КНИЖНАЯ ПОЛКА АЛЕКСАНДРА МАРКОВА
Свою
десятку книг представляет филолог,
критик, преподаватель РГГУ и ВлГУ1
Дени Дидро. Письмо о книжной торговле. Перевод с французского М. Лепиловой. Предисловие, редактура, примечания Н. Плавинской. М., «Grundrisse», 2017, 96 cтр.
Думая об авторском праве, мы обычно представляем себе британских юристов, ломающих голову над статусом такой невещественной собственности. Но Дени Дидро обосновал авторское право с целью противостоять прежним «привилегиям» — лицензиям для издателей, выдававшимся абсолютистской властью. Конечно, замена привилегий на авторское право привела к появлению цензуры — если автор, а не издатель, становится главным участником литературного процесса, то тогда над ним нужно поставить цензора, чтобы направлять литературу как важную отрасль жизни страны. Но Дидро сражался со старой цензурой, превентивной, запрещавшей не отдельные выражения или рассуждения, но целые явления в литературе, так что значительную часть книг приходилось печатать за границей.
Впервые переведенное экспертное сочинение великого просветителя — образец того, как логика «Энциклопедии наук и ремесел» превращается в рассказ о том, как все хотят блага, но путь от варварства до цивилизации оказывается слишком долог. В «Энциклопедии» развитие искусств объяснялось волей людей, учредивших для людей разные иллюзии, начиная с религии, но так, что потом прогресс человечества должен позволить избавиться от иллюзий и видеть добро как оно есть. В «Энциклопедии» развитие образования и есть превращение простой воли, не различающей действительных и мнимых целей, в добрую волю, которая знает, сколь часто страшна действительность, но продолжает утверждать себя. В «Письме» Дидро говорит о другом, о том, что книжное ремесло с самого начало было узлом столкновения различных интересов. Издатели, читатели, монастыри, сословия — все предъявляли свои требования к тому, как должна быть устроена книга.
Первым регулятором книжного дела, согласно Дидро, стал «издательский фонд» — запас рукописей у издателя, позволяющий ему удовлетворять спрос различных целевых аудиторий и не разориться. Но рынок быстро оказался перенасыщен, и единственные, кто спасли всю массу издателей от разорения, — литераторы. Литератор умеет создавать целостные произведения, безупречно отредактированные, так что пиратская перепечатка сразу обратит на себя внимание нелепыми опечатками или ошибками при подготовке текста. Литератор, по сути, создает классику на коленях, и цель Дидро — освободить эту новую классику от власти короны, доказав, что писатели стали сейчас настолько именитыми, что их оскорбляет привилегия, которая была бы дана им наравне с безвестными авторами.
В рассуждениях Дидро мы узнаем множество привычных уже нам мотивов: авторская честь и трепетное отношение автора к каждой своей запятой, нежелание прославленных писателей стоять в одном ряду с литературными поденщиками, объединение литераторов в гильдии, занимающиеся прямым или косвенным протекционизмом. В изложении Дидро мы видим эти явления как на карте, со множеством примеров, с юридическим и экономическим анализом переизданий и перепечаток. Дидро первый понял, при каких условиях перепечатка удешевляет произведение, продаваясь уже по бросовой цене, а при каких — наоборот, показывает, что данное произведение стало несомненным фактом литературы. Энциклопедист и просветитель, сам нелегально выпускавший запрещенных авторов, таких, как атеист Буланже, открывается нам как первый социолог литературы, причем не сводящий успех произведения к отношению литератора с издателями, но выводящий это поведение из необходимости показать свою незаменимость. Это не социология «символического капитала» Бурдьё, но социология, можно сказать, «символической ренты», собираемой с писательской уникальности.
Ольга Турышева. Вина как предмет художественной мысли: Ф. М. Достоевский, Ф. Кафка, Л. фон Триер. Екатеринбург, Издательство Уральского университета, 2017, 152 стр.
Все помнят, что, по Достоевскому, каждый виноват за всех и перед всеми. Все помнят, сколь необъяснима вина у Кафки и сколь она грозна и неотвратима у фон Триера. Но как провести строгую линию через все три известные нам точки — до сих пор никто не объяснил. Ольга Турышева находит общее, а именно поиск рая. Рай Достоевского реален, рай Кафки разве что символичен, рай Триера значим как невозможность. Все три автора друг за другом производят критику чистого чувства, а не критику чистого разума. Таким чистым чувством должно стать чувство рая, как единственное охватывающее душу человека чувство, которое можно предъявить не только другим, но и себе самому.
Каждый из трех рассмотренных здесь авторов открывает структуры насилия: Достоевский — в эгоизме людей, Кафка — в их альтруизме, а Триер — даже в христианской любви к ближнему как самому себе. Здесь нужно отметить важное смещение в этой теме «как самого себя»: христианское понимание подразумевало, что ближний просто может оказаться рядом, а может оказаться и тобой самим. Себя ты знаешь не лучше, чем ближнего или дальнего. Тогда как в том смещенном, искаженном христианстве, с которым спорит Триер, ближний оказывается предлогом, чтобы не замечать себя, оказывается той фигурой речи, которая позволяет не отвечать за свои поступки, при этом проявляя неосознанное насилие ко всем, кого ты заметил.
У Достоевского, проницательно замечает исследовательница, спасает не другой, как думают часто при плохом понимании концепции М. М. Бахтина, но спасает умение побыть без привычного себя, без демона своей тоски, без собственной смертности, без собственного убожества. Разумеется, такое умение возможно там, где, по слову апостола, совершенная любовь изгоняет страх, а по словам литературоведения, где страх оказывается избавлен от фантомов, даже от фантомных предчувствий или фантомных болей за другого. Там, где ты просто не ощущаешь боли, там еще может действовать страх, страх перед действительностью даже самой мнимой боли, но где ты понимаешь, что боль — это не только твоя собственность, там уже нет страха и отчаяния.
Кафка, для Турышевой, раскрывает идею всеобщей вины Достоевского не как идею социального устройства, пусть даже идеализированного (Достоевский прекрасно показал много раз, что даже идеальное социальное устройство уязвимо), но как идею упорствования в отрицании вины: каждый из нас слишком часто попадает в ловушку собственного упорствования, просто потому что не хочет быть собой. Именно такое упорстование, нервическое и бесплодное, потом превращается в единственный язык, который знают герои фон Триера. Редкий случай литературоведческой книги, позволяющей пережить счастье понимания не один раз за время чтения.
Искусство как язык — языки искусства. Государственная академия художественных наук и эстетическая теория 1920-х годов. Том I. Исследования; Том II. Публикации. Под редакцией Н. С. Плотникова и Н. П. Подземской при участии Ю. Н. Якименко. М., «Новое литературное обозрение», 2017, 456 стр.; 928 стр.
ГАХН — единственный раннесоветский институт, взявшийся систематизировать эстетику и психологию одновременно. Отдельных экспериментов в эстетике или в психологии было в те времена достаточно, а вот соединить стерильное наблюдение над собой с увлечением духом музыки и материей поэзии могли только великие сотрудники этого института. Огромное исследование впервые представляет, чем был энциклопедизм, пестуемый в ГАХН, — стремлением собрать языки искусства как те формы, в которых только и возможен разговор о социальном бытии. Шпет и Лосев, Челпанов и Винокур, Габричевский и Жирмунский исследовали, как возможны языки, передающие не только смыслы, но и события. Но это не значит, что искусство мыслилось перформативно, напротив, постоянно утверждалось, что искусство — ключ к логическим формам, а не к отдельным случаям его пусть даже глубокого воздействия.
Целью ГАХН было исследовать, в какой мере психологические условия возникновения эстетических явлений действительно определяют мир нашего восприятия, а в какой мере они могут быть преодолены стилистическими усилиями человеческого разума. Психологические условия требуют воспринимать время как основу опыта, речь как изображение желаний, содержание как оправдание задуманного или произведенного. Не только психологические привычки, но даже самые чистые, даже прошедшие через самую лучшую рефлексию психологические ожидания сбивают с толку. Революционность ГАХН именно в этом — показать, что рациональная рефлексия и критика, даже проведенная со всей строгостью, еще не избавляет от многих социальных суеверий. Необходим новый скачок в понимании самой формы.
Тогда как стиль мышления, который пестовали великие ученые, работавшие в ГАХН, — это стиль, который позволяет соотнести себя и с выражением, и с изображением происходящего. Нужно было уметь переходить от интуиции целого применительно к целым эпохам к интуиции целого применительно к жесту. То, что казалось выразительным и убедительным, вдруг оказывалось просто одним из моментов, одним из украшений общей картины, и только строгость стиля, строгость задаваемых самому себе вопросов позволяла видеть картину человеческой культуры как целое. Тогда время уже становилось органическим переживанием социального бытия, речь — испытанием собственной формы на прочность, содержание — самообладанием в условиях полистилистики.
Смеем сказать, ГАХН был лучшей в мире в ХХ веке школой дисциплинирования искусства, а не только его обслуживания или продолжения в инобытийных ему формах, таких, как эссеистика. Исследования первого тома и огромная хрестоматия научно подготовленных и во многом впервые публикуемых текстов помогают понять, насколько антиэссеистичным был ГАХН: его сотрудники не подводили итоги своему опыту, а спорили о границах своего и чужого опыта, сражаясь против субъективного присвоения тех вещей, о которых еще можно поспорить. Читатель узнает и как А. Ф. Лосев бранил «Бытие и время» Хайдеггера, и как В. П. Зубов слушал в докладе о нежности в живописи Пауля Клее, и еще сотни вещей, которых хватит если не на полжизни, то на половину университетского курса.
Евгений Финк. Основные феномены человеческого бытия. Перевод с немецкого: А. В. Гараджа, Л. Ю. Фуксон. М., «Канон+», 2017, 432 стр.
Евгений Финк, ассистент Гуссерля и после профессор Фрайбургского университета, долго оставался в тени своего прославленного коллеги и приятеля Мартина Хайдеггера. Отставая от Хайдеггера в масштабности замыслов и в философской решительности, Финк, пожалуй, превосходил его жизнелюбием и некоторым щегольством, фотогеничностью и киногеничностью, любовью к играм и даже некоторым розыгрышам, если понимать розыгрыш не как обман, а как умение разыграть любую тему как по нотам. Финк был мастером такого розыгрыша: какой бы предмет он ни брал, он показывал, что этот предмет не просто не то, за что мы его приняли в самом начале, но он с самого начала и задуман так, чтобы нас разыграть: а наша задача — живо и весело отнестись к этому розыгрышу.
Первая книга Финка была посвящена сущности энтузиазма, затем он исследовал игру как «всемирный символ», сойдясь с Хайдеггером в любви к Гераклиту как философу играющего времени. Благородство Финка в помощи пожилому Гуссерлю и деле спасения архива Гуссерля всем известно. Но меньше думают, что он был прирожденными педагогом, теоретиком «систематической педагогики», смысл которой — в наблюдении не только над способностями каждого ученика, но и над его решимостью, личными склонностями и мечтами, готовыми материализоваться. Финк совершил настоящую революцию в педагогике, поставив в один ряд предметные интересы учеников и внутренние образы их душевной жизни, а обучение представив как отважное овладение выводами из созерцаемых предметов.
Книга «Основные феномены человеческого бытия», посмертно изданный курс лекций, подкупает ровным спокойствием. Но философ напоминает, что даже в спокойной Аркадии есть смерть. Смерть для него — повод не для страха, а для выяснения отношений со своим: можно ли назвать своим тело, душу, память или мир вещей? Мы начинаем интерпретировать «свои» вещи, думая, что они уже наши, но попадаем часто в плен чуждых нам интерпретаций, внушенных случайными обстоятельствами или встречами. Поэтому единственный способ сохранить чистоту интерпретации — научиться переживать самое очевидное. Нам кажется, что понятно и наше место в мире, и привычные места вещей, но на самом деле мы не заметили, как вступили в отношения с вещами еще прежде, чем заметили их очертания.
Ойген Финк стал по-русски Евгением вслед за другим немцем, Ойгеном Дюрингом. Остается надеяться, что такая русификация его имени позволит лучше понять его философию, особенно близкую русскому уму своей парадоксальностью. Для Финка ближний оказывается самым неведомым, лучший друг — одиноким в отношениях с другими людьми, правильно устроенный труд оказывается уютной формой для разума, а правильно устроенная власть — поводом воспользоваться техникой на благо других. Финк постоянно блистает парадоксами, резко отделяя неверные выводы от верных: неверно мыслить вещи слишком буквально, труд только как трудность или переживание только как содержание жизни. Надо научиться мыслить вещи как доброе отношение к тебе самого мира, и тогда ложь в природе и обществе будет обличена как недобрая.
Инга Видугирите. Географическое воображение: Гоголь. Вильнюс, Vilniaus universitetas, 2015, 296 стр.
Гоголь мечтал стать профессором географии, география для него была наукой, как ключ открывавшей все прочие науки. Он был совершенно как новый Адам, который открыл для себя всю землю и сразу, по райской любви к созерцательным размышлениям, начал сочинять географию. Смеем предположить, что географическая карта вдохновляла многие решения Гоголя, включая благочестивую проповедь «Выбранных мест...»: ему хотелось видеть карту отношений между сословиями завершенной и понятной, и он писал «Выбранные места...», чтобы окончательно завершить свой образ писателя перед завершенной картой.
Но и фантазии Петербурга, и мир «Мертвых душ» — это тоже варианты карт: только карта Петербурга заведомо нуждается в исправлениях, в ней перепутаны даже надписи, вроде «титулярный советник» и «майор», и потому невозможно пройти правильным маршрутом, и носы и шинели оказываются присвоены прямыми проспектами — по сути, мир Петербурга Гоголя — инобытие разбойничьих больших дорог: разбойники грабят всех, кто проезжает, а здесь мы уже оказываемся ограблены, только вышли на проспект. А карта России «Мертвых душ» — это схема, а не карта: мы знаем, что за одним населенным пунктом точно будет другой, но ни масштабирования, ни расстояний на этой схеме нет. Мы мчимся по «Мертвым душам» как в тоннеле метро, глядя на схему метро, и думаем, насколько не завершено наше движение, даже если ему поставлена точная цель в виде конечной точки путешествия.
И. Видугирите доказывает, что воображением Гоголя владели две концепции географического пространства: магическая география обобщений, когда от простого глобуса, от предельно обобщенного и схематизированного мира, мы переходим к частностям быта, и география пейзажей, в которой природа соревнуется с искусством и всякое наше знание о растениях или о народах земли оказывается лишь частью этого большого соревнования, этого попадания в панораму. Хотя обе концепции обоснованы в европейской культуре, соответственно научной эпистемой собирательства и зарисовками путешественников, у Гоголя они предельно упростились и достигли исполинского размаха. Первая география внушает чувство всевластия, вторая напоминает о смерти. Рим Гоголя и оказывается такой возможностью ходить среди напоминаний о смерти, чтобы включить в это соревнование саму стоящую за текстом «Мертвых душ» природу России, чтобы Россия показала, что она не слабее других стран.
Лес, степь, поле битвы, простор — все это, показывает автор, не просто образы могущества или размаха, но образы узнавания своей души: душа понимает вдруг, что ей надо сразиться за свою честь, или ощутить как родной Юг, а не Север, или пробудиться для большой задачи описания всего происходящего вокруг. Гоголь-душеведец мог обходиться простыми ландшафтными образами, но они оказались не менее убедительными, чем ступени «Лествицы» или иные образы аскетического душеведчества. Пожалуй, после «Мастерства Гоголя» Андрея Белого не появлялось книги, столь красочно описывающей не только наши недоумения перед Гоголем, но и недоумения самого Гоголя.
Иэн Моррис. Собиратели, земледельцы и ископаемое топливо. Как изменяются человеческие ценности. Под редакцией и с введением С. Мэсидо; с комментариями Р. Сифорда, Дж. Д. Спенса, К. М. Корсгаард, М. Этвуд; перевод с английского Н. Эдельмана. М., Издательство Института Гайдара, 2017, 488 стр.
Деление всей истории человечества на три больших эпохи — не новость. Схема «древность — средневековье — новое время» появилась вместе с самим новым временем, а мифологические прообразы такой схемы, метафоры юности, зрелости и старости, золотой, серебряный и железный века только подкрепляли убеждение в ее уместности. Иэн Моррис дает новый вариант трехчастной схемы. Сначала были собиратели, которые научились держаться вместе, как держится вместе группа подростков: они решали простые задачи по команде вожака, а сложные задачи — вместе, руководствуясь социальной интуицией. Им на смену пришли земледельцы — они уже не просто распределили занятия между собой, как положено в зрелом коллективе, но даже решили перекладывать обязанности друг на друга, проявляя эгоизм и соперничество. Земледельческому обществу и понадобился закон, тогда как собирателям достаточно было обычаев. Наконец, новое время для Морриса — эпоха освоения ископаемого топлива: сначала угля, а потом и нефти. Это уже беспокойная старость человечества, капризная и требовательная, где одних законов уже недостаточно, потому что и законом можно прикрыть преступления. Тогда уже нужны надзор и партнерство, стариковское недоверие, но и стариковское умение вкладывать средства.
Иэн Моррис — мастер давать простые объяснения истории человечества, скажем, связывать успехи Запада с развитием мореходства, которое привело и к развитию финансовых инструментов. В этой книге он объявил о ценностном повороте: теперь ценности, а не навыки движут историей. Навыки — это только один из многих инструментов преобразования человечеством окружающего мира. Вместо истории адаптаций человечества к природным возможностям перед нами возникает новая картина, в которой люди открывают для себя разные возможности, как каждый возраст открывает для себя свои эмоции и страсти.
Главная цель книги — показать, как, принимая эволюционное и материалистическое объяснение истории, мы не должны при этом считать, что идеи, эмоции и ценности передаются так же, как телесные признаки. Нельзя свести эмоции и мысли к взаимодействию со средой или к поддержанию телом своей функциональности. Моррис ближе всего к тем представителям естественных наук, которые рассматривают живые тела не как единицы реализованных признаков и не как ставки природы в ее дальнейшей эволюции, но как особые механизмы, тщательно проверяющие себя, контролирующие себя, умеющие трудиться и отдыхать и потому превращающиеся из механизмов в организмы.
Разум в этой концепции возникает из духа труда и отдыха, из умения дать себе отдохнуть, из умения посмотреть на себя и пересмотреть себя, провести ревизию себя во всех смыслах. Наверное, ни один материалист не приближается сейчас так близко к пониманию рефлексии как истолкования, как создания работающей инструкции по сборке себя на ходу, как Иэн Моррис. Чтение его книги, написанной просто и остроумно, не раз подкупит яркой образностью лектора, который при этом говорит с читателями как с коллегами, а не как со слушателями — как с теми, кто знает уже слишком много, чтобы им просто все подряд объяснять.
Валентин Вайгель. Избранные произведения. Перевод с немецкого и предисловие игумена Петра Мещеринова. М., «Центр книги Рудомино», 2016, 320 стр.
Валентина Вайгеля называют первым лютеранским мистиком: после того, как Лютер объявил автора сочинений Дионисия Ареопагита опасным мечтателем, казалось, мистики в протестантских краях не будет. Совместное чтение Библии должно было заменить экстатическую влюбленность в божественный свет. Вайгель и не был экстатиком, наоборот, он, как замечает автор предисловия и переводчик, игумен Петр Мещеринов, всегда благодарно поминал благодетелей и наставников, к ним обращаясь мысленно за поддержкой, вел тихую семейную жизнь, видя таланты своих детей и очаровываясь их решимостью делать добро. С паствой он разговаривал кротко, показывая свою безупречность во всем: он был бессеребренником, и где он появлялся, богатые начинали помогать бедным. Святой провинциал (если бы у лютеран было почитание святых) — это так отличается и от святых аристократов, даже таких, как Франциск Ассизский в католичестве, и от святых отшельников, как Нил Сорский, скрывавших свое аристократическое происхождение за притворной простотой.
Вайгель проповедует активное христианство, он требует не просто очищаться от греха, но нести это очищение в мир. Святость для него — это не только свет, озаряющий мир, но и дыхание, оживляющее мир, и голос, требующий прекратить грех, и жест, показывающий, как поступать правильно, и взгляд, одобряющий правильный выбор. В мире проповедей Вайгеля нет распределения служений, как в церкви до Реформации, но, напротив, кто светит миру, тот громогласно обличает грех и приносит плоды во всех сферах жизни. В этом и состоит мистика Вайгеля — если святость возможна на земле, то она собирает все благие плоды на земле и дает земле урожай любых плодов.
Пастор много говорил о религиозной свободе и терпимости, но обосновывал ее не политическими соображениями, а историей Адама: Адам после грехопадения сердится на все собственные ошибки, а значит, если еще и сердиться на заблуждения другого человека — это укрепить его в его ошибках. Надо, наоборот, дать понять человеку, сколь бесплодны его заблуждения, сколь мало добра остается в мире, если от одного заблуждения переходить к другому заблуждению. Простить человека, говорит Вайгель, это и значит заменить блуждания простором понимания себя и других. В этом и проявляется мистика Вайгеля — не переживание особого состояния, но переживание ситуации, когда другой человек становится понятен.
Веком позже Валентина Вайгеля жил Эрхард Вайгель, учитель Лейбница и создатель первого «умного дома» (о котором проницательно писал Делез в книге о Лейбнице). Эрхард Вайгель в науке осуществил идеал своего однофамильца: он показал, как свобода понимания, свободный обмен идеями и формулами помогает принять всякий раз оптимальное инженерное решение. Если ты не только умеешь сообщить другому какую-то мысль, приспособленную к условиям передачи, но и можешь сообщить форму свободы этой мысли, безупречную научную формулу, тогда изобретения пойдут чередой. Казалось бы, что общего между заботливым богословом и амбициозным математиком? Общего оказывается слишком много на общем просторе свободы исследований.
Детство в англо-американском литературном сознании XVII — XX веков. Составители М. Надъярных, А. Уракова. М., ИМЛИ РАН, 2016, 264 стр.
При словах об англоязычном детстве все вспоминают либо картинку из детской, золотое детство викторианской элиты, либо литературу, в ту эпоху распределенную по полкам разных возрастов и разных задач. Действительно, в XIX веке детская литература и сформировалась как образовательная: одно читает ребенок в 5 лет, а иное в 7 лет. В одних книгах рассказывают про фей, а в других — про устройство железной дороги.
Но замечательно, что все, что вошло из достижений англоязычного мира в блистательный канон нашей детской литературы, от Кэролла до Милна, было пародированием такого членения, демонстрацией того, как легко ребенок преодолевает те языковые и культурные барьеры, которыми и обосновывалось такое устройство детской литературы. Благодаря Корнею Чуковскому, но не только ему, наше представление о детской литературе оказалось свободно от нарочитой дидактики; но тут же многое стало непонятно в самом ее устройстве: как изображается социальный мир в детской литературе, как детская литература становится мотивом взрослой литературы, как возникают новые жанры в детской литературе.
В сборнике две главные темы: формирование самого «детства» в культурах Англии и США и воссоздание детства в серьезной литературе, включая У. Фолкнера, Г. Миллера и других. Детство возникало прежде всего как факт языка: нужно было посмотреть, как детский лепет становится взрослым языком, или же поучиться у детей говорить языком, близким языку природы. При этом англоязычное детство не сводилось ни к идеям Руссо, ни к пафосу романтизма: если ребенок и близок природе и понимает зверей и птиц, то не потому, что в нем действует природа в своей чистоте, но только потому, что, когда ребенку говорят сдерживать страсти, он понимает это прямо, как необходимость хотя бы ненадолго успокоиться. Взрослый подумает при этих словах о том, что справиться с собой труднее всего; ребенок увидит в этом задачу, но не самую трудную.
Именно из такого окликания ребенка уже не природой, внушающей ему восторг, но воспитателем, заставляющим задуматься, в книге и выводится образ детства в большом романе. Ребенок не просто видит ложь взрослых, к чему часто у нас сводят смысл детской литературы, путая искренность суждений ребенка с искренним отношением к себе. Сам ребенок умеет притворяться еще как, но он умеет выйти из игры этого притворства, когда его окликают. Он умеет размышлять о том, как мир может быть исправлен, и находит мир исправным, когда все присоединяются к его размышлениям столь же быстро, сколь игроки присоединяются к игре. Большому роману такая философия игры очень помогла: стало возможно изображать печальные события взрослой жизни не как результат порчи характера, а как результат неправильного присоединения к игре.
Чувствительность в литературе, искусстве, культуре конца XVIII — XIX века. Под редакцией ред. Н. И. Михайловой. М., ИМЛИ РАН, 2016, 248 стр.
Карамзинское противопоставление «чувствительного и холодного», сколь бы оно ни было упрощенным, — одно из тех противопоставлений, которые определили дальнейшую судьбу русской литературы. В этом противопоставлении важно не то, что чувствительный легко заражается сочувствием людям или красотам природы, а холодный показывает свой дурной характер, неразвитость чувств или глухоту. Важно то, что чувствительный как раз проявляет характер, он умеет встречать приятное и полезное, приветствовать его, вести себя как надо, как требует дисциплина ума и характер самого чувства. Тогда как холодный бесхарактерен, им овладело «себялюбие», которое Эразм считал главной спутницей Глупости, а христианская аскетика — матерью всех пороков. Филавтия — это ленивая порочность, это страсть равнодушия, которая хуже других страстей именно потому, что кажется отсутствием страстей.
Отсюда становится ясно, как Карамзин определил содержание «святой русской литературы», по Томасу Манну: Достоевский и Толстой, изображающие столкновение всегда ни к чему не готовых героев с самими собой, с миром решений, с миром большой истории или большого бытия, столкновение, в котором они побеждают своим неравнодушием к себе, унаследовали начальную постановку вопроса Карамзиным. Сборник о чувствительности воздает должное Карамзину, который оказывается культурным героем, принесшим не только огонь желания, но и чистое ремесло обустройства жизненного мира.
Исследователи выясняют, как может стать чувствительным парк и сад, ночь и город, простор и кладбище. Более того, как стали чувствительными романсы и проповеди, письма и философские труды, пародии и имитации. Мы привыкли, что, скажем, романс «чувствителен», но он смог стать таким благодаря привнесению сильного элегического начала. Мы привыкли, что русская философия «чувствительна», но она смогла стать такой благодаря пониманию рассуждения как прочувствованной речи вслух. Генеалогия чувствительности разных жанров и позволяет понять, как именно стала чувствительной сама русская жизнь, описания усадеб и полей. Это не просто общение с милыми призраками старины или доброй памятью о покойных, это именно что общение неравнодушное, когда, даже если сердце ничем не встревожено, ум и взгляд угадывают тревогу. Все мы знаем совесть Некрасова и Достоевского, надо уметь знать и тревогу Фета и Толстого.
Петер Вольлебен. Тайная жизнь деревьев. Что они чувствуют, как они общаются — открытие сокровенного мира. Перевод с немецкого Н. Ф. Штильмарк; под ред. А. В. Беликович. М., Издательский дом Высшей школы экономики, 2017, 224 стр.
Немецкий бестселлер нон-фикшн создан лесником-практиком, ополчившимся против техники: он говорит, что сухостой из леса должны вывозить лошади, а регулярные лесные прогулки — лучший способ учиться лесному делу. Для русского читателя книга Вольлебена — странное соединение культа леса в русской литературе от Тургенева до Пришвина с культом внимательного наблюдения над жизнью природы, дневниками наблюдений младших школьников. Между этими двумя отношениями к лесу есть поначалу незаметный, но тем более дающий о себе знать разрыв: дневник наблюдений не позволяет узнать, как себя чувствуют обитатели леса, а прогулки по лесу не позволяют быть до конца наблюдательным. Отечественным итогом дневника наблюдений стал концептуалистский «Жук» Ильи Кабакова, а итогом прогулок — растянутые описания природы в традиционалистских романах.
Для Вольлебена различные формы жизни в лесу не просто помогают друг другу, они проникаются чувствами, манерами друг друга, они общаются так, что становятся настоящим сообществом. Лес Вольлебена — это совокупность жизни, нагромождение ее нелепостей, причудливых коряг и грибниц; но именно такое нагромождение говорит о взаимовыручке в природе: муравейник хранит запасы, а лес хранит формы поддержки и помощи в нужде. Исследователь возвращается к моральному описанию природы, но только это не мораль растений или животных, а мораль больших групп. Конечно, в XXI веке будет нелепо учиться у муравья трудолюбию, а у птицы — поэзии; но можно учиться у мхов, укутавших корни, у перегноя, готового напитать траву, у коры, обновляющейся вместе с ростом дерева, — как можно уступить соседу и тем самым запомниться как прекрасная часть леса.
Преимущество книги Вольлебена в том, что лес описывается не как полигон для эволюционного развития, без пафоса роста и развития, без ощущения силы и шума лесов. Напротив, вокруг шумят стихии, сила ветра и мороза бросает вызов лесу, а лес учится быть вместе, учится создавать свое прекрасное гражданское сообщество. Идея Цицерона, как страх перед дикими животными заставляет слабых людей, лишенных рогов, когтей и быстроты ног, объединяться в государство, оказывается применена даже к самым простым формам жизни вроде грибницы, плесени или бактерий.
В таком лесу есть не только социальная жизнь, но и социальное неравенство: некоторые деревья завоевали для себя просторы, некоторые оказались частью подчиненной экосистемы. Некоторые растения распространились по всему лесу, некоторые довольствуются помощью, нерегулярно к ним поступающей. Но этот лес учится примирять противоречия и учит нас тому же. Леса мирны своей медлительностью, осторожностью органического роста, умением долго сопротивляться вредителям и превращать свои органические особенности в щит и меч собственной защиты. Не получается ли лес слишком похож на феодальный замок и фермерское хозяйство одновременно? Нет, потому что здесь вступает в дело еще одна важная идея Вольлебена — идея службы. Животные служат лесу, но и пыльца служит лесу. В понимании служения Вольлебен отходит от привычных басен, как пчелы разносят пыльцу или как деревья создают влажный микроклимат, от всех этих олицетворений, для него сама материя бытия не хуже служит лесу, чем подвижные и неподвижные лесные жители. Тогда только лес перестает быть пестрой смесью форм жизни, а может разобраться сам, куда ему эволюционировать.
1
Страничка на сайте «Нового мира»:
<novymirjournal.ru/index.php/blogs/blogger/listings/markovius>.