не прекращал, ежедневно бывал в Управлении и давал указания Мочульскому. Одновременно Островский, лишь в декабре 1942 года вернувшийся из отпуска, снова отбыл из Смоленска в отпуск, из которого больше сюда не вернулся, а через некоторое время получил назначение в Могилев, куда из Смоленска был переведен начальник 7-го отдела комендатуры Краац. Временное исполнение обязанностей управляющего округом было возложено на Н. Г. Никитина. Таким образом затяжной конфликт между Островским и мною, приведший к альтернативному требованию Островского в комендатуре: «Или я, или он», — закончился моей победой. <…>
3 марта, когда я приехал домой обедать, я застал там Н. П. и М. П. Андреевых. Оказалось, что на основании моего письма начальник SD Торман распорядился освободить всех арестованных по этому делу, а дело передать для разрешения в 7-й отдел комендатуры. Там его поручили рассмотреть асессору Бесселю, а тот направил его ко мне для заключения. Я написал, что считаю достаточным ограничиться отбытым ими предварительным заключением. Это мнение мое и было принято комендатурой. Н. П. Андреев работал до конца оккупации у немцев в организации, занимавшейся добычей рыбы. Он остался в Смоленске и в 1945 года находился одновременно со мной во Внутренней тюрьме Смоленского УГБ. О дальнейшей судьбе не знаю.
14 декабря 1942 года часа в два дня зашедший ко мне зондерфюрер М. Гессе сказал, что сегодня в пять часов вечера меня просят зайти в штаб главнокомандующего войсками тыловой области Mitte к майору Шубуту. На мой вопрос о причинах этого приглашения Гессе ответил: «Не знаю».
Когда я пришел в указанный штаб, находившийся в здании электротехникума на Запольной улице, то меня провели в комнату, где сидели два немецких офицера, хорошо говоривших по-русски. Они сказали, что майор Шубут сейчас меня примет, а пока просили ознакомиться с одним документом. Это было обращение к народам России от имени организационной группы «Комитета по освобождению народов России». Подписано оно было генерал-лейтенантами Власовым и Жиленковым и генерал-майором Малышкиным. О первом из них я читал летом 1942 года в смоленской газете «Новый путь», где сообщалось о пленении на Волхове большой группы советских войск, попавших в окружение, во главе с командующим армией генералом Власовым, скрывавшимся в лесу. Теперь я увидел, что Власов вместе с двумя неизвестными для меня генералами формирует Комитет, долженствующий стать зародышем будущего русского правительства, и призывает народы России к прекращению борьбы с немцами и к свержению советского правительства. Точного содержания этого обращения я не помню, но его антисоветская направленность несомненна.
Вскоре я был приглашен в соседнюю комнату — кабинет майора Шубута, являвшегося начальником разведывательного управления этого штаба, а до войны бывшего военным атташе при германском посольстве в Москве. Шубут встретил меня как старого знакомого. Мы с ним до этого встречались 11 апреля 1942 года у В. А. Ясинского на открытии столовой Смоленского районного управления. После нескольких вопросов о здоровье и т. п. Шубут спросил, согласен ли я с мыслями, содержащимися в обращении Власова и если да, то не подпишу ли я его. Я подтвердил свое согласие и подписал обращение. На этом наш разговор окончился, и я ушел.
В конце февраля 1943 года начальник городской полиции Н. Г. Сверчков информировал меня о раскрытии подпольной организации и о произведенных в связи с этим арестах. В числе арестованных был и директор городского водопровода инженер Никулин. Этот Никулин в 1942 года находился в Смоленском лагере военнопленных. Выходя на работы в город, он каким-то путем познакомился с начальником Отдела городских предприятий П. С. Наумовым, и тот стал просить у меня выхлопотать освобождение Никулина из плена. Я это сделал, хотя вовсе не видел его. Вскоре директор городской водопроводной станции Лебедев ушел от нас на работу в какую-то немецкую организацию, а директором водопроводной станции по рекомендации Наумова я назначил Никулина. Родом он был из Ростова-на-Дону.
Арест его как подпольщика смутил меня, так как, возбуждая ходатайство о его освобождении из плена, я дал поручительство в его благонадежном поведении. Смущение мое особенно усилилось после того, как дня через три после ареста ко мне пришел зондерфюрер из абвергруппы Куглер и спросил меня, каким путем Никулин был освобожден из плена и какие документы имеются об этом в горуправлении. По моему распоряжению было принесено дело с копией моего ходатайства и отпускного свидетельства. Куглер просмотрел эти бумаги, что-то записал себе, поблагодарил за справки и ушел. Несколько позднее я спрашивал о судьбе Никулина у Н. Г. Сверчкова и у Куглера, первый из них сказал, что Никулина расстреляли, а второй — что он отправлен в Ригу.
Что соответствовало действительности, я не знал до ознакомления с моим следственным делом 9-10 сентября 1948 года во 2-м управлении МГБ СССР в Москве. Там я прочитал показания какого-то лейтенанта советской армии, оказавшегося в немецком плену и работавшего в Смоленске в абвергруппе. Я его не знал и фамилии сейчас не помню. На вопрос, что ему обо мне известно, он сказал, что по моему ходатайству был освобожден из плена инженер Никулин, который потом, по их заданию, проник в подпольную просоветскую группу, о времени и месте собрания таковой предупредил их и в результате вся группа была арестована. Для того, чтобы у арестованных не возникло подозрение в отношении Никулина, он тоже был арестован и посажен в камеру с лицом, вымазанным клюквой, что показывало избиение его. Впоследствии Никулин был ими переправлен для дальнейшей работы в другое место.
Еще в ноябре 1942 года я получил из 7-го отдела комендатуры извещение о том, что лица, прибывающие в Смоленск и получившие от меня разрешение на проживание в нем, прежде их прописки в паспортном отделе должны получить визу городской полиции. Там это дело было поручено инспектору Александрову, находившемуся со мной в довольно неприязненных отношениях на почве отклонения мною претензий его отца на возврат муниципализированного дома, принадлежавшего ему до 1931 года.
И вот на следующий день после получения этой бумаги на прием ко мне пришла молодая девица с просьбой прописать ее в Смоленске где-то на Рачевке. Я спросил ее, откуда она прибыла, — «из плена», был ее ответ. Когда я просмотрел ее паспорт, но не обнаружил отметок о ее прописке, я спросил о причинах этого. «Потому что я приехала из СССР», — ответила девица. Я не понял сразу смысла этого ответа, и на дальнейшие мои вопросы она рассказала, что до войны жила в Ильине, потом эвакуировалась в Горький. Там ей надоело, и она решила вернуться на родину, поездом доехала до Торопца, затем пешком перешла фронт; так как Ильино сгорело, решила идти в Смоленск, куда и добралась тоже пешком. Рассказ этот мне показался совершенно неправдоподобным, и я стал задавать ей дополнительные вопросы: где она работала в Горьком, почему не прописана там, через какие станции проезжала из Горького и т. д. Ответы на эти вопросы еще более убедили меня о лживости ее объяснений; так, она сказала, что в Горьком нигде не работала, через какие станции ехала, не помнит и т. п. Зная советские правила, усложнившиеся в период войны, я совершенно убедился, что она врет и при том неумело. Об этом я ей и сказал. Тогда она стала кричать и ругаться по моему адресу. Это лишь укрепило меня в мысли, пришедшей еще в начале разговора после того, как она сказала, что приехала из Горького. Я решил, что она подослана ко мне полицией с целью провокации. Ведь если бы я ей разрешил прописку в Смоленске, то от меня она должна была пойти в полицию, и там изобличили бы меня в прописке подозрительных элементов. Поэтому я вызвал полицейского, дежурившего в горуправлении, и приказал отвести ее в полицию для ареста на три или на пять дней, сейчас я числа дней не помню, за хулиганство. Я хотел показать им, что попытки спровоцировать меня не пройдут и лишь пострадают их агенты.
Когда часа в два дня я вернулся с обеда, то меня ждал заместитель начальника политического отдела городской полиции Н. Р. Миллер, спросивший меня: «Как вам удалось задержать эту особу?» — «Какую особу?» — удивился я. Оказалось, что речь идет об этой самой девице. По словам Миллера, она парашютистка, переброшенная через фронт самолетом, которую они давно разыскивают. Я был очень удивлен сообщением Миллера. Мне стало жаль эту дуру. Ведь если бы она не расшумелась, то ушла бы от меня хотя и без прописки, но целой. Дальнейшей судьбы ее я не знаю. Возможно, что она погибла. В этом случае за гибель ее ответственны люди, пославшие для такой деликатной работы, как разведка в тылу противника, требующей большой выдержки, тактичности, находчивости, — человека глупого, раздражительного, агрессивного, не снабдив его даже всесторонне разработанной легендой. <…>
В марте месяце 1943 года началось отступление немцев на их центральном фронте. Были оставлены ими города Ржев, Гжатск, Вязьма, Белый, Сычевка, Дорогобуж. В связи с этим в Смоленск снова хлынул поток беженцев из этих городов и прилежащих к ним районов Смоленской области. Большая часть этих беженцев проходила Смоленск лишь транзитом, направляясь дальше на Запад. Но часть их оседала в Смоленске. Все это создавало новые заботы, новые нагрузки на наш аппарат. Непосредственным обслуживанием беженцев ведал заместитель начальника отдела социального обеспечения Е. И. Белявский. Неплохо поработал на этом деле заведующий Заднепровским общежитием Семенов. Некоторые беженцы получили работу в горуправлении. В числе их были упоминавшийся здесь Антошин, ставший заведующим городской мельницей; бывший бургомистр города Вязьмы Шалдыкин, назначенный начальником торгового отдела; Лукашевич — инспектором того же отдела и др., фамилий которых уже не помню.
В эти дни вместе с беженцами из Дорогобужского района частенько приходил Матвей Павлович Скоржинский. В прошлом офицер русской армии, затем офицер Белой армии, эмигрант, живший в Югославии, наконец переводчик какого-то немецкого штаба, находившегося в городе Дорогобуже. Он близко к сердцу принимал бедствия своих соотечественников, вызванные войной, и старался по мере сил своих облегчить их. Бывая у меня на приеме, он всегда просил за кого-нибудь. Уезжая в мае 1943 года из Смоленска, он дал мне свой берлинский адрес, и когда я осенью 1944 года сам находился в незавидном положении беженца и попал в огромный Берлин, то разыскал его и встретил с его стороны сочувствие и помощь, благодаря которой мне удалось получить нужный статус для жизни в Берлине. Я не знаю, жив ли он и какая его судьба по окончании войны, но я навсегда сохраню к нему чувство симпатии и благодарности. <…>
5 декабря 1942 года в зале Смоленского театра перед началом эстрадного концерта ко мне подошел городской врач К. Е. Ефимов и показал отношение гарнизонного врача Хампеля на его имя с сообщением об освобождении его от обязанностей горврача и с выражением ему благодарности за проделанную им работу. При этом К. Е. Ефимов добавил, что его преемником по должности горврача Хампель назначил врача Попова. Я очень рассердился, узнав об этом, и сказал, что опротестую действия Хампеля, не имеющего права производить самостоятельно перемещения в аппарате горуправления. К. Е. Ефимов испугался, услышав это, и стал просить меня ничего не предпринимать по этому вопросу, так как он все равно не останется горврачом, что смещение его Хампелем очень устраивает его. Неохотно я согласился с просьбой Ефимова.
Врач Попов осенью 1941 года, будучи военнопленным, стал работать в Смоленском госпитале для военнопленных, находившемся на Киевском шоссе в здании Физкультурного техникума. В ноябре или декабре 1941 года ко мне обратилась с просьбой об его освобождении из плена Базилевич, ранее мне незнакомая. Она говорила, что работает медсестрой в этом госпитале, сошлась с Поповым, забеременела и хочет, чтобы у ребенка был отец, почему и просит об освобождении его из плена. Я выполнил ее просьбу. Попов был освобожден и назначен работать в нашу инфекционную больницу. Вскоре он попал на вид к гарнизонному врачу Хампелю, понравился ему и был назначен заместителем окружного врача. Теперь Хампель назначил его городским врачом. Ко мне он являлся только по вызову и к работе относился небрежно. Зато перед Хампелем подхалимствовал. Будучи на елке, устроенной на Рождество в городской больнице, мне пришлось слышать его восторженно пресмыкательский тост в честь присутствовавшего здесь Хампеля. Наши врачи относились к Попову отрицательно и были очень недовольны его поведением.
Поэтому я, вернувшись к управлению городом после конфликта с Р. К. Островским, решил уволить его, а городским врачом назначить заместителя горврача Эльзу Ре (неразборчиво) Варик. Попова после этого Хампель назначил районным врачом Починковского района. Там он пробыл очень недолго. Хампеля в Смоленске уже не было, и Попову пришлось обратиться ко мне с просьбой о работе и получить назначение заведующим санитарной лабораторией на одном из смоленских рынков.
При эвакуации Смоленска он остался в нем. Во Владимире меня дважды допрашивали в качестве свидетеля по его делу. При первом допросе я рассказал о том, как был освобожден из плена Попов и как он потом работал. Второй допрос был вызван тем, что Попов, находившийся в это время где-то в Сибири, подтверждал только свою работу в качестве военнопленного врача в госпитале для военнопленных, где, по его словам, он видел и меня; освобождение же свое из плена и всю дальнейшую работу он отрицал. Я снова повторил свое первое показание, добавив, что в госпитале для военнопленных я никогда не бывал. Оказалось, что Попов был членом ВКП(б), до плена являлся главным врачом военного госпиталя, хотя он окончил Ростовский мединститут только в 1937 году, будучи уже в солидном возрасте. Допросы по его делу в конце 50-х или в начале 60-х гг. были вызваны его просьбой о реабилитации, так как в 40-х гг. он был осужден за измену. Чем кончилось его дело, не знаю. <…>
Внутренние церковные дела после приезда в Смоленск епископа Стефана перешли к нему. В 1943 году в Смоленске были открыты три церкви: 28 февраля Всехсвятская, 4 апреля Гурьевская в Садках и 10 июня Тихвинская на кладбище по Витебскому шоссе. 12 мая в Смоленске в епархиальном управлении было проведено епархиальное совещание духовенства Смоленска, Брянска, Рославля и других мест. На открытии его я выступил с приветствием и призывом к духовенству быть проводниками Христова учения о любви и милосердии к ближнему, изжив встречающееся еще в их среде корыстолюбие, взаимную вражду, интриги и т. п. поступки, несовместимые с учением Христа и явившиеся в значительной степени причиной упадка церкви в послереволюционное время. При дальнейшей работе совещания я не присутствовал.
12 или 13 апреля бывший у меня с докладом управляющий Красногорским дачеуправлением В. И. Космовский сообщил, что в недалеке от Красного Бора на территории Катынской волости Смоленского района в лесу обнаружено захоронение большого количества убитых поляков и что немцы ведут там дальнейшие раскопки. На мои вопросы, что это за поляки, кто и когда их убил и т. д., Космовский ничего не мог сказать. 17 апреля уже после окончания работы в горуправлении, когда я собирался отправиться ко всенощной в Собор по случаю праздника Вербного воскресения, ко мне явился зондерфюрер Смоленского отделения пропаганды доктор Ремпе с приглашением завтра в 2 часа дня поехать на их машине в Катынский лес, где ими обнаружены захоронения нескольких тысяч польских офицеров, убитых, по его словам, в 1940 году советскими органами. Ремпе сказал, что я могу пригласить с собой сотрудников горуправления по своему усмотрению. В горуправлении в это время находились только городской архитектор И. П. Райский, начальник административного отдела Г. И. Дьяконов и комендант зданий С. Н. Борисенко, которым я и передал приглашение Пропаганды.
18 апреля к двум часам мы, за исключением Райского, приславшего мне записку о своей болезни, собрались в здании Пропаганды на улице Крупской и оттуда на автомашинах Пропаганды поехали на Витебское шоссе. Вместе с нами были зондерфюрер Ремпе, редактор газеты «Новый путь» К. Д. Долгоненков и бывший военнопленный старший лейтенант Горшколеп с нарукавной нашивкой «РОА», то есть начавшей тогда формироваться армии Власова.
Проехав по Витебскому шоссе до столба с отметкой 15 км от Смоленска, наша машина свернула налево в лес, и сразу же в нос ударил отвратительный смрад, стало нечем дышать. Вскоре мы увидели трупы, лежавшие штабелями по краям длинной зигзагообразной траншеи. Все трупы были одеты в серую форму польских военнослужащих; на головах были специфические головные уборы — шапочки с кокардами; у некоторых вместо кокард были красные кресты; лица у всех были черные, руки завязаны веревкой сзади спины. На затылке у каждого была дыра от пистолетного или ружейного выстрела. Отдельно от штабелей лежали два трупа, отличавшиеся от остальных красными лампасами на брюках. Позади штабелей валялся выкорчеванный молодой сосенник, которым была засажена вся площадка вокруг траншей, как и их поверхность до вскрытия ее.
В траншеях еще копались русские военнопленные, а на площадке стояло несколько немецких солдат с винтовками. Пленные выбрасывали из траншей котелки, кружки, ложки. Один из котелков, выброшенный вблизи нашей группы, раскрылся, и из него вывалилась большая копченая селедка типа «залом». Когда после этого был выброшен еще один котелок, не раскрывшийся при ударе, я нагнулся и поднял, и раскрыл его, но он оказался пустой. Мое любопытство было наказано тем, что хорошие кожаные теплые перчатки, бывшие у меня на руках, пришлось выбросить, так как они сразу же пропитались трупным запахом, избавиться от которого было невозможно. В некотором отдалении от этого кошмарного зрелища находилась еще одна небольшая тоже разрытая могила, на краю которой находилось два трупа, бывших в состоянии значительного разложения. Судя по материалу брюк из домотканной материи, которую мне раньше часто приходилось видеть на крестьянах, эти мертвецы когда-то были русскими крестьянами.
По окончании осмотра мы на автомашине тем же путем выехали из леса и остановились на шоссе. Ремпе пригласил нас к киоску, стоявшему на правой стороне шоссе, если ехать из Смоленска, то есть напротив поворота в лес. Здесь на его прилавке были разложены письма, фотографии, находившиеся, по словам Ремпе, в карманах убитых поляков. В их числе были документы генералов Моравилского из Люблина и Богатыревича из Модлина. Остальных фамилий я не помню, но хорошо помню, что на лежавших здесь письмах всюду был один адрес: СССР, Козельск Смоленской области, почтовый ящик № 12, а почтовый штемпель тоже на всех был одинаковый: Москва, Главный почтамт. Я интересовался датами писем, наиболее поздняя относилась к началу апреля 1940 года. По словам Ремпе, убийство было совершено тоже в апреле 1940 года, когда на станцию Гнездово были доставлены эшелоны с пленными. На мой вопрос, откуда он это знает, Ремпе сослался на местных жителей, но фамилий их он не назвал. Самому мне слышать какие-либо сведения об этом убийстве не приходилось. Я знал только, что в Козельске действительно находились пленные поляки, жили они в бывшем монастыре Оптина пустынь. Мне об этом говорил ездивший в Козельск по судебным делам в январе 1940 года адвокат А. Ф. Пожарисский. <…>
В тяжелом угнетенном состоянии вернулся я из Катынского леса 18 апреля 1943 года, и, когда в мае того же года Пропаганда снова организовала экскурсию туда для сотрудников горуправления, я туда больше не поехал, а возглавлять ехавших поручил Г. Я. Гандзюку.
В 1943 году, очевидно, под влиянием больших неудач, испытанных немцами под Москвою и Сталинградом, в отношениях немцев к местному русскому населению произошли некоторые изменения. Если раньше основным принципом этих отношений был кнут, то теперь в дополнение к нему появляется пряничек. Сюда можно отнести декрет А. Розенберга о роспуске колхозов, изданный с целью задобрения крестьянства. Практически, мне кажется, он ничего не дал. Сюда же следует причислить и введение орденов за храбрость и за заслуги 3 степеней: в бронзе, в серебре и в золоте, которыми награждались лица из местного населения, сотрудничавшие с немцами. В Смоленске первыми были награждены этим орденом в бронзе в конце января 1943 года начальник окружной полиции Д. Космович и его заместитель М. Витушко.
Следующее награждение было проведено в день рождения Гитлера 20 апреля 1943 года на ужине у коменданта города генерал-майора Поля, на который из русских были приглашены: исполняющий обязанности начальника округа Н. Г. Никитин, начальник района В. М. Бибиков, упомянутые выше Д. Космович и М. Витушко, начальник политического отдела округа полиции Н. Ф. Алферчик и я. Во время ужина Поль вручил орден и грамоту о награждении Алферчику.
На 3 июня 1943 года в день Вознесения начальник Пропаганды майор Коста пригласил меня в деревню Скралевку на освящение церкви и открытие клуба. Церковь была оборудована в приспособленном для этого доме. Чин освящения церкви и кладбища совершали настоятель Смоленского собора протоиерей П. Беляев и священник И. Зайцев. По завершении крестного хода на кладбище был обед в помещении нового клуба, а затем приглашенные, в числе которых кроме меня были начальник района В. М. Бибиков, редактор газеты «Новый путь» К. Д. Долгоненков, писатель Р. М. Березов, заведующий типографией Прикот, метранпаж Котов, в сопровождении зондерфюрера доктора Ремпе отправились в бывший совхоз Слобода, где нас ждал начальник Пропаганды майор Коста. Здесь нас водили по хозяйству, показывали сельскохозяйственные машины, а потом позвали закусить. С закуской оказалось плохо, но выпивки было изобилие. Это особенно обрадовало К. Д. Долгоненкова, сразу же уделившего ей много внимания, так что, когда Коста объявил, что за заслуги награждается орденом он, Долгоненков, Березов, Прикот и Котов, и вручил им ордена, то Долгоненков выступил с речью, в которой стал говорить, что вы, немцы, плохо понимаете русского человека, его душу, и на этом застрял. Так как Коста не знал русского языка, Ремпе должен был переводить, но, услышав слова Долгоненкова, смутился. Я посоветовал ему сказать майору Косте, что Долгоненков благодарит за награду, но подвыпил и говорит несвязно. Так тот и сделал, а Долгоненкова нам удалось посадить. Вскоре он здесь и заснул, а мы с Бибиковым попрощались и уехали. Остальные продолжали пить.
В эту поездку, помимо вышеуказанных лиц, был приглашен и писатель С. С. Широков (Пасхин-Максимов). Он тоже пришел к зданию Пропаганды в Смоленске и уже сидел в машине, когда кто-то спросил Ремпе, что будет в Скралевке, тот ответил, что после освящения церкви будет награждение орденами некоторых лиц. Услышав это, Широков спросил: «Меня тоже будут награждать?» — «К сожалению, пока нет», — ответил Ремпе. «Тогда мне здесь нечего делать», — заявил Широков и выпрыгнул из машины. Ремпе был очень шокирован этим поступком Широкова.
Как проявление «пряничного» духа было и празднование 1 мая. В 1942 году этот день ничем отмечен не был, кроме раздачи брошюр бывшего немецкого коммуниста Альбрехта, прожившего в Москве несколько лет, а затем бежавшего обратно через германское посольство в Москве. В брошюрах Альбрехт разоблачал сталинские репрессии, в том числе и против иностранных коммунистов.
В 1943 году 1 мая было объявлено нерабочим днем, устроено шествие работающих в предприятиях и учреждениях как городских, так и немецких в городской Парк культуры (бывший Лопатинский сад), где была устроена трибуна. Демонстранты шли колоннами по отдельным организациям во главе с их руководителями, шедшими впереди колонн. Колонну городского управления возглавлял Г. Я. Гандзюк. Я же вместе с незнакомым мне генералом и советником Викадо Бэром, являвшимся в комендатуре чем-то вроде парторга, и зондерфюрером Гессе стоял на трибуне. Все мы произнесли маленькие речи, а Гессе переводил их. Текст моей речи накануне был затребован в 7-й отдел комендатуры, и Гессе внес в него незначительные изменения, сущности которых я не помню.
По окончании речей демонстранты прошли мимо трибуны, с которой генерал и я приветствовали их. Помню, что я с нетерпением ожидал конца демонстрации, так как день был хмурый и холодный и я озяб.
В феврале 1943 года в первые же дни моего возвращения к работе после конфликта с Р. К. Островским 7-й отдел комендатуры сообщил мне, что командование группы армий Mitte организует экскурсии в Германию для руководящих работников местных русских управлений с целью ознакомления их с жизнью в Германии и с работой ее муниципальных органов, что право на участие в экскурсии предоставляется в виде поощрения лучшим местным управлениям и что Смоленскому городскому управлению предоставлено одно место. Так как уезжать из Смоленска при неразрешенном еще окончательно конфликте с Островским я считал невозможным, ехать с первой экскурсией было предложено моему заместителю В. В. Мочульскому. Но он отказался, опасаясь попасть под англо-американские бомбардировки. Отклонил мое предложение и И. П. Райский. Тогда я предложил ехать начальнику паспортного отдела И. В. Репухову, работавшему в Управлении с первого же дня его основания. Репухов согласился. Одно место получило и Смоленское окружное управление, от которого поехал председатель Окружного суда А. Н. Колесников. Экскурсия проездила около месяца. Репухов был доволен своей поездкой.
Во вторую поездку от горуправления я выделил начальника отдела просвещения, бывшего моего учителя в Смоленской гимназии И. И. Соловьева. От окружного управления ездил управляющий контрольной палатой Головин.
В июне для участия в третьей экскурсии из трех смоленских управлений — окружного, городского и районного — одно место получило лишь городское, и я решил сам съездить познакомиться с Германией.
Сбор всех экскурсантов был назначен в Брянске, куда я и выехал утром 13 июня. Там собрались начальник Монастырщенского района Смоленской области Бороздин, начальник Оршанского района Витебской области Любименко, начальник Озерского района той же области (фамилию забыл), начальник Дриссенского района той же области Козловский, начальник Руднянского района Смоленской области Жвирблис, заместитель начальника города Брянска Щорс — племянник известного героя Гражданской войны Щорса, начальник Жиздринского округа Калужской области Анцишкин, начальник одного из отделов Орловского районного управления Петухов, начальник одного из районов Гомельской области (название района забыл) Алферов, начальник одного из районов под Минском (название района и фамилию его забыл), начальник Екимовичского района Смоленской области Филипченко. Всего было 12 экскурсантов, для сопровождения которых были прикомандированы начальник 7-го отдела Бобруйской комендатуры оберрат Толки и переводчик 7-го отдела штаба группы армий Mitte лейтенант Р. Вагнер, уроженец Орла, репатриировавшийся в Германию в первые годы революции. Старшиной экскурсионной группы эти офицеры назначили меня.
После санобработки, то есть, говоря попросту, после мытья в бане в Борисове, мы 15 июня выехали из него, вечером 16 июня приехали в Варшаву, где была пересадка, и утром 17-го прибыли на берлинский вокзал Фридрихштрассе. Поблизости от него нас и разместили в «Центральотеле» по два человека в комнате. Я жил с начальником Монастырщенского района Бороздиным. Столовались мы три раза в день в ресторане этого же отеля, относившегося, судя по его оборудованию и удобствам, к 1-му классу.
После обеда в этот же день мы отправились в Министерство по делам Востока, размещенное по улице Унтер ден Линден. Там нас приветствовал какой-то министериалрат, пожелавший нам приятной и успешной поездки по Германии. В ответ я сказал несколько слов с благодарностью за приветствие и хорошие пожелания. После этого нам раздали по книжечке на немецком языке, названия которой не помню, а я, кроме того, получил большой альбом с видами немецких городов. Вечером мы были в Народном доме на спектакле оперетты «Как было в мае» какого-то современного немецкого автора.
После завтрака 19 июня ездили осматривать районную ратушу Шенебергхаус. Теперь, кажется, там находится сенат Западного Берлина.
После обеда были в зоопарке, где осматривали террариум и аквариум, после чего я один уехал на квартиру своего знакомого по Смоленску Н. А. Щевука, бывшего эмигранта, служившего в какой-то немецкой части в Красном Бору в качестве переводчика, а теперь находившегося в отпуске. У него я провел вечер, а остальные экскурсанты были в кино.
19 июня с утра нам был подан автобус, в котором поехали по Берлину осматривать город, а сопровождавший нас гид давал объяснения. Местами попадались разрушенные здания — следы воздушной бомбардировки, но их было мало, город еще был цел.
После довольно продолжительной поездки автобус остановился наконец около здания, которое гид назвал «ратхаузом». Это была берлинская ратуша. Оберрат Толки попросил нас выйти из автобуса, и мы направились в здание. В одной из зал нас встретил бюргермейстер Берлина c несколькими чиновниками. Он обратился к нам с приветствием и выразил надежду, что Берлин нам понравится. В ответной речи я поблагодарил его за приветствие и сказал, что мы с интересом знакомимся с жизнью германской столицы. Затем нам раздали гипсовые изображения герба Берлина и попросили пройти в соседний зал, где были сервированы столы для обеда. Посреди их сел бюргермейстер, а напротив его я, все расселись согласно билетам с написанной фамилией; билеты лежали около обеденных приборов. За обедом бюргермейстер и я обменялись тостами. Обед состоял из трех блюд; на второе была жареная утка, которой бюргермейстеру и мне дали по две порции, а всем остальным — по одной. Такая неравномерность в распределении еды мне показалась странной. Бутылки с вином разных сортов стояли на столах, и наши молодые экскурсанты Козловский, Щорс, Жвирблис, сидевшие по краям стола, приналегли на вина столь усердно, что оказались не в состоянии по окончании обеда ехать с остальными экскурсантами в цирк, и лейтенанту Вагнеру пришлось отвозить их в «Центральотель».
Когда я уезжал в эту поездку, начальник жилищного отдела горуправления Н. И. Поч просил меня отвезти посылку с салом его жене, добровольно уехавшей в Германию в первый набор в 1942 году. Он дал мне номер телефона ее квартиры, и я по приезде звонил ей и договорился встретиться с нею утром в воскресение 20 июля в вестибюле «Центральотеля». В этот день в два часа мы должны были ехать в Гамбург, утро же было свободное, я пожелал съездить в какую-либо берлинскую православную церковь, и Т. Б. Поч предложила сопровождать нас туда. Желающих было 3-4 человека; помню, что ездил с нами Анцишкин, а кто еще — забыл.
Мы побыли сперва в церкви св. Владимира на Находштрассе, а затем, по предложению Т. Б. Поч, поехали в Воскресенский собор на Гогенцоллерндам. Там служил литургию епископ Потсдамский Филипп. В обеих церквах было много молящихся, в том числе и так называемых «остовцев», то есть русских, белорусов и больше всего украинцев, вывезенных немцами на работу в Германию. Т. Б. Поч жила на частной квартире в семье старых русских эмигрантов, а работала чертежницей в какой-то немецкой организации. К этому времени она хорошо уже освоилась с Берлином, ориентировалась в его улицах и транспорте, но, мне кажется, скучала по родине. Она с удовольствием водила нас в церкви, а при прощании просила позвонить ей, когда мы вернемся из поездки по Германии. Я так и сделал. Она каждый вечер приезжала ко мне, и мы с ней ездили по Берлину, бывали в русских ресторанах «Медведь», «Тройка», «Ориент». Утром 6 июля она провожала нас при отъезде на родину. Специально для нее я устроил участие ее мужа Н. И. Поча в следующую экскурсионную поездку, ставшую последней. Но, кажется, это не принесло радости ни ей, ни ему. О дальнейшей судьбе ее ничего не знаю.
20 июня после обеда мы уехали в Гамбург, куда и прибыли к вечеру. Я вечером походил по городу. Новым для меня здесь было значительное количество аэростатов, висевших над городом и портом. Как мне объяснили, это было одним из средств противовоздушной обороны. До Гамбурга я его нигде не видел.
21 июня нас в автобусе, как и в Берлине, возили по городу, обратили внимание на его архитектурные памятники, сохранившиеся от средних веков, как кирха св. Михаила и др. Потом мы заехали в больницу, осмотрели ее, и оттуда нас повезли в ратушу, красивое здание позднего средневековья. Здесь нас встретил бюргермейстер Гамбурга со своими помощниками. Произошел обмен речами между ним и мною, причем я в своей речи сказал, что нам, работникам муниципальных органов, особенно приятно посетить Гамбург — город классического самоуправления. Этим я намекнул на историю Гамбурга, являвшегося, начиная от средних веков и до 1933 года, так называемым «вольным городом», своеобразной республикой, управляющейся верхушкой местной торговой буржуазии. Эти слова произвели большой эффект. Когда лейтенант Вагнер перевел их, бюргермейстер и другие немцы заулыбались, зашушукались. В местной газете на следующий день появилось сообщение о приеме в ратуше нашей группы и приведены эти мои слова.
За обедом мы сидели в том же порядке, как и в Берлине; ели суп из черепахи, жареную камбалу, какое-то сладкое пили вино, коньяк, а вечером были в театре на оперетте на сюжет жизни в Шенбрунне при австрийском дворе сына Наполеона I, ее названия и автора не помню.
22 июня утро мы провели на рыбокоптильном заводе, где работали в основном польки и украинки. Поговорить с ними не пришлось, так как мы были окружены немцами из администрации завода. Там нас угощали продукцией завода и вином.
Затем мы поехали в знаменитый зоопарк Гагенбека. На меня этот парк произвел хорошее впечатление. Обедали в ресторане при зоопарке, а вечером ездили на взморье. Я забыл название этой местности, но по своим природным качествам — море, много зелени — мне там очень понравилось.
23 июня, часов в 12 мы уехали из Гамбурга в Ганновер, где нам показывали новый парк «Машзее», устроенный уже в гитлеровское время. 24 июня с утра ездили в небольшой городок Пейна, где осматривали местную больницу. Затем посетили большой завод, работавший на военные надобности. Работали там главным образом голландцы, принудительно вывезенные из своей страны, они открыто выражали неудовольство своим положением. На заводе мы и обедали в заводской столовой. Обед здесь был не такой, каким нас кормили в Берлине и Гамбурге. Он состоял только из одного блюда: порции, правда, были большие. Вечером в этот день мы были в оперном театре на «Трубадуре» Дж. Верди.
25 июня наша группа приехала в Гильдесхейм. Обедали мы на железнодорожном вокзале, а затем осматривали город. Это поистине город-музей. Чуть ли не целиком он сохранил свой средневековый вид. Церкви, жилые дома, фонтаны выдержаны в готическом стиле. Все сохранилось с тех пор, когда этот город являлся резиденцией Гильдесхеймского епископа, одного из многочисленных феодальных властителей средневековой Германии. Посещение этого города доставило мне большое удовольствие.
Пробыв в Гильдесхейме часа три, мы поехали в город Гослар. Это тоже старинный город, бывший в XI — XII вв. при франконской династии центром Священной Римской империи германской нации. Дворец и могила первого императора из этой династии Генриха III там сохранились, и мы побыли там 26 июня. Мировую известность получил сын Генриха III — Генрих IV своим конфликтом с одним из знаменитейших римских пап — Григорием VII. Конфликт этот закончился так называемым «путешествием в Каноссу» смирившегося перед папой Генриха IV.
В Госларе, кроме упомянутых дворца и гробницы, остался еще собор тех времен — небольшой, приземистый, мало соответствующий нашему понятию о соборе. Но в целом город не имеет того специфично-средневекового облика, как Гильдесхейм, представляющий в этом отношении уникальное явление.
26 июня утром мы посетили городскую ратушу, где бюргермейстер и чиновники знакомили нас с работой городского магистрата и его органов, включая пожарную команду. После обеда мы ходили по городу; осматривали его достопримечательности, а 27 июня утром ходили в одну из местных лютеранских церквей, а затем на автобусе совершили поездку по Гарцу — невысоким горам, прилегающим к городу. Поездка по Гарцу вызывала в памяти одноименное произведение знаменитого поэта Г. Гейне, имя которого в гитлеровской Германии было под запретом, а его сочинения сжигались на площадях. Я знал об этом еще до войны, а потому делиться с кем-либо своими воспоминаниями признал неуместным. Сама поездка по Гарцу оставила хорошее впечатление. Особенно понравился мне водопад.
28 июня утром мы покинули Гослар и направились в Брауншвейг. По прибытии туда знакомились с городом, смотрели памятники одному из его феодальных властителей — герцогу Генриху Льву, а вечером сидели в кафе и слушали эстрадный концерт.
29 июня происходила поездка в деревню. Было показано несколько крестьянских дворов и одна большая усадьба, в которой работало несколько сербов и украинцев. Мне и еще некоторым экскурсантам удалось поговорить с этими людьми. Они жаловались на дискриминацию их по сравнению с другими иностранными рабочими в Германии: ношение нарукавных знаков «Ост», более грубое обращение. Обедали мы в так называемом «деревенском кабачке», и я с удовольствием ел цветную капусту, а многие из нашей группы и не притронулись к ней. Зато они были довольны пивом, впервые встретившимся за нашу поездку. Вечером лейтенант Вагнер и я были приглашены в городской ресторан на «стакан вина» кем-то из местного начальства. Оберрат Толки еще из Гослара уехал один в Берлин под предлогом подыскания помещения для размещения нас по возвращении в Берлин. Фактически, как говорил мне Вагнер, он поехал туда для того, чтобы подольше побыть с женой в Берлине. Все мы уехали из Брауншвейга в Берлин 30 июня. Но когда вечером мы приехали туда на Потсдамский вокзал, то оказалось, что помещения для нас не подготовлены, оберрата Толки дома нет. Вагнер долго названивал в разные места по телефону, но безуспешно. Тогда он уехал по гостиницам, разыскивая свободные комнаты, а мы сидели на вокзале и ждали, пока поздно вечером вернулся Вагнер и повез нас в гостиницу около Лертербанхоф, где нас приняли на одну ночь. Утром 1 июля явился Толки и вскоре раздобыл ордер в гостиницу «Фюрстенвальд» на Потсдамской площади, где мы с удобством и разместились; я получил даже отдельную комнату.
1 июля мы были в кино, где шел фильм о приключениях барона Мюнхгаузена. 2 и 3 июля посещали лагерь «восточных» рабочих при каком-то заводе, были в музее, но это посещение почему-то сохранилось в памяти очень туманно. Вообще эти дни я помню плохо за исключением такого эпизода: 4 июля, в воскресение мы ездили в Потсдам. В пути по городской железной дороге я сел отдельно от остальных экскурсантов; в вагоне рядом стояли две молодых девушки, разговаривавшие между собой по-русски. И вот одна из них сказала второй: «Смотри „Ост” свой не потеряй». — «Нет, он у меня в кармане», — отвечала вторая. Я спросил их: «Куда же вы едете?» Услышав от меня русскую речь, девушки испугались, одна из них даже вскрикнула. Они стали извиняться, что сняли остовский нарукавный значок. Я успокоил их, сказав, что они хорошо сделали, что сняли этот значок. Они рассказали, что едут гулять в какое-то пригородное место, где живут их подруги; они же работают в Берлине на заводе, живут в бараке при заводе, откуда отлучаться могут только по воскресениям и праздникам и при этом на рукаве должны иметь значок «Ost», а польки «Polen», рабочие же из других стран никаких значков не имеют. Обе они были из одной деревни с Украины.
В Потсдаме мы осматривали дворец, гуляли по парку Сан-Суси. Мне они напоминали Останкинский и Кусковский дворцы и парки, принадлежавшие Шереметевым.
5 июля вечером нам должна была быть прочитана лекция о современном политическом положении. Помню, что мы ездили куда-то в Тиргартен, но было ли то какое-либо учреждение или кафе, восстановить в памяти не могу, но хорошо помню, что мы сидели за столиками, что-то ели и пили, а небольшую лекцию на хорошем русском языке провел офицер из ОКВ (Oberkommando der Wehrmacht) Дирксен. Он говорил, что сейчас начинается большая наступательная операция германской армии, от развития которой многое будет зависеть в дальнейшем ходе войны. По окончании лекции Толки представил меня как старшину экскурсионной группы, и Дирксен, услыша мою фамилию, сразу же спросил, не я ли подписывал заявление вместе с Власовым, Жиленковым и Малышкиным. Услышав мой утвердительный ответ, Дирксен сказал, что это заявление находится у него, и выразил сожаление о том, что он раньше не знал о моем приезде в Берлин, так как мы могли бы с ним съездить к Власову, который находится в Дабендорфе под Берлином, но стоит вопрос о его переезде на занятую немцами русскую территорию.
Утром 6 июля мы приехали на Силезский вокзал и покинули Берлин. Вечером были в Варшаве, где и ночевали в гостинице на Иерусалимской аллее. С утра 7 июля мы выехали в Волковыск, там пересели с поезда на поезд и к вечеру приехали в Минск. Там снова ночевка в бараках вблизи станции. Как мне объяснил Вагнер, ночного движения поездов на оккупированной польской и советской территориях сейчас не производится из-за опасения партизан. Действительно, проезжая 8 июля железнодорожный участок между Минском и Оршей, я видел в окно в нескольких местах железнодорожные вагоны, лежавшие под откосом, — следы партизанской работы. В Варшаве на вокзале, когда мы ехали еще в Германию, один поляк говорил мне, что в Варшавском гетто происходит восстание живущих там евреев, начавшееся еще на Пасху и до сего времени (16 июня) не подавленное.
Официальных сообщений об этом восстании не было, о партизанской войне в Белоруссии было лишь сообщение об уничтожении немецкими войсками города Глубокое, что рассматривалось как наказание за содействие партизанам. Кроме того, мне приходилось неоднократно видеть выезды полиции во главе с Д. Космовичем и М. Ватушко на операции против партизан в Касплянский, Кардомыский и Монастырщинский районы. Приходилось слышать от разных лиц устные сведения о партизанских налетах на отдельные деревни.
Помню, как однажды были у меня на приеме две женщины, из которых одну я знал до войны как вагоновожатую трамвая. Они просили выдать им новые паспорта взамен отобранных у них партизанами во время их похода из Смоленска в деревню. Я выполнил их просьбу, но потом узнал, что обе они арестованы полицией, узнавшей от их соседей, что паспорта свои они сами отдали партизанам. Вообще у меня в отношении партизан сложилось отрицательное мнение, так как я считал, что они приносят вред не столько немцам, сколько оставшемуся русскому населению.
Но я отвлекся от темы своего путешествия, которое благополучно закончилось вечером 8 июля. При ознакомлении со своим следственным делом 10 сентября 1946 года я узнал из показаний одного из участников этого путешествия начальника Руднянского района Жвирблиса, что ему перед началом экскурсии было поручено немецкой полицией SD наблюдение за участниками экскурсии и, в частности, за мной. Показания об этом Жвирблис дал Смоленскому УГБ. В период нашей поездки я об этом ничего не подозревал.
Утром 9 июля я уже вернулся к своим обязанностям. Первое, что я услышал от замещавшего меня Г. Я. Гандзюка, — о предстоящем 16 июля праздновании взятия Смоленска немцами и о награждении в связи с этим ряда лиц из работников горуправления, в том числе и бывшего моего заместителя, ныне директора гимназии Б. В. Базилевского. Вскоре явился и сам Б. В. Базилевский, прослышавший об этом. Он начал меня усиленно просить аннулировать сделанное Гандзюком представление о его награждении. Я сказал ему, что мне неудобно отменять это представление, так как это будет выглядеть как бы порицанием его деятельности. Но Базилевский убеждал меня, что, поступив так, я сделаю ему большое одолжение, и я согласился. Церемониал празднования, по согласованию 7-го отдела комендатуры с Гандзюком, был следующий: утром — молебен в Успенском соборе, затем сбор всех сотрудников перед зданием горуправления, куда прибывает комендант генерал-майор Поль и производит награждение орденами; после этого торжественный обед в большом зале городского управления, затем народное гулянье, в том числе концерт в саду «Блонье» и киносеанс в здании недостроенного кинотеатра возле Молоховской площади. Вход бесплатный.
Епископ Стефан в то время был в отъезде на родине в Новогрудском районе Западной Белоруссии. Молебен служило соборное все городское духовенство во главе с настоятелем Собора протоиереем П. Беляевым. Проповедь говорил священник Всехсвятской церкви Тесельский; говорил он нудно, повторялся, и я вынужден был передать ему через иподиакона, чтобы он заканчивал.
Ордена «за заслуги» в бронзе получили я, мой заместитель Г. Я. Гандзюк, городской архитектор И. П. Райский, начальник отдела просвещения И. И. Соловьев, начальник финансового отдела А. А. Василевский, начальник пожарной охраны С. Н. Кудрявцев, главный врач 1-й горбольницы Е. И. Неверович, переводчица М. Я. Гринцевич, заместитель начальника Смоленского окружного управления Н. Г. Никитин, начальник окружного финотдела Гурьев, председатель окружного суда А. Н. Колесников и начальник Смоленского района В. М. Бибиков, всего 12 человек.
Обедали за тремя большими столами, места за которыми были распределены по билетам. Из сотрудников горуправления были приглашены все начальники отделов и ветераны, начавшие работу в 1941 году. Во время обеда играл оркестр и танцевали ученицы балетной школы. Я и генерал Поль обменялись тостами.
По окончании обеда, вино для которого Г. Я. Гандзюк получил от немцев, я с двумя сотрудниками прошелся по городу и был удивлен праздничному настроению, царившему на улицах. И сад «Блонье», в котором играл оркестр, и улицы Ленинская, Декабристов, Советская на участке от часов до Молоховской площади были полны народа, в саду танцевали. В кино, как мне говорили, тоже было полно зрителей; шел какой-то приключенческий фильм с сюжетом из индийской жизни.
В воскресение 25 июля, в годовщину организации городского управления тоже был устроен торжественный обед только для сотрудников горуправления. На обеде я произнес небольшую речь, в которой благодарил присутствующих за работу.
В этот день в местной газете «Новый путь», как и в 1942 году, была помещена моя статья. В ней я отчитывался перед населением города о проделанной за истекший год работе.
Должен сказать, что продовольственное положение в городе во второй половине 1942 и 1943 гг. было много лучше, чем в первый год оккупации. Значительную роль в этом сыграло то обстоятельство, что большая часть семей стала иметь свои огороды. Участки для этих огородов отводило городское управление всем желающим на пустующих в результате пожаров местах. Призывы к созданию таких огородов мы публиковали в местной газете и зачитывали по радио, а 21 марта 1943 года я лично говорил об этом в своем выступлении по радио. Все эти обращения пали на хорошую почву.
Еще больший размах приняла наша меновая торговля с деревней на соль. В городе была открыта наша коммерческая столовая № 7, где все продавалось без карточек.
Но работе нашей подходил конец.
Еще в марте 1943 года немцы, несмотря на мои возражения, вывезли в Вильнюс имущество музея, о чем я уже писал. Тогда же произошла эвакуация из Смоленска так называемых «фольксдойтче», то есть советских граждан немецкой национальности. Их увезли в Лодзь, переименованную немцами в Литцманштадт.
Уже в феврале 1943 года в связи с поражением немцев у Сталинграда, о чем стало известно из немецких газет (в местной газете об этом умалчивалось), в городе возникло тревожное настроение, пошли слухи о предстоящем в ближайшие дни уходе немцев из Смоленска, некоторые хотели теперь же уехать на Запад, другие — в деревни. В связи с этим я был приглашен в 7-й отдел комендатуры к оберрату Кеслеру, который спросил меня, не соглашусь ли я выступить по местному радио с успокаивающим заявлением о том, что эвакуации Смоленска не предвидится. Я согласился, и Кеслер сказал, что ко мне придет офицер из Пропаганды, с которым следует договориться о времени моего выступления. В тот же день ко мне явился из Пропаганды зондерфюрер Кох, и мы условились, что выступление состоится в шесть часов вечера 18 февраля, о чем радиоузлы предварительно уведомят население. Так и было сделано.
Я сказал, что, по полученным мною от немецкого командования сведениям, оставление Смоленска немцами не предвидится, и просил всех исполнять свою работу.
На время слухи заглохли, но в марте возобновились с новой силой. Поводом к этому послужили оставление немцами ряда районных городов Смоленской области — Вязьма, Гжатск, Сычевка, Дорогобуж, Бельцы, а также отъезд из Смоленска фольксдойтче. Снова Кеслер обратился ко мне с просьбой об успокоении населения, заверив, что отступление из указанных городов было заранее запланировано в целях сокращения фронта, который будет проходить теперь восточнее Ярцева и Духовщины, Смоленску же опасности не грозит. Выступление мое было анонсировано по радио дня за три и состоялось в 12 часов дня в воскресение 21 марта. Передав полученные от Кеслера сведения, я призвал всех смолян не верить слухам, а заняться обработкой огородов, чтобы в предстоящем году жить лучше, чем в прошлом. Я заявил, что нужный участок земли будет предоставлен каждому желающему. Когда я шел на радиоузел, то видел довольно большую толпу, собравшуюся около громкоговорителя, установленного возле городского управления. При выходе из радиоузла по окончании выступления собравшиеся слушатели приветствовали меня и благодарили за хорошие сведения. На другой день мне рассказывали, что, когда началось мое выступление, на Заднепровском рынке наступила полная тишина: все слушали находившийся там громкоговоритель.
Наступившее после этого спокойствие продолжалось до августа. 6 августа радио объявило об оставлении Орла, а вслед за тем начался выезд из Смоленска разных немецких частей. Работавших у них наших горожан, главным образом женщин, они частично брали с собой, частично увольняли с передачей на биржу труда, а та молодых отправляла в Германию.
Помню, что, приехав в одно августовское утро в Управление, я увидел сидевшую в приемной вместе с моими секретарями делопроизводителя административного отдела Анисимову, женщину уже немолодую, тихую и скромную, — плачущей; она тут же подошла ко мне и с плачем стала просить спасти ее дочь Ольгу, лет 18, от отъезда в Германию, куда ее направляет биржа труда. Я взял у нее распоряжение биржи и сказал, что схожу туда. Только я сел на свой стул, как вошла переводчица О. К. Солтан, тоже плачущая и по той же причине: ее дочь Софью, лет 17-18, отправляют в Германию. Я решил сейчас же идти к начальнику биржи Криге, а зашедший ко мне в этот момент мой заместитель Г. Я. Гандзюк взялся сопровождать меня в качестве переводчика.
Инспектор Криге встретил нас очень приветливо, но, когда узнал о цели моего визита, воскликнул: «О нет, вы свою молодежь не даете, да еще и моих хотите отобрать. Я не могу исполнить вашу просьбу». Я пытался уговорить его, но он уперся. Случайно увидев на окне два помидора, я похвалил его за употребление этих вкусных овощей, на что он стал жаловаться, что ему лишь изредка попадаются помидоры, которые он очень любит. Услышав это, я пообещал сегодня же прислать ему помидоров прямо с грядки. Криге стал благодарить, а я снова заговорил об отмене поездки в Германию Солтан и Анисимовой, на что Криге заявил, что от отправки на работу в Германию освобождаются лишь дети лиц, награжденных орденами. «Ну вот и прекрасно, — сказал я, — сегодня же оформлю в Загсе усыновление этих девочек, а так как награжден орденом, то вы снимете их с вашего учета». Криге засмеялся и наложил резолюцию о снятии их с учета биржи и передаче в распоряжение начальника города. Я поблагодарил и удалился.
В коридоре стояла в ожидании своей судьбы Оля Анисимова, которой я и отдал ее карточку для снятия с учета. Обе матери были счастливы, и я радовался их радости. Конечно, я сразу же велел отправить для Криге несколько килограмм помидоров из нашего пригородного хозяйства. <…>
В середине сентября стало ясно, что нашей работе в Смоленске остались считанные дни. 16 сентября меня посетил Н. Н. Мельников, сообщивший о своем предстоящем отъезде на Запад вместе с оборудованием своей мельницы и мастерской при ней, для вывоза которых немцы дают ему несколько вагонов. Мельников советовал мне воспользоваться этим случаем и отправить с его эшелоном мою семью с некоторыми вещами, так как в дальнейшем может не представиться такого случая. На семейном совете было решено воспользоваться предложением Мельникова, и 17 сентября вечером моя семья переселилась в вагоны Мельникова на железнодорожной ст. Смоленск.
18 сентября я был вызван в 7-й отдел комендатуры, где его начальник оберрат Рейшбек сообщил о предстоящем оставлении Смоленска немецкой армией и просил объявить об этом населению города, предписав ему покинуть город, здания которого будут уничтожаться, и пешком идти на Запад по дороге на город Красный. Одновременно со мною это сообщение выслушали начальник Смоленского округа Ю. Н. Алексеевский и начальник Смоленского района В. М. Бибиков. Я резко возражал против такого способа эвакуации населения, которое, по существу, обрекалось на гибель, и сказал, что не уеду из Смоленска и моя гибель будет на совести немцев. Протестовали, хотя и в более умеренной форме, и Алексеевский и Бибиков. Рейшбек выражал нам свое сочувствие, но говорил, что это зависит не от него, а такое распоряжение поступило от штаба 4-й армии, находящегося в Красном Бору.
Вернувшись в горуправление, я поручил Г. Я. Гандзюку оповестить по радио об эвакуации города, а сам вместе с Ю. Н. Алексеевским и В. М. Бибиковым на своей легковой машине М-1 поехал в Красный Бор в штаб 4-й армии.
Там нас принял начальник штаба армии, и я повторил ему свое заявление о том, что не уеду из Смоленска, если не будут предоставлены транспортные средства для всех желающих покинуть город. Я ссылался на то, что население Смоленска всегда корректно относилось к германской армии, в городе за все время оккупации не было никаких эксцессов, а потому оставить смоленских жителей на произвол судьбы будет недостойным поступком.
Кстати, рассказ в уже упоминавшейся здесь книжонке Татьяны Логуновой «В лесах Смоленщины» (1950) об убийстве партизанкой Нюрой-рыженькой генерала-коменданта Смоленска и ее счастливом бегстве в партизанский лагерь является наглейшей выдумкой. Ничего похожего на описанные у Логуновой события в действительности не было.
Выслушав перевод моего заявления, начальник штаба пообещал предоставить для эвакуации желающих железнодорожный эшелон 19 сентября и колонну автобусов 20 сентября. Мы поблагодарили и поехали обратно, но через несколько минут раздался стук в моторе, и машина стала. Мы снова пошли в штаб армии, где дежурный, узнав о нашей беде, дал нам легковую машину, и мы на ней благополучно доехали до комендатуры Смоленска. Но в 7-м отделе, к моему удивлению, кроме дежурного унтер-офицера никого не было. После настойчивых расспросов дежурного выяснилось, что начальник отдела и инспектор находятся в клубе в здании бывшей гостиницы на Московской площади. Там мы и нашли их за распитием вина. Увидев нас, эти офицеры почувствовали себя неудобно и стали угощать нас вином. Я был в таком расстроенном состоянии, что ничего в горло не лезло. Мы рассказали Рейшбеку о результатах поездки и просили их проследить за исполнением данных нам обещаний.
19 сентября с утра у меня делалось что-то невообразимое. Люди шли потоком. Одни спрашивали, что им делать, другие — куда и как им уехать; третьи — каким образом безопаснее остаться в Смоленске или какой-либо ближней деревне. Я давал справки о том, что знал сам, а знал я очень мало. Что я мог сказать на вопрос, что делать, если сам не знал, что мне делать? Было большое желание умереть, мелькала мысль о самоубийстве, благо в кармане лежал браунинг, подаренный Г. К. Умновым в 1942 году. Утешало лишь то, что из множества приходивших людей, большинство которых я вовсе не знал, не пришлось услышать ни одного неприятного для себя слова. Очень приятно было слышать совет нескольких рабочих электростанции не уезжать из Смоленска, что их коллектив отстоит меня от наказания, засвидетельствовав мою полезную для жителей работу. Конечно, было бы верхом наивности последовать этому совету, но сам по себе он доставил мне радость и придал бодрости.
Из других посещений помню прощание с Б. В. Базилевским, бывшим моим заместителем. Он сказал, что не хочет покидать Смоленск, так как боится навеки потерять сына, находящегося на советской территории. Опасаясь насильственного увоза его немцами, он просил меня дать ему лошадь с подводой, на которой он смог бы уехать с женой в село Друцк и укрыться в находившемся там доме инвалидов. Я выполнил его просьбу, мы расцеловались и простились навечно. Я слышал, что по возвращении в Смоленск советских органов Базилевский некоторое время сидел в тюрьме; затем выступал по радио с разоблачением немецких жертв и лжесвидетелем на Нюрнбергском процессе, о чем я упоминал выше. Умер он в Омске в 1953 году.
Врач-гинеколог 1-й городской больницы П. В. Кесарев тоже желал остаться в Смоленске и для безопасности от немцев просил меня дать ему удостоверение о том, что ему городское управление поручает медицинский надзор за больными смолянами, не могущими выехать из города. Такое удостоверение ему было дано. О последующей его судьбе ничего не знаю.
Возивший меня в Смоленске кучер А. Д. Дмитриев получил мое согласие уехать на этой же лошади в деревню. Также получила лошадь моя секретарь А. А. Симкович, но та с мужем и дочерью — моей крестницей — уехала самостоятельно в Минск.
Существенное значение для освобожденных в свое время из плена имела замена имевшихся у них лагерных отпускных свидетельств на обычные гражданские документы. Замену эту я произвел в августе 1943 года, когда уход немцев из Смоленска стал вполне вероятным. Сделано это было из опасения того, что при отступлении немцы могут их вновь забрать в лагерь военнопленных. Опасения эти, по-видимому, не оправдались.
В средине дня 19 сентября был подан эшелон товарных вагонов для желающих уезжать гражданских лиц. Я ездил на вокзал удостовериться в этом и проститься с уезжающими с этим эшелоном моим коллегой по адвокатуре и другом А. Ф. Пожарисским с женой и сыном, секретарем Е. К. Юшкевич с матерью и дочерью и со многими другими работниками городского управления.
Вечером 19 сентября перед уходом домой я, как обычно, обошел помещение горуправления и в нижнем этаже в комнате городской кассы обнаружил пожар. Кто-то, уходя с работы, зажег бумаги, и теперь горела стоявшая там мебель. Хорошо, что водопровод еще работал, и мне вместе со сторожем-китайцем удалось залить пожар водой.
Немцы требовали уничтожения при отступлении всего имущества, но у меня не могла подняться на это рука. И здание горуправления, и дом, где я жил, остались неприкосновенными. Что здание нашего Управления уцелело в почти уничтоженном Смоленске, я убедился сам, проезжая мимо его в легковой машине 30 ноября 1945 года по пути из Смоленска в Москву.
Мой отъезд из Смоленска был намечен, по настоянию Г. Я. Гандзюка, на 20 сентября. Я дождался прибытия к зданию горуправления колонны автобусов, наблюдал погрузку в них большей части сотрудников горуправления и духовенства, после чего поехал впереди этой колонны на городской 3-тонной машине вместе с шурином Н. К. Жуковским, его женой, семьей шофера Павлова, сидевшего за рулем, и некоторыми другими лицами. <…>
Написано в начале 1970-х гг. в
Москве и на подмосковной даче.
1 См. на сайте «Старый Боровск»: <http://www.borovskold.ru/content.php?id=28&page= qdbneujl_rus&sid=14>.
2 Только так можно понять слова Меньшагина о том, что работать он начал с пятнадцати лет.
3 Приказ РВС СССР по личному составу № 114; §1.
4 Приказ РВС СССР по личному составу № 120/19 от 17 мая 1927 г. (РГВА, ф. 4, оп. 3, д. 2969, л. 36 об.)
5 Меньшагин Б. Г. Воспоминания: Смоленск… Катынь… Владимирская тюрьма… Подготовка к печати А. Грибанова, Н. Горбаневской, Г. Суперфина. Комментарии Г. Суперфина. Париж, «YMCA-Press», 1988, стр. 171. (далее: Меньшагин, 1988, с указанием страниц).
6 Меньшагин, 1988, стр. 135 — 136.
7 Холмянская (Фрумкина) Ф. И. Что помнится. Подготовка к печати и комментарии Т. Л. Ворониной — В сб.: Архив еврейской истории. Т. 8. М., «РОССПЭН», 2016, стр. 21.
8 См. подробно об этих процессах и успехах Меньшагина-адвоката в: Меньшагин, 1988. См. также: Макеев Б. В. Деятельность органов прокуратуры и суда по расследованию уголовных дел о контрреволюционных преступлениях в 1937 — 1938 гг. (по материалам Западной и Смоленской областей). Автореф. на соискание ученой степени кандидата ист. наук. Смоленск, Смоленский государственный университет, 2007. Кодин Е. В. Репрессированная российская провинция. Смоленщина. 1917 — 1953 гг. М., «РОССПЭН», 2011, стр. 126 <http://smolenschina-1917-1953.blogspot.de/2011/10/1917-1953-35_28.html> (у Кодина иные даты: процесс — 25 — 30 сентября 1937 г., изменение приговора — март 1940 г.).
9 По ошибке затолкали в машину и двух санитаров!
10 Котов Л. В Смоленске оккупированном… — «Край Смоленский», 1994, № 7-8. 1994, стр. 57 — 58. Ср. также заявление В. Раевского, главврача Смоленской кожно-венерологической больницы, сделанное им 6 октября 1943 г., после освобождения города: «При обращении к начальнику города Меньшагину с просьбой обратить внимание на питание больных в кожно-венерологической больнице обычно был такой ответ: ваших больных-венериков надо не кормить и лечить, а расстреливать» (Архив Института истории РАН, ф. 2, папка VI, оп. 2, л. 17 — 22 — сообщено М. Дэвидом-Фоксом). Как видим, Меньшагин мог быть и куда менее благостным, чем это может показаться на основании прочтения одних только его мемуаров. Небольшая подробность о самом докторе Раевском, рассказывавшим своим знакомым: «„Видя, что от меня может ускользнуть перспективная должность врача-венеролога, я, будучи у штабного врача немецкой комендатуры Дезе, проинформировал его о своих познаниях в области венерологии и тогда же отрицательно отозвался о заведующей кожно-венерологическим диспансером Анне Захаревич, сказал Дезе, что она еврейка”. Врача А. И. Захаревич после этого отстранили от работы и отправили в гетто, где она вскоре была расстреляна. Арестованный летом 1944 года советскими органами государственной безопасности Раевский заявил на допросе: „Рассказав Дезе о Захаревич как о еврейке, я цели предательства Захаревич не преследовал. В данном случае я просто хотел обеспечить себе работу по специальности”». Вот так — ничего личного или антисемитского, одна здоровая конкуренция. И еще деталька из области оккупационной медицины в Смоленске: «Но не все смоляне сочувственно относились к узникам гетто. Так, главный врач при Смоленском городском управлении К. Е. Ефимов издал приказ, согласно которому все медицинские работники при осмотре больных должны были указывать в карточках: „наличествует крайняя плоть” или „отсутствует крайняя плоть”. Второй диагноз означал, что обследуемый человек является евреем. Об этом факте следовало немедленно сообщать в соответствующие немецкие органы» (Ковалев Б. Повседневная жизнь населения России в период нацистской оккупации. М., «Молодая гвардия», 2011, стр. 204 — 205. Со ссылкой на: Архив Управления ФСБ по Смоленской области. Д. 17567c, л. 260).
11 Ср. в протоколе общего собрания проживающих в районе смоленского аэродрома кочевых цыган, состоявшемся в августе 1932 г.: «Мы, кочевники-цыгане, раньше жили в Польше, в 1915 году выехали в Россию, нам было хорошо в Польше, а в настоящее время плохо; мы голодные и холодные, находимся в этих кустах, нам нигде нет места, милиция нас сгоняет, цыгана считают, что он вор» (Судьбы национальных меньшинств на Смоленщине 1918 — 1938 гг.: Документы и материалы. Смоленск, Смоленский государственный пединститут, 1994, стр. 215).
12 Сведениями об этноциде цыган в районе Смоленска я обязан Николаю Бессонову.
13 Когда их разоблачили, они не выдали Меньшагина.
14 Корсак А. В., Стеклов М. Е. Смоленск. — Холокост на территории СССР. Энциклопедия. М., «РОССПЭН», 2011, стр. 915 — 918; Стеклов М. Е. Смоленская область. — Там же, стр. 919.
15 Так, он не стал требовать от них новых реквизиций.
16 См., например, доклад Меньшагина и Гандзюка Смоленской комендатуре от 8 ноября 1941 г.: «Бирже труда. Согласно распоряжения Хозяйственной инспекции за № 50023/41 от 22.10.41 г. подлежит немедленному исполнению исключение евреев из списков безработных. Настоящим прошу Вас предписать воинским частям немедленно уволить работающих у них евреев. Если бы в некоторых отдельных случаях возникли затруднения, соответствующая воинская часть должна письменно сообщить об этом в Биржу труда. Биржа труда вынесет в данном случае обязательное решение. После исключения из списков, у евреев должны быть отняты все находящиеся у них инструменты и взяты на сохранение Управлением Начальника города. Бургомистр должен, согласовав это с Биржей труда, отдать инструменты ремесленникам-арийцам. Конфискация инструментов должна быть сделана местными комендатурами через органы полиции. Найденное у евреев сырье, которое может быть обработанным, конфискуется и сохраняется. Все евреи должны быть помещены в гетто. Согласно постановлению № 3 Главнокомандующего тыловой областью от 26.07.41 г., евреям запрещается: без письменного разрешения местной комендатуры менять свое местожительство или квартиру и выходить куда-либо за границы своей общины. Нарушение этого постановления будет сурово наказано. В дальнейшем евреи должны быть собраны в отряды для принудительных работ и должны получать наиболее трудные работы. Принудительная работа вводится настоящим распоряжением. Я прошу Вас коротко сообщать мне, как только будет произведена конфискация инструментов. Советник Военного Управления — Феллензик. Копия господину бургомистру Смоленска для сведения». На документе — резолюция Меньшагина торговому отделу: «То. Доложить о патентах, выданных евреям. 9.Х1.41 г. Б. М-н». (Котов Л. В Смоленске оккупированном… — «Край Смоленский», 1994, № 7-8, стр. 62 — 63. К сожалению, Л. Котов не привел шифры своих архивных — очевидно, что смоленских — источников).
17 Впрочем, это совсем немного по сравнению с гетто в Минске, Вильнюсе, Каунасе и Риге.
18 Надо сказать, что и в других крупных оккупированных городах от бургомистров не требовали личного присутствия на акциях (сообщено Б. Ковалевым).
19 Меньшагин Б. Славная годовщина. — «Новый путь», Смоленск, 1942, № 55 (76), 16 июля, стр. 3. Статья заканчивалась уверенностью автора в том, что Смоленск займет достойное место среди культурных европейских городов.
20 Ср. в публикуемых «Воспоминаниях»: «Существенное значение для освобожденных в свое время из плена имела замена имевшихся у них лагерных отпускных свидетельств на обычные гражданские документы. Замену эту я произвел в августе 1943 года, когда уход немцев из Смоленска стал вполне вероятным. Сделано это было из опасения того, что при отступлении немцы могут их вновь забрать в лагерь военнопленных. Опасения эти, по-видимому, не оправдались».
21 Меньшагин, 1988, стр. 129 — 132.
22 «Речь», Бобруйск, 1944, 5 января, стр. 3.
23 «Речь», Бобруйск, 1944, 10 июня, стр. 4.
24 Ср. в другом месте рукописи: «В октябре вся ортскомендатура была переведена в Можайск, и Цунса я больше не видел, слышал от какого-то немца, что он погиб там при воздушной бомбардировке. Поэтому показания Б. В. Базилевского, данные им в заседании Нюренбергского международного трибунала и напечатанные в 3-м томе протоколов этого трибунала о том, что будто бы Цунс сообщил мне о невозможности удовлетворения моего ходатайства об освобождении какого-то поляка, за которого меня просил Базилевский, потому что все поляки будут уничтожены, являются с первого до последнего слова наглой ложью. Никогда подобных разговоров у меня ни с Базилевским, ни с Цунсом не было, а с последним и быть не могло, так как никакого отношения к освобождению пленных он не имел, а все подобные дела проходили через фельдкомендатуру.
Да, Базилевский несколько раз просил меня хлопотать об освобождении из плена известных ему людей, в том числе и поляка Кожуховского, сына владельца кондитерской в дореволюционное время. По всем этим просьбам их объекты были освобождены. Ни я никогда не отказывал Базилевскому, ни фельдкомендатура — мне. Что касается фамилии, названной Базилевским трибуналу, то она им выдумана, точно также как фамилия Цунса осталась у него в памяти с того момента, как мы вместе с Базилевским были у него 29 июля 1941 года, и без всякого основания приплетена им в своих показаниях».
25 Архив Управления ФСБ по Смоленской области. Д. 9856с (сообщено Б. Ковалевым).
26 Благодарю С. Красильникова за поиски и находки в университетском архиве Новосибирского государственного педагогического университета.
27 Подавляющее большинство вызовов к следователю происходило ночью. Часа к 3 утра обычно заканчивали, но иногда допрос затягивался и до утра.
28 Иногда в качестве свидетеля по делам третьих лиц вызывали и другие следователи. Такие вызовы всегда происходили днем. Капитан Евграфов, например, занимался церковными вопросами.
29 Цит. по распечатке аудиоинтервью, взятого у Б. Г. Меньшагина Н. П. Лисовской 10 июня 1978 г. (Архив Международного «Мемориала», ф. 147, оп. 1, д. 19, л. 42). В остальные источники этот эпизод не попал.
30 Генерал не представился, но личность его Меньшагину раскрыл Мамулов: генерал-лейтенант П. В. Федотов был начальником Второго управления НКВД и НКГБ, а с января 1946 г. — членом Комиссии по подготовке Международного военного трибунала над японскими военными преступниками в Токио (видимо, он занимался и Нюрнбергом).
31 По сообщению А. Яблокова, знакомившегося с «блокнотом» в начале 1990-х гг., он, вместе с другими вещдоками, был предоставлен КГБ СССР и представлял собой тетрадь формата А 4.
32 Сообщение специальной комиссии по установлению и расследованию обстоятельств расстрела немецко-фашистскими захватчиками в Катынском лесу военнопленных польских офицеров. М., 1944, стр. 19 — 20.
33 Им должен был быть заместитель Генерального прокурора Н. Д. Зоря, но он был найден мертвым в своей постели в Нюрнберге 22 мая 1946 г., после того как не сумел не допустить признания под присягой И. фон Риббентропа и Э. фон Вайцзеккера о пакте «Молотов-Риббентроп».
34 Яжборовская И., Яблоков А., Парсаданова B. Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях. М., «РОССПЭН», 2001, стр. 389. По сообщению А. Яблокова, эта фальсификация была заактирована.
35 См. в аудиоинтервью, взятом у Б. Г. Меньшагина Н. П. Лисовской 10 июня 1978 г. — Архив Международного «Мемориала», ф. 147, оп. 1, д. 19, л. 57 — 59.
36 В 1951 году могли уже и расстрелять: Указ Президиума Верховного Совета СССР «О применении смертной казни к изменникам родины, шпионам, подрывникам-диверсантам» был принят 12 января 1950 г.
37 При Хрущеве срок скостили до 15.
38 Его еще называют «польским» — в память о том, что одними из первых его постояльцев стали участники польских антирусских бунтов в царствование Николая Первого.
39 Сегодня это учреждение ФСИН «ОД-1 /Т-2», по-пацански «воспетое» Михаилом Кругом — на первый взгляд, так бесхитростно и романтично, а на самом деле (аж перстенек из спичечного коробка!) так омерзительно и лукаво. Тюрьма как норма и даже как идеал истинно человеческих отношений в этом мире!
40 Макаров А. А. Заметки о Б. Г. Меньшагине (по материалам архива Общества «Мемориал»). — В сб.: Габриэлиада. К 65-летию Г. Г. Суперфина. В сети: <http://www.ruthenia.ru/document/545660.html>.
41 Меньшагину — устами начальника тюрьмы Журавлева — даже прямо предложили писать мемуары! После того как он согласился, он стал получать на эти цели по пять писчих листов три раза в месяц (См. аудиоинтервью, взятое у Б. Г. Меньшагина Н. П. Лисовской 10 июня 1978 г. — Архив Международного «Мемориала», ф. 147, оп. 1, д. 19, л. 62).
42 Закурдаев И. Владимирский централ. История Владимирской тюрьмы. См. в сети: <http://www.universalinternetlibrary.ru/book/69257/chitat_knigu.shtml>.
43 Цит. по: Котов Л. Реликты войны: как было уничтожено Смоленское гетто. — «Край Смоленский», 1990, № 2, стр. 40.
44 Даже надзирательница была выделена для сопровождения — И. Я. Борисевич (Закурдаев И. Владимирский централ. История Владимирской тюрьмы. См. в сети: <http://www.universalinternetlibrary.ru/book/69257/chitat_knigu.shtml>).
45 Ныне село, а фактически — район города Зеленоборского Кандалакшинского района Мурманской области.
46 Новость эту сообщил редакции Г. Суперфин. Но слухи о Меньшагине стали просачиваться на волю и раньше — через освободившихся сидельцев Владимирской тюрьмы, которых он какое-то время «обслуживал» как библиотекарь.
47 То лето, напомню, было очень жарким, горели торфяники.
48 Начиная с 1973 г. — на даче у Трувеллеров, где, кроме Меньшагина, жила одна Левитская. А несколько последних «сезонов», после смерти Н. М. Аничковой, в Подмосковье уже не выбирались, ограничиваясь квартирой Левитской на Большой Пироговской.
49 Левитская [Воспоминания]. М., 2005, стр. 120 (далее: Левитская, с указанием страницы).
50 Левитская, стр. 121.
51 Левитская, стр. 121. Ср. запись Корсунского: «Меня, естественно, больше всего интересовала Катынь, но тут он становился на редкость сдержанным. Он был на эксгумации и только пару раз рассказал, что по виду трупов пролежали они (...) в земле достаточно времени. Журнальчик, в котором были воспроизведены немецкие снимки, посмотрел с удовольствием и кое-кого узнал, но, повторяю, очень был скуп на слова» (Меньшагин, 1988, стр. 162).
52 Левитская, стр. 121.
53 Левитская, стр. 121.
54 Левитская, стр. 122.
55 Левитская, стр. 122.
56 Разрешалась лишь месячная отлучка раз в год. Но начальству интерната отсутствие Меньшагина было даже выгодно, и оно смотрело на это сквозь пальцы.
57 Меньшагин, 1988, стр. 163 — 167. Адресат (Г. Суперфин) в книге не раскрыт.
58 Очевидно, в Кандалакшу.
59 Левитская, стр. 122 — 123.
60 Левитская, стр. 122 — 123.
61
См. подробнее: Грибанов А. А. История
публикации воспоминаний Б. Г. Меньшагина.
— «Катынские материалы: документы,
исследования, свидетельства, полемика.
В сети (с 1 апреля 2008 г.):
<http://katynfiles.com/content/gribanov-menshagin.html>.