Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году в Москве. Писатель. Выпускник МГУ. С 2000 года – автор «Нового мира». Полностью биография В. П. Катаева выйдет в издательстве «Молодая гвардия», в серии «Жизнь замечательных людей».
Сергей Шаргунов
*
ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
Главы из книги
И СНОВА — БУНИН
Октябрьскую революцию Катаев встретил в госпитале.
Власти в Одессе cменялись стремительно. Так с декабря 1917 до января 1918 в городе было троевластие: Одесская Городская Дума, Военный Совет и Румчерод. Затем на три месяца установились Советы, но уже в марте 18-го началась австро-немецкая оккупация, под которой власть переходила от Центральной Рады к гетманщине Скоропадского.
В самом начале июля 18-го в Одессу приехали Бунин с женой. (Муромцева писала в дневнике: «Ян со слезами сказал: „Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!” Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что сделать еще по-большевицки».) Постепенно сюда съезжалось множество ярких людей. Надежда Тэффи, Алексей Толстой, Максимилиан Волошин, Аркадий Аверченко, Николай Евреинов, Татьяна Щепкина-Куперник, Иван Соколов-Микитов, Марк Алданов, поэты Дон-Аминадо (Аминад Шполянский) и Михаил Цетлин… Катаев здесь родился и жил, а для них Одесса стала местом недолгой передышки в стране, охваченной смутой («глаз тайфуна» — по его выражению), и одновременно отправной точкой для отбытия к другим берегам. Концертировало кабаре «Летучая мышь» Никиты Балиева, исполняла романсы Надежда Плевицкая. Приехали популярные артисты Леонид Собинов, Александр Вертинский (Олеша запомнил его выступление в черном балахоне Пьеро), Вера Холодная, Вера Каралли, Екатерина Рощина-Инсарова, Екатерина Полевицкая. Вернулась поэтесса Вера Инбер. Все перемешались — социалисты, либералы, монархисты… Появились редактор «Русского слова» Федор Благов, лидер октябристов Михаил Родзянко, один из организаторов Белого движения Василий Шульгин, начавший издавать газету «Россия». Катаев отметил у Бунина среди «именитых адвокатов, врачей, литераторов» и академика Овсянико-Куликовского, редактора «Вестника Европы»[1].
Однажды Бунин зашел к Катаеву в гости и вел разговор с его отцом, интересовавшимся, хороши ли «Валины произведения».
В 60-е Валентин Петрович рассказал Василию Аксенову, что плескался в ванной в холодной воде, было жарко, да и горячая отсутствовала, когда отец, заглянув, сообщил дрожащим голосом: «Валя, к тебе, кажется, академик Бунин».
И это плесканье, и приход Бунина есть в «Траве забвенья»: «Уходя, он скользнул взглядом по моей офицерской шашке „за храбрость” с анненским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и, как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприятелем, а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское оружие!»
В октябре 18-го в журнале «Огоньки» с эпиграфом «Посвящаю Ив. Бунину» появился рассказ Катаева от первого лица «Человек с узлом». Рассказчик, одесский часовой, вооруженный винтовкой системы «Гра», стрелял в убегающего вора (но забыл зарядить): «Я бы, наверное, его убил… Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого». Марка винтовки и биографичность катаевской прозы подсказывают, что он в это время мог служить в войсках гетмана Скоропадского, либо в державной варте — германской военной полиции. Тем более, в одной из анкет Катаев записал себя рядовым 5-й дивизии в период 18 — 19-го годов (а в составе армии гетманской Украины в 3-м Одесском корпусе была 5-я дивизия).
Интересно, что в полиции в числе многих одесситов служили катаевский товарищ поэт Анатолий Фиолетов, вплоть до рокового финала, и его брат, виртуозный мошенник, а затем инспектор уголовного розыска Осип Беньяминович Шор. Этот артистичный аферист, по утверждению Катаева, стал прототипом Остапа Бендера в «Двенадцати стульях».
В 1984 в повести «Спящий» Катаев вспоминал австрийских солдат, пришедших на одесский пляж купаться: «Они держали себя скромно и довольно вежливо для победителей…»
Вскоре после прибытия Бунин выступил в Литературно-артистическом обществе. По свидетельству участника собрания Бориса Бобовича, он делился «впечатлениями об одесских поэтах. Ему прислали материалы, и он все прочел, и затем говорил о писателях, и очень многое из его пророчеств оказалось верным. Собралось немало публики… В своем обзоре особенно выделил Багрицкого и Катаева. Говорил как о способных и одаренных поэтах».
Катаев приносил Бунину новые стихи и рассказы.
Он вспоминал, как тот ссорился при нем с женой, называвшей Бунина Иоанном и Яном, как они, мастер и подмастерье, заговорщицки наворачивали густой компот из одной кастрюли, в саду разбивали кирпичом абрикосовые косточки и ели зерна, как прогуливались под яркими звездами, как наставник оставлял на полях его рукописей пометки, тайно жаловался на свою недостаточную заметность в литературе, ругал всех остальных, в особенности «декадентщину». А однажды один на один твердо похвалил. «День этот понял я как день моего посвящения в ученики».
Непрестанные известия о кровавых событиях — расстрелах, расправах, погромах, убийстве царской семьи — скрашивались частыми застольями с вином и попытками отвлечься на разговоры об искусстве.
Муромцева писала: «Катаев привез 6 б. вина, 5 было выпито, шестую Ян отстоял. Много по этому случаю было шуток». Запись следующего дня: «Возвращалась с Валей, всю дорогу мы с ним говорили о Яновых стихах. Он очень неглупый и хорошо чувствует поэзию. Пока он очень искренен. Вчера Толстому так и ляпнул, что его пьеса „Горький цвет” слабая».
В 18-м году в «Огоньках» появился рассказ Катаева «Иринка», позднее названный «Музыка»: точно и трогательно описана маленькая капризная и доверчивая девочка, рассказчик рисует для нее, внушительно успокаивает. Напуганная нянькой, она боится деда, который забирает детишек в мешок. А вот и дед. «Это Иван Алексеевич… Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза…» И если девочка смотрит снизу вверх на рассказчика, то он так же на гуляющего классика, но одновременно возникает ощущение, что ребенок всех умнее и главнее — эта Иринка и есть музыка природы, непосредственность, сама жизнь, недаром она, внезапно разочаровываясь в общении, звенит: „Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Ага!” (Рассказ перекликается с воспоминаниями Катаева из «Разбитой жизни» о том, как он дергал маму за юбку, упрямо твердя, что слышит музыку. Мать не понимала, о чем он, а слышал он множество звуков города и природы — музыку, «недоступную взрослым, но понятную маленьким детям».)
Катаев вспоминал уроки сравнений, которые преподавал ему тот, кто даже про ранение на фронте спрашивал с безжалостной требовательностью художника, экзаменуя:
«Как это было? Только не сочиняйте».
И Катаев, отвечая, словно бы жертвовал пережитым ради метафоры:
«Меня подбросило, а когда я очнулся, то одним глазом увидел лежащую под щекой землю, а сверху на меня падали комья и летела пыль, и от очень близкого взрыва едко пахло как бы жженым целлулоидным гребешком».
О, это сладкое маниакальное еретическое желание сопоставлять все со всем, заново творя мир, перемешивая его части и одновременно выбирая исключительный, необычайно точный образ…
В «Музыке» рассказчик при едва уловимой мягчайшей иронии все же относится с почтением к «Ивану Алексеевичу». Еще большее почтение в рассказе 17-го года «В воскресенье», где Бунин — академик, «сухой, с орлиным носом, как бы заплаканными зоркими глазами и маленькой бородкой», с «длинной породистой рукой». В 20-м, когда большевики победили, Учитель изображен карикатурно, пригодилось то же прилагательное «заплаканные»: «Он был желт, зол и морщинист. Худая его шея, вылезавшая из цветной манишки, туго пружинилась. Опухшие, словно заплаканные, глаза смотрели пронзительно и свирепо». А в 67-м автор живописует Бунина, пусть не без фамильярности, но опять подчеркивая ученическое родство и даже находя нечто общее в их внешности:
«Однажды и я попал в поле его дьявольского зрения. Он вдруг посмотрел на меня, нарисовал указательным пальцем в воздухе на уровне моей головы какие-то замысловатые знаки, затем сказал:
— Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши. И вообще, милсдарь, — обратился он ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье.
…А у самого Бунина тоже были волчьи уши, что я заметил еще раньше!»
«Бунин так действовал на меня, что я и внешне стал похож на него: как он, горбился», — слова, сказанные в конце жизни.
А вот запись Муромцевой вскоре после приезда в Одессу.
«Пришел Катаев. Я лежала на балконе в кресле. Ян вышел, поздоровался, пригласил Катаева сесть со словами: „Секретов нет, можем здесь говорить”. Катаев согласился. Они сели. Я лежала затылком к ним и слушала. После нескольких незначащих фраз Катаев спросил:
— Вы прочли мои рассказы?
— Да, я прочел только два, „А квадрат плюс Б квадрат” и „Земляк”, — сказал с улыбкой Ян, — так как подумал: зачем мне глаза ломать? Шрифт сбитый, да и то, что на машинке переписано, тоже трудно читать, и я понял из этих вещей, что у вас несомненный талант, — это я говорю очень редко и тем приятнее мне было увидеть настоящее. Боюсь только, как бы вы не разболтались… Много вы читаете?
— Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.
— Ну, это тоже нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории. Возьмите Брэма, как он может обогатить словарь. Какое описание окрасок птиц! Вы и представить не можете.
— Да, это верно, — соглашается Катаев, — но, по правде сказать, мне скучно читать не беллетристические книги.
— Я понимаю, что скучно. Но это необходимо, нужно заставлять себя. А то ведь как бывает: прочтут классиков, а затем начинают читать современных писателей, друг друга, и этим заканчивается образование. Читайте заграничных писателей. Одолейте Гете.
Я искоса посматриваю на Катаева, на его темное, немного угрюмое лицо, на его черные, густые волосы над крепким невысоким лбом, слушаю его отрывистую речь с небольшим южным акцентом. Он любит больше всего Толстого, о нем он говорит с восторгом, затем Чехова, Мопассана, Флобера, Додэ, но Толстой и Пушкин — выше всех, недосягаемы. Уже три года он пишет роман, но написал только девяносто пять страниц. Хочет дать прочесть Яну первую часть его» (13 июля 1918).
Следов этого романа не обнаружено, но, судя по всему, он был о войне…
Изложенное Муромцевой совпадает с воспоминаниями Катаева: «Он говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю мировой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верования, народные песни, сказания, саги. В то время это меня — увы! — ни в малейшей степени не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он мне диктовал».
Кстати, в рассказе «А квадрат плюс Б квадрат», где лирический герой романтически выгуливал некую Верочку, которая «похожа на девушку с английской открытки», пожалуй, впервые звучало то, что будет потом повторяться у Катаева, — четкий фаталистический мотив, подозрение о собственной уже состоявшейся смерти, к которому он так легко переходил от пьянящего ощущения бессмертия: «А может быть, я и есть мертвец. Может быть, меня уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе. Может быть, под Дорна-Второй».
В ноябре 1918 в Одессе образовалась своя «Среда» — отчасти наследница московской «Среды», которая стала собираться в помещении Литературно-артистического общества, ныне литературного музея. Это был узкий кружок, где кроме одесситов постоянно присутствовали Бунин, Толстой, его жена Наталья Крандиевская, Максимилиан Волошин, поэт Михаил Цетлин и немногие другие. Здесь читали рассказы, стихи, литературные доклады и их обсуждали. На «Средах» выступали отдельные «зеленоламповцы» — Катаев, Багрицкий, Леонид Гроссман.
Чем дальше продвигаешься сквозь дневники Бунина и Муромцевой (хотя они о многом и сообщали полунамеком, опасаясь изъятия тетрадей при обыске), тем понятнее: будь эти тексты обнародованы в иные годы, могли стоить Катаеву не только благополучия, но и жизни. Кстати, ясно, что некоторые дневниковые фразы по поводу Катаева Бунин сознательно не включил в «Окаянные дни», чтобы не подставлять «литературного крестника», оставшегося в Советской России.
Пребывание австро-германских войск в Одессе не было безоблачным. Большевики организовали крушение поезда с австрийскими войсками; взорвали на станции Раздельная артиллеристские склады; на заводе Анатра сожгли 62 аэроплана. Наблюдения взрывов есть у Муромцевой: «Ян сказал, чтобы я записала. Сначала появляется огонь, иногда небольшой, иногда в виде огненного шара, иной раз разбрасывались золотые блестки, после этого дым поднимается клубом, иногда в виде цветной капусты, иногда в виде дерева с кроной пихты...»
В ноябре 1918 в Германии грянула революция, австро-германские войска покинули Одессу. В середине декабря войска Директории Украинской Народной Республики «социалистов» Петлюры и Винниченко свергли Скоропадского. Петлюровцы приближались к Одессе со стороны Раздельной. Те, кого можно окрестить «буржуазной интеллигенцией», боялись их и ждали хаоса.
В том ноябре Муромцева записала: «Все надеются на англичан. Есть слух, что состоялось соглашение между ними и немцами не оставлять Одессы в анархическом состоянии». Другая запись: «Был Катаев. Собирает приветствия англичанам. Ему очень нравятся „Скифы” Блока. Ян с ним разговаривал очень любовно». А ведь «Скифы» были ненавистны Бунину, и все же был расположен…
Но любить стихотворение не всегда значит принимать его смысл.
Тогда же в «Южном огоньке» Катаев так рецензировал нового Блока:
«У меня сердце обливалось кровью, когда я первый раз читал „Двенадцать”. Я не мог, я не хотел верить, что тот Блок, который пел о „прекрасной даме в сияньи красных лампад” и „О всех погибших в чужом краю”, стал в угоду оголтелому московскому демосу петь похабные частушки:
Ванька с Катькой — в кабаке…
У ней керенки есть в чулке…
Мне стыдно и гадко цитировать еще эту поразительно безграмотную похабщину. Безграмотную даже с точки зрения тех, кто утверждает, что это, мол, все нужно для стиля, для формы, долженствующей строго отвечать содержанию. Для человека, мало-мальски знакомого с народом, с его песнями, конечно, видно, что народный стиль и не ночевал в этой убогой и грубо, поддельно-народной поэме. Мне стыдно и гадко писать о том, что к сотне позорных, дубовых и пустых по смыслу стихов приплетен для чего-то Христос! Это я считаю полным паденьем, полной гражданской и литературной смертью и величайшим издевательством»[2].
К «Скифам» Катаев и правда отнесся лучше, ценя силу поэзии, но опять же с позиций воинственного антибольшевизма: «То, о чем пишет Блок, отвратительно и ужасно, но это правда. И мы должны быть бесконечно благодарны Блоку, в своем лице открывшему и выявившему нам отвратительное и некультурное лицо русского скифа, втоптавшего в грязь и изнасиловавшего свою собственную, родную мать Россию. Блок сбросил маску с негодяев, прикрывающихся лозунгами интернационализма, назвал их „скифами”, и за это ему честь и слава. По крайней мере Европа будет знать, с кем она имеет дело».
(В «Траве забвенья» Катаев с понятным лицемерием затуманивает свое тогдашнее отношение к этой поэзии, вложив всю брань в уста Бунина.)
В Одессе началось очередное троевластие: польская стрелковая бригада; Директория Петлюры; Добровольческая армия.
Это нашло отражение в дневниках Муромцевой начала декабря 18-го: «Петлюровские войска вошли беспрепятственно в город. По последним сведениям, Гетман арестован. Киев взят. Поведение союзников непонятно. Сегодня, вместе с политическими, выпущено из тюрьмы и много уголовных. Вероятно, большевицкое движение начнется, если десанта не будет… Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дому можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили восемьсот уголовных. Ждем гостей. Ожидание паршивое». Наконец стало понятно: десанту Антанты быть: «Пошли все гулять. День туманный. На Дерибасовской много народу. Около кафэ Робина стоят добровольцы. Мы вступили во французскую зону. Дошли до Ришельевской лестницы. На Николаевском бульваре грязно, толпится народ. По дороге встретили Катаева. На бульваре баррикады, добровольцы, легионеры. Ян чувствует к ним нежность, как будто они — часть России».
В декабре 18-го в Одессу пришли союзники по Антанте — прежде всего французы. Но были и британцы, и греки, и чернокожие сенегальцы.
«РАДИКАЛЬНОЕ СРЕДСТВО ОТ СКУКИ»
Первый покинувший «Зеленую лампу»… Про него говорили, что он иcкал острых ощущений. «Как все поэты, он был пророк и напророчил себе золотое Аллилуйя над высокой могилой», — писал Катаев.
27 ноября 1918 в двадцать один год оборвалась жизнь поэта Анатолия Фиолетова.
Я уже сказал выше — Фиолетов-Шор служил в полиции вместе со своим братом Осипом. Притом изначально дело было в мобилизации.
В 17-м вместе с Фиолетовым, которого знал с 12-го, пошел в уголовный розыск Временного правительства и Багрицкий (два цветных псевдонима — фиолетовый и багровый): однажды во время обыска в одесском притоне он встретил ту, в которую был влюблен, — гимназистку, ставшую проституткой. Это описано Багрицким в поэме «Февраль», где лирический герой, арестовав клиента-бандюгана, насилует знакомую:
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Катаев трактовал то происшествие с горьким романтизмом: «Рассыпанные кудри и медовые глаза были у той единственной, которую однажды в юности так страстно полюбил птицелов и которая так грубо и открыто изменила ему с полупьяным офицером». Сам Багрицкий рассказывал так: «Когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кровать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти».
Багрицкий и Фиолетов хвастались перед Зинаидой Шишовой подвигами и оружием. Потом Багрицкий уехал в Персию, на «турецкий фронт», потом вернулся, но в уголовном розыске больше не служил, а Фиолетов остался в Одессе, перешел с братом в державную варту Скоропадского и женился на Зинаиде.
Одесский прозаик Сергей Бондарин писал: «Я не раз слышал признания от старших товарищей Багрицкого или Катаева, — что они многим обязаны Анатолию Фиолетову-Шору, его таланту, смелому вкусу».
«Он был первым футуристом, с которым я познакомился и подружился», — сообщал Катаев и замечал, что, переболев «поэтической корью», Фиолетов стал писать «прелестные», а потом и «совсем самостоятельные стихи».
Есть мнение, что на известное стихотворение Маяковского «Хорошее отношение к лошадям» (1919) повлияло четверостишие Фиолетова:
Как много самообладания
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования.
Бунин в «Окаянных днях» откликнулся на его гибель: «Милый мальчик, царство небесное ему! (Это шутливые стихи одного молодого поэта, студента, поступившего прошлой зимой в полицейские, — идейно, — и убитого большевиками.) — Да, мы теперь лошади очень простого звания».
Бунину большевики с их злодеяниями мерещились везде и всюду, но любопытно, что благодаря Фиолетову с Буниным невольно перекликается Маяковский: «Деточка, все мы немного лошади, каждый из нас по-своему лошадь».
Был ли убийца «идейным» или просто бандитом? Вероятнее — второе.
Хотя отделить одно от другого не всегда было возможно. Например, легендарный одесский налетчик Мишка Япончик в ноябре-декабре 18-го сошелся с анархистским движением, создав группу «анархистов-обдералистов» («обдирающих буржуазию»), и активно сотрудничал с большевистским подпольем. Преступным сообществом было устроено несколько покушений на Алексея Гришина-Алмазова, военного губернатора Одессы, получившего от Япончика письмо-ультиматум.
Что же случилось с Фиолетовым?
Заметка в газете «Одесская почта» 28 ноября 18-го года: «Около 4 часов дня инспектор уголовно-розыскного отделения, студент 4 курса Шор в сопровождении агента Войцеховского, находились по делам службы на „Толкучке”, куда они были направлены для выслеживания опасного преступника…» Большие подробности предлагали «Одесские новости» 29 ноября: «Вошли в отдельную мастерскую Миркина в д. № 100 по Б.-Арнаутской, как передают, поговорить по телефону. Вслед за ними вошли три неизвестных субъекта. Один из них быстро приблизился к Шору и стал с ним о чем-то говорить. Шор опустил руку в карман, очевидно, желая достать револьвер. В это мгновение субъекты стали стрелять в Шора и убили его».
«Смерть его была ужасна, нелепа и вполне в духе того времени — короткого отрезка гетманского владычества на Украине, — писал Катаев. — Полная чепуха. Какие-то синие жупаны, державная варта, безобразный национализм под покровительством немецких оккупационных войск, захвативших по Брестскому миру почти весь юг России».
(Что до отношения к украинскому национализму, в 75-м году Катаев говорил прозаику Аркадию Львову: «Хохлы не любят не только евреев, они не любят нас, кацапов, тоже. Они всегда хотели иметь самостийну Украину и всегда будут хотеть… Не думайте, что я к ним что-то имею. У меня даже есть среди них друзья, Збанацкий[3], например, очень порядочный, интеллигентный человек, но, в общем, я хорошо помню их, особенно по Харькову, где я жил в двадцать первом году. Надо было находиться тогда там, чтобы понять, что такое украинский национализм… И вообще, я плохо понимаю их: что, им плохо живется, они не полные хозяева у себя, на Украине? Даже здесь, в Кремле, они составляют, наверное, половину правительства».)
Катаев выстраивал красивую версию, будто бы поэта спутали с братом, «оперативным работником», при этом умалчивая, что Анатолий тоже находился при исполнении.
На похоронах Фиолетова Катаев не был, но со слов Олеши рассказывал: молодая вдова лежала на могильном холме и, рыдая, запихивала землю в рот (не упускал уточнить: «накрашенный»), и давал несколько строк из стихотворения Шишовой «Spleen». Приведу его целиком, еще счастливое, игриво-праздничное, посвященное любимому:
Радикальное средство от скуки
Ваш мотор — небольшой landalet…
Я люблю Ваши смуглые руки
На эмалевом белом руле.
Ваших губ утомленные складки
И узоры спокойных ресниц…
— Ах, скажите, ну разве не сладко
Быть, как мы, быть похожим на птиц.
Я от шляпы из старого фетра
Отколю мой застенчивый газ…
Как-то душно от солнца, от ветра
И от ваших настойчивых глаз.
Ваши узкие смуглые руки,
Профиль Ваш, отраженный в стекле…
— Радикальное средство от скуки
Ваш мотор — небольшой landanlet.
25 декабря 1918 в газете «Южная мысль» читаем: «...состоится вечер поэтов памяти Анатолия Фиолетова. В вечере примут участие Л. П. Гроссман, Ал. Соколовскиий, Ю. Олеша, Э. Багрицкий, В. Инбер, А. Адалис, И. Бобович, С. Кесельман, В. Катаев».
Здесь нет Зинаиды — вероятно, ей было слишком тяжело.
Она долго болела, перестала писать, полагая: навсегда. Олеша, Катаев и поэт, художник Вениамин Бабаджан (кстати, расстрелянный в 20-м как белый офицер) втайне от нее выпустили сборник ее стихов под названием «Пенаты», посвятив издание Фиолетову.
В 19-м Шишова пошла в большевистский продотряд и была ранена.
ЭВАКУАЦИЯ ФРАНЦУЗОВ
В советское время в официальной биографии Катаева указывалось, что он воевал за красных. В наше время всюду пишут, что за белых.
Скорее всего, служил там и там.
Вероятно, он был мобилизован ранней весной 19-го года, но поскольку союзники отозвали войска, уже 3 апреля вернулся в Одессу. После этого в мае его мобилизовали красные. Потом в конце августа или начале сентября — он у белых.
Эти жизненные повороты совпадают с переменами власти в Одессе: декабрь 1918 — апрель 1919 — военная интервенция стран Антанты; апрель — август 1919 — большевики; август 1919 — февраль 1920 — власть Вооруженных Сил Юга России (ВСЮР) под командованием генерала Деникина.
Но обо всем — подробнее.
Французы заняли город, опираясь на русскую Добровольческую и Украинскую Национальную армии. Но политическая и военная среда была полна противоречий. Сменялись представители французского командования, ответственные за город, а следом и власти города. Свирепствовал криминал. Активно действовало большевистское подполье. Не только одесских рабочих, но и французских солдат и матросов успешно агитировали за Советы — из-за чего, например, была расстреляна засланная большевиками француженка Жанна Лябурб.
На Одессу наступал поддерживавший большевиков атаман Григорьев, взявший Херсон и Николаев, в городе объявили осадное положение. Появился «Приказ командующего войсками в союзной зоне и генерала-губернатора Одессы» о широкой мобилизации «для ограждения населения союзной зоны от большевистских грабежей и насилий».
Под эту мобилизацию по всей видимости и попал Катаев.
В «Записках о гражданской войне» 20-го года, особо не таясь, он писал: «Оркестр играл Преображенский марш. Колонна за колонной добровольческие части покидали город, уходя туда, откуда все настойчивее и тверже доносились пушечные удары. Мне удалось побывать на подступах к городу. В деревнях и на хуторах были размещены многочисленные штабы… Французская миноноска сигнализировала, что в случае дела она может открыть огонь из шести скорострельных пушек, что должно увеличить силу отряда на полторы батареи. Затем из города прилетел военный самолет».
Зачем он так подставлялся, офицер Катаев, уже после установления советской власти дававший отчет, как был на передовой среди «трехцветных шевронов», которые сдерживали натиск красных? Рискну предположить: из врожденного стремления фиксировать достоверное, из тревожного, болезненно-зоркого, почти мистического внимания к себе и вообще к человеку, что заставляло его стараться запечатлеть, воспроизвести, не упустить все испытанное. Но ведь не в дневник прятал, а публиковал. Может быть, и из желания остаться, сохраниться, сберечься в словах, в глазах читателей? Так было до последнего дня, когда он, на девяностом году жизни, рвался записать, каково умирать.
А может, писал все это и для того, чтобы обезоружить доносчиков — мол, я сам все рассказал.
24 марта Муромцева тревожилась: «За 3-4 дня положение Одессы должно выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет сдана без боя».
Во Франции кабинет Клемансо (по совместительству занимавшего пост военного министра) был отправлен в отставку. Многие на Западе боялись лозунгов «неделимой России», а Деникин не одобрил создание смешанных русско-французских отрядов. Французская Палата депутатов отказала в продолжении кредитования военных операций в России. Антанта решила заканчивать с присутствием в одесском регионе. Тем не менее лихорадочные действия полковника Фрейденберга в России и во Франции сочли предательскими, и есть мнение, что он успел получить крупную взятку от большевиков. В ночь со 2 на 3 апреля французское командование провело встречу с представителями одесского Совета рабочих депутатов, на которой были оговорены условия перехода власти в городе от французов к красным. Эвакуация французов, только что сражавшихся в кровопролитных боях, была поспешной и нелепой.
«Город был переломлен, как спичка, — читаем у Катаева. — Измена. Предательство. Глупость командования. Слабость тыла. Вот причины падения города. Так представляли себе положение дел почти все находившиеся в состоянии эвакуационной горячки и паники».
Муромцева писала 3 апреля: «Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фронта. Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!»
Об этом же Бунин: «Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. „А откуда звонят?” — „Кажется, из редакции” — то есть из редакции „Нашего Слова”, которое мы, прежние сотрудники „Русского Слова”, собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование „до возврата в Москву”. Беру трубку: „Кто говорит?” — „Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят”. — „Как, что такое, когда?” — „Сию минуту”. — „Вы с ума сошли?” — „Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!” — Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом... А в редакции — телеграмма: „Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция...”»
Сравним со сценой из катаевской киноповести «Поэт» 57-го года — диалог белогвардейцев:
«Ю н к е р. Сергей Константинович, союзники сдают город.
О р л о в с к и й. Как? Уже? Сегодня?
Ю н к е р. Так точно. Сейчас. Посмотрите.
Орловский кидается к окну, распахивает его. Он видит: море, рейд. Уходят французские корабли. В порту слышны тревожные гудки. Густо дымят пароходы. Бульвар. Вдоль бульвара по направлению к гавани на извозчиках, в экипажах, на автомобилях, нагруженных чемоданами, сундуками, мчатся обезумевшие...
О р л о в с к и й. Нас предали. Драться до последнего патрона!»
5 апреля в город, покинутый французами, без боя ворвались отряды атамана Григорьева. Начался грабеж. Пойманных офицеров истязали и расстреливали. Командующему Украинским фронтом Антонову-Овсеенко удалось убедить Григорьева вывести части из города «на отдых». Тот согласился, лишь получив выкуп от одесского исполкома в виде нескольких вагонов мануфактуры. Отправившись в Александрию, он провозгласил себя там «атаманом Украины» и призвал к борьбе с советской властью. Несмотря на крупные силы атамана и масштабные успехи, он был разгромлен, причем в подавлении его мятежа участвовал Мишка Япончик, а самого атамана застрелил Махно во время личной встречи. Но дело было сделано — Одесса оказалась под большевиками.
«Зеленая лампа» погасла. Катаев, Олеша, Багрицкий пристроились в информационное агентство Бюро украинской печати (БУП): начали подготавливать культурную программу к празднованию Первомая. Одни сочиняли броские четверостишья, другие рисовали плакаты «в духе кубизма». По воспоминаниям Шишовой, «…их частушки ходили по всей Украине. Их „петрушки” собирали толпы на улицах и заставляли забывать о тифе и голоде». Но для Катаева этот период большевистского творчества длился совсем недолго.
Толстой эвакуировался из Одессы в Константинополь, а Катаев и Багрицкий начали выпускать газету «Гильотина», извещавшую: «Граф Ал. Толстой (кстати, покинутый Одессой) пусть лучше не переступает порога нашей редакции».
12 апреля Муромцева записала: «Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.
Вчера на заседании профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель[4]. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов[5], с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет...»
Бунины разочаровались в Катаеве, и грубость большевизма теперь переносилась и на него.
21 апреля Муромцева записала: «Хорошо сказала одна поэтесса про Катаева: „Он сделан из конины”... Его не любят за грубый характер… Когда был у нас Федоров, мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании. Александр Митрофанович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у него в первые дни большевизма:
— Жаль, что не было меня на заседании, — смеется он, — я бы ему при всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скрывать, что ты был офицером…
— Да, удивительные сукины дети, — говорит Ян и передает все, что мы слышали от Волошина о молодых поэтах и писателях».
Это, конечно, милый смех, и я не собираюсь оправдывать Катаева (равно как и осуждать), но поневоле вспоминаешь о «бытие, определяющем сознание». Катаев воевал, рисковал жизнью тогда и теперь, он ожидал ареста и расправы, поскольку с белыми золотопогонниками не церемонились. А было ли нечто, ради чего получать пулю? Он оказался заложником обстоятельств. И решил, отчаянно зажмурившись, выплыть из пучины. То же самое можно сказать и об остальных «молодых поэтах», полуголодных, уже видевших смерть в бою. Остается надеяться, что готовность публично «заложить» белого офицера в городе, охваченном красным террором, была лишь шуткой.
Да и поведение Катаева с его приятелями не оказалось чем-то удивительным для эпохи. «Идет сильное „перекрашивание”, — сетовала Муромцева. — Уже острят: „Что ты делаешь?” — „Сохну, только что перекрасился”». Знаково, что к покраснению Волошина или художника Петра Нилуса, которые им как бы ровня, Бунины отнеслись снисходительно.
«К обеду пришел Волошин. Как всегда, много рассказывал, весело и живо: поэт Багрицкий уехал в Харьков, поступив в какой-то отряд. Я попросил у него стихотворение для 1 мая, он заявил, смеясь: „У меня свободных только два, но оба монархические”».
(Заметим: огромное влияние на раннего Багрицкого оказал Николай Гумилев.)
И опять же — кажется, мораль этой записи не в том, что Волошин готовил маевку, а в том, что молодой Багрицкий двуличен.
25 апреля Муромцева фиксировала: «В „Известиях” написано, что Волошин отстранен из первомайской комиссии: зачем втирается в комиссию по устройству первомайских торжеств он, который еще так недавно называл в своих стихах народ „сволочью”… Ян в подавленном состоянии: „Все отнято — печать, средства к жизни. Ну, несколько месяцев протянем полуголодное состояние, а затем что? Идти служить к этим скотам я не в состоянии. Я зреть не могу их рожи, быть с ними в одной комнате. И как только можно с ними общаться? Какая небрезгливость… А молодые поэты, это такие с[укины] д[ети]. Вот придет Катаев, я его отругаю так, что будет помнить. Ведь давно ли он разгуливал в добровольческих погонах!”»
Тогдашние первомайские торжества в Одессе изображены в катаевской киноповести «Поэт»: «По улице едет „агитконка”, украшенная флагами, лозунгами, плакатами… За конкой бежит народ, мальчишки. Кричат „ура”. С конки им отвечают поэты, выкрикивая первомайские лозунги… Агитконка останавливается возле площади, посредине которой воздвигнута первомайская арка».
Катаев относился к смене власти как к данности, а к попыткам публично и пылко спорить по поводу установившегося режима как к самоуничижению наивной интеллигенции; и так вспоминал Бунина на бурном собрании в бывшем Литературно-артистическом обществе, сокращенно называвшемся «Литературкой»: «Он был наиболее непримирим… Вскакивал с места и сердито стучал палкой об пол».
(О том же вспоминал Олеша: «На собрании артистов, писателей, поэтов он стучал на нас, молодых, палкой и уж, безусловно, казался злым стариком».)
Вот в катаевской подаче — бунинская сторона, резко отрицавшая большевизм: «Наиболее консервативная часть ставила вопрос о самом факте признания Советской власти. Для них вопрос „признавать или не признавать” был вопросом первостепенной важности. Они даже не подозревали, что власть совершенно не нуждается в их признании».
А вот как писал о том же уже сам Бунин в очерке «Волошин»: «Поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: „Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!” Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава „в знак протеста” покидает зал. Волошин бежит за ними — „они нас не понимают, надо объясниться!”».
Катаев признавал, что Бунина «могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг, одесский художник Нилус», который через Луначарского выбил писателю «охранную грамоту».
Катаев был у Буниных в особняке на Княжеской улице, когда к ним заявился отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела, вынужденных уйти ни с чем. Судя по всему, это произошло 8 мая — в этот день Вера Николаевна переживала из-за красноармейцев, которые нагрянули с проверкой: нет ли лишних матрасов. И в этот же день Бунин сообщал о посетившем его Катаеве.
Если Катаев, не имевший никакой «охранной грамоты», и впрямь, как он пишет, то и дело в красной Одессе наведывался к Буниным, несомненно, он рисковал. «Я продолжал его страстно любить».
В том же мае 19-го он сделал учителю подарок.
Ивану Бунину при посылке ему увеличительного стекла.
Примите от меня, учитель,
сие волшебное стекло,
дабы, сведя в свою обитель
животворящее тепло,
наперекор судьбе упрямой
минуя «спичечный вопрос»,
от солнца б зажигали прямо
табак душистых папирос.
В дни революций, и тревоги,
и уравнения в правах
одни языческие боги
еще царили в небесах.
Но вот, благодаренье небу,
настала очередь богам.
Довольно мы служили Фебу,
пускай же Феб послужит нам.
(Здесь очевидная игра смыслов: Феб, прозвище Аполлона, — это бог поэзии и света).
БУНИН СЕРДИТСЯ
Бунин был сердит на Катаева. И, может быть, в тот майский день устроил ученику заготовленную взбучку.
В дневнике Галины Кузнецовой Иван Алексеевич вспоминал ученика: «Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: „Я только от вас могу выслушивать подобные вещи”».
Недовольство катаевским «перекрашиванием» приводило Буниных к сомнениям в моральных качествах «Вали», переносилось и на отношение к его творчеству.
В наше время к месту и не к месту приводят следующую цитату из «Окаянных дней» от 8 мая: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки”», — цитата эта, по мысли недоброжелателей, подтверждает чуть ли не врожденный катаевский цинизм. Фраза и правда красноречива и помогает понять тип Катаева, жизнелюба, не стесненного моралью (наблюдения Бунина перекликаются с замечаниями Муромцевой о «жизнеспособности» Алексея Толстого, подчас невероятной в условиях гражданской войны — «нужно пять тысяч в месяц, и будет пять»). Однако мне видится, что все гораздо сложнее…
По-моему, здесь и желчь Бунина (разлитая по всей его дневниковой книге), и отчасти любование жадной до жизни молодостью, своего рода животной силой весны, тем более продолжение таково: «Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, — и телесного, и духовного, — необыкновенную силу и ясность его». И наконец — в наглых словах «Вали» можно расслышать и гедонистический вызов, и бесхитростную прямоту, и растерянность от нахлынувших потрясений.
Катаев, безусловно, читавший «Окаянные дни», в «Траве забвенья» пытался оспорить бунинское воспоминание, ответить, изображая, как дорого и качественно был одет наставник. Его ботинки, английские, желтые, на толстой подошве, Катаев припоминал несколько раз. Надо сказать, в то тяжелое время обувь была большой проблемой для нуждающегося молодого человека. Если ботинки рвались — это было подобно катастрофе, на рынке они, называемые тогда «колесами», стоили запредельных денег.
Катаев пытался доказать, что, в сущности, ничего такого не говорил, все было наоборот — Бунин, придирчиво всматриваясь в его юность, придумывал для него циническую роль.
Вообще же, по сути, в «Окаянных днях» Бунин цитировал рассказ Катаева «Опыт Кранца», где молодой артист, кокаинист Зосин, в отчаянии от бедности и отсутствия любви рассуждал сам с собой: «На земле есть только одно настоящее, неоспоримое и истинное счастье — счастье вкусно и много есть, одеваться в лучший и дорогой костюм, обуваться в лучшую и самую дорогую обувь, иметь золотой портсигар, шелковые носки и платки, бумажник красной кожи и столько денег, чтобы можно было исполнить все свои желания и иметь любовницей развратную, доступную и прекрасную женщину Клементьеву».
Бунин совершенно точно хорошо знал этот рассказ, потому что за два месяца до соответствующей записи в «Окаянных днях» Муромцева писала: «На „Среде” Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но в некоторых местах он берет ненужно торжественный тон. Ян боится, что у него способности механические. Народу было немного».
Может быть, торжественный тон, излишняя патетика как раз в этих цинических признаниях? Тут ведь не расчетливость, а безутешный чувственный гимн, жажда благополучия при его отсутствии.
Откуда же у Бунина взялось: «За сто тысяч убью кого угодно»? А вот, пожалуйста, тот же «Опыт Кранца» и тот же артист Зосин: «Деньги всегда нужно брать силой. Я его убью… У меня нет хорошего костюма, я не могу жить так, как хочу жить, я не могу иметь любовницей балерину Клементьеву потому, что у меня нет денег. Это правда. Это — настоящее. И я его убью… Пятьдесят тысяч… Я должен убить, иначе я ни на что не годен».
Больше того, в «Траве забвенья» Катаев приводил такой диалог, случившийся после того, как он прочитал свой рассказ:
«— Скажите: неужели вы бы смогли — как ваш герой — убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?
— Я — нет. Но мой персонаж...
— Неправда! — резко сказал Бунин, почти крикнул: — Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж — это и есть сам писатель».
В сущности, в тот майский день в гостях у Бунина молодой писатель оказался меж двух огней — клянущий его за «шкурничество», озлобленный на большевиков учитель и нагрянувшие красноармейцы.
Возможно, задерганному нападками пришлось вместо оправданий — взять и запальчиво согласиться: да, ищу выгоду, да, спасаю шкуру, хочу не только выжить, но и жить хорошо.
Время такое: не до жиру — быть бы живу, а он вдруг заявляет: и жиру, и жиру тоже хочу. Впрочем, а чего удивительного: смута не только легко казнит, но и возносит, революция открыла множество социальных возможностей, сметая барьеры. Жадность до процветания и славы была свойственна не одному Катаеву, но и всему поколению выскочек — особенно с темпераментного юга России.
Недаром Бунин говорил о «нынешних молодых людях». «Только цинизмом среди них и не пахло, — вспоминая тогдашнюю «творческую молодежь», как бы возражала Бунину в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам. — Во всяком случае, никто из тех, кто стал художником, циником не был, хотя и повторял любимое изречение Никулина[6]: „Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги…” Действовала своеобразная авангардистская, как я бы сказала по современному, жеребятина». «Здоровые голодные ребята, мы были злы, веселы, раздражительны… — рассказывала Аделина Адалис. — Что скрывать! Нас томили голод, зависть к богатым, хитрые планы пожрать и пошуметь за счет презираемых жертв… Нас томила неимоверная жадность к жизни, порождающая искусство».
Сколь немногие могут жить по совести, вопреки выгоде и соблазнам, не уклоняясь ни влево, ни вправо и веруя в Промысел. И сколь внезапно обманчив может оказаться этот выбор. Катаев, чья вера в смысл жизни треснула в Первую мировую, переживал из-за человеческой бренности, и в этом, равно как и в наслаждении «земным, слишком земным», он мог лишь укрепиться, общаясь с Буниным.
И еще. Не надо думать, что Катаев не пытался ободриться тем или иным «проектом России». Наверняка, вся эта каша из властей и армий вызывала у него юное литературное любопытство.
Всю свою жизнь он находился в идейном развитии, которое (так получалось) совпадало со сменой исторических декораций. Искал во всем прочность, положительное зерно, что-то плюсовое.
Людям свойственно грубо и поспешно судить о времени, когда они не жили, и о людях, тогда живших. В чем-то все времена и мотивации похожи, но еще более сходна нетерпимость и неспособность различать полутона. В фейсбуке и ЖЖ несколько раз вспыхивал костерок полемики по поводу Валентина Петровича, и каждый раз, читая резво-недобрые реплики, хотелось спросить: кто вы такие, чтобы его бранить? Что вы о нем знаете? Посмотрите на себя.
Людям нужны банальные и стройные концепции, а мир полон неосоответствий, конфликтов, абсурда. При этом смена представлений часто происходит в одних и тех же головах.
Почему случилась революция? Чем была Гражданская война? Кого интересуют глубокие ответы…
Кто-то видит в красных лишь «мировой интернационал разрушения», кто-то в белых — «пособников интервентов»…
Возьмем простейший вопрос, из-за которого Максим Горький шарахался от испуганного отрицания большевиков до их полной поддержки: что есть большинство? Дикари, громилы, темная вода, до поры сдерживаемая ледком? Но это те самые простые люди, к которым обратились христианство и ислам. Ведь устранение сегрегации — путь человеческой истории, и Америка признала своих чернокожих равными белым, а значит, что? А значит, в битве солдат с офицерами, городских окраин Одессы с ее зажиточным центром не могли не победить солдаты и окраины.
Советская власть, что бы ни говорили, это захват низами власти и столиц. Именно поэтому «сменовеховцы», вглядываясь из эмиграции в красную Россию, называли ее «новой Америкой».
Мне важно не нагружать героя книги и читателя готовыми концепциями. У меня нет заранее известного ответа: кто такой Катаев? — пока я пишу эту книгу.
Не знаю, появится ли окончательный ответ.
У КРАСНЫХ
Тем временем в «Одесских известиях» появился приказ о мобилизации всех бывших офицеров, и тогда же в мае 19-го Катаева забрали в Красную армию. «Служить пошли все», — отрезал он в «Записках о гражданской войне».
Дальнейшее описано в этом его очерке и не только.
Если смотреть даты, про которые говорил Катаев, — прибытие в Александровск, прибытие в Екатеринослав после еврейского погрома, выступление свеженазначенного Ворошилова («луганский слесарь»), Синельниково и мятеж махновцев, Лозовая и бой на Лозовой, — все четко рассчитывается по календарю, включая Троицу 19-го года, о которой в очерках «Пороги» и «Поездка на Юг» (кстати, несмотря на большевистский атеизм, «ветви украшали по случаю Троицы вагоны»).
В «Порогах», вспоминая пребывание в Александровске, он признавал отсутствие у себя и намека на удаль: «Настроение у меня было подавленное… Будущее казалось мрачным, настоящее — безвыходным».
Если почитать архивы воюющих армий, везде одно и то же: дезертирство, нехватка патронов и ружей, проблемы с артиллерией, отсутствие грамотных солдат, а у Красной армии еще и командиров. По дороге половина личного состава дезертировала, пропивала башмаки и гимнастерки, а в бою другая половина перебегала к противнику. Каково это было: русскому стрелять в русского, с легкостью меняя сторону, по сути, стреляя в себя самого?
В бой гнали под угрозой расстрела. Тебя ловят, ставят под ружье, ты сбегаешь, тебя опять ловят и опять под ружье…
Из-за острейшей кадровой нехватки прапорщиков и подпоручиков назначали командовать батареями. В архивах 58-й дивизии есть отчет начальника артилллерии, очень подробный и точно совпадающий с написанным Катаевым. А Катаев оказался именно в 58-й дивизии — он сам сказал об этом критику Людмиле Скорино, что записано в ее книге «Писатель и его время»: «Я остался с четырьмя пушками. Стал командиром батареи. Нас примерно в районе будущего Днепрогэса переформировали. Дали лошадей, снаряды… Подчинили командиру пехотной части 58-й дивизии. Срочно бросили куда-то в сторону деникинского наступления. Мы доехали до Лозовой, дальше двигаться было нельзя».
Маршрут Катаева подтверждает и стихотворение 19-го года, так и названное «Александровск». А в «Кладбище в Скулянах» показан визит к бабушке Марии Егоровне в Екатеринославе, ужаснувшейся его споротым погонам и пятиконечной звездочке на фуражке:
«— Боже мой, ты служишь у красных! — воскликнула она.
— Да, я командир батареи».
На Лозовой-то и началось…
В книге командующего Дроздовской дивизией Антона Туркула «Дроздовцы в огне» есть описание белого наступления: «Мы, действительно, мчались: за два дня батальон прошел маршем по тылам противника до ста верст. Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я подымал в атаку цепь, когда ко мне подскакал командир 1-й Офицерской батареи нашей бригады, полковник Туцевич, с рослым ординарцем, подпрапорщиком Климчуком.
— Господин полковник, — сказал Туцевич, — прошу обождать минуту с атакой. Я выкачу вперед пушки.
Два его орудия, под огнем, вынеслись вперед наших цепей, мгновенно снялись с передков и открыли беглый огонь. Красные поражены. Смятение».
А так писал Катаев: «Граната проломила крышу вокзала, и из крыши повалил дым и полетели щепки.
Кто-то скороговоркой сказал:
— Добровольческие броневики прорвались в тыл.
Ружейная трескотня приближалась. Шальная пуля щелкнула в рельс и пропела рикошетом. Началась паника».
«Жители рассказывали, что неожиданный сильный обстрел станции вызвал невообразимую панику, — сообщал штабс-капитан Дроздовской артиллерийской бригады Владимир Кравченко в своем обширном труде «Дроздовцы от Ясс до Галлиполи». — Красные стали спешно эвакуировать Лозовую, но когда увидели атакующих их Дроздовцев, бросая все, в паническом бегстве стали удирать из Лозовой на Полтаву и Харьков».
Катаев навсегда запомнил этот драп.
«Обезумевшие люди бросились бежать. По густой желтой полосе зари как в агонии скакали всадники, падали стрелки, мелькали руки и ноги. Вся эта бегущая в одном направлении неорганизованная, страшная черная масса, сливающаяся с наступающей ночью, была незабываема».
Вероятно, этот же бег он описал в рассказе «Прапорщик» 21-го года, правда, поменяв белых и красных ролями:
«Храброго офицера, видевшего смерть не один раз в глаза, охватил непонятный и неодолимый ужас. Бежать, бежать как можно скорей куда-нибудь подальше от боя. И он побежал. Позади гремели разрывы и кричали поезда…»
В том же июне Катаев уже в Полтаве, о чем написано в его очерке «Короленко»: «Наше положение было ужасным».
Любопытна финальная часть очерка. Короленко спросил:
«— Вы кого любите из современных писателей?
— Белого, Бунина».
Здесь напрашивается убрать запятую — и оставить просто:
— Белого Бунина.
«— Учитесь у Бунина, он хороший писатель.
Это была моя последняя встреча с Короленко».
Полтава возникла и в катаевском стихотворении того же времени. В Полтаву он наведывался несколько раз, здесь жила воспитавшая его «тетя Лиля». Вскоре город взяли белые.
В книге «Отец» 28-го года издания финальная главка «Записок о гражданской войне» отдана Троцкому, позднее вымаранному. Из-за малодоступности этого текста приведем его почти целиком.
«В половине шестого утра стало известно, что в шесть через станцию пройдет поезд Троцкого». Занятно, что той же строкой начиналось гораздо более позднее его стихотворение «Соловьи»:
В половине шестого утра
Разбудили меня соловьи:
— Полно спать! Подымайся! Пора!
Ты забыл, что рожден для любви.
Ты забыл, что над зыбкой твой
Мир казался прекрасным, как рай,
А тебе говорили: «Убей!
Не люби! Ненавидь! Презирай!»
А заканчивал он так:
Я проснулся и тихо лежал,
На ладони щеку положив.
И как долго, как страшно я спал,
И как странно, что я еще жив.
Итак, в половине шестого утра Катаев узнал о прибытии Троцкого в поезде. «Ровно в шесть он пришел и остановился. Те, которые об этом знали, собрались на платформе у бронзового вагона. Троцкий ехал останавливать отступление. Человек двадцать железнодорожников и военкомов смотрели в занавешенные окна салона. В дверях вагона стояли часовые. Через минуту собравшихся провели в вагон.
Троцкий сидел перед столиком. Его взъерошенные вперед волосы с боков были с сильной проседью. Он встал и обернулся лицом. Стекла пенсне блеснули, и острые винтики зрачков остановились на вошедших. Стенографистка вышла из купе.
Троцкий был одет в летнюю, топорщащуюся защитную солдатскую форму и подпоясан ременным кушаком. Его лицо было нехорошего цвета. Вероятно, он не спал несколько ночей.
Он отрывисто поздоровался с пришедшими и заговорил. Он сказал немного, но того, что он сказал, было достаточно. Он требовал дисциплины, организованности, твердости, революционности и храбрости. Его рука наискось рубила воздух.
У него на столе лежала недописанная статья для газеты „В пути”. Эта газета набиралась и печаталась здесь же в поезде.
Говорили, что в поезде Троцкого был и Демьян Бедный. Вместе с Троцким он объезжал фронты, останавливал отступления, организовывал. Так же, как и Троцкий, Демьян Бедный был для этого незаменим… Его стихи так же, как и приказы Троцкого, читались во всех ротах, эскадронах, батареях и командах…
Через минуту поезд Троцкого ушел дальше. Мимо станции промелькнули площадки с автомобилями, пулеметы, часовые, вагон-типография. Обильный дым скрыл от глаз зеленовато-бронзовый поезд, увозивший к линии огня ту бессонную удивительную энергию, которая все-таки преодолела партизанщину и создала победоносную Красную армию».
(Спустя год Катаев снова встретился глазами с «острыми винтиками», по крайней мере арестант из «Вертера», приведенный в кабинет следователя-чекиста, увидел на стене портрет главы Реввоенсовета: «Пенсне без оправы, винтики ненавидящих глаз, обещающих смерть, и только смерть».)
По-видимому, сбежав из рядов Красной армии, Катаев куда-то пропал с середины июля 19-го года и объявился уже в конце августа, в Белой армии.
Историк Александр Немировский вообще считает, что Катаев в Красной армии не был, работал в Бюро украинской печати, для прикрытия, а сам участвовал в подпольных белых организациях (одна из таких гнездилась в Полтаве в монастыре).
Но все-таки отчет Катаева о поездке с красным эшелоном уж слишком убедителен и не раз повторяется. Вопреки новым отважным интерпретаторам, я не вижу причин ему не верить: если бы он придумывал, то запутался бы в показаниях.
Летом 19-го Катаев мог попасть в белую контрразведку… Был ли он арестован в Полтаве или позднее в Одессе, взятой десантом? Неизвестно. Но в 26-м в автобиографии написал: «Гражданская война 1918 — 1920 гг. на Украине замотала меня в доску, швыряя от белых к красным, из контрразведки в чрезвычайку. В общей сложности за это время в тюрьме я просидел не менее 8 месяцев».
Учитывая, что под арестом в 20-м ему предстояло просидеть полгода, оставшееся выпадает на лето 19-го.
И СНОВА — БЕЛЫЙ
22 августа 1919 года белые высадили десант в Одессе.
Эскадра действовала стремительно.
Вот что вспоминал улан 1-го Петроградского эскадрона Сергей Афанасьев (успевший в середине 40-х послужить во власовской РОА): «Мы — „грозная” сила в 400-500 человек — наступали, и враг… позорно бежал. Смелость города берет! Тут была даже не смелость, а просто нахальство — занять город в 800 тысяч населения. Мы превратились в кусты хризантем, которыми утыкали нас благодарные жители. На тревожные вопросы: „Сколько вас?” — мы важно отвечали: „Сорок тысяч”. При виде нашей тонкой цепочки возникал второй вопрос: „Да где же они?” — „Идут вокруг города!” Так свершилось — и почти без выстрела „Одесса-мама” из красной стала белой…»
К полудню, узнав о десанте, город покинули все высшие красные командиры — Ян Гамарник, Борис Краевский и Иона Якир (кстати, все трое расстреляны в 1937). Как вспоминал Иван Клименко, председатель одесского ГубИсполкома (тоже расстрелянный в 37-м): «В городе не было абсолютно никаких сил, так как все местные силы были оттянуты для ликвидации поражения в Николаеве, восстановления фронта по Бугу и значительные части были направлены против Махно… Был в городе караул, штыков в 4000, но он был ненадежен…»
Существенную поддержку десанту оказали подпольные офицерские организации. Их восстание началось по условному сигналу — три выстрела из орудия в сторону города. По сигналу было захвачено здание ОдГубЧК и освобождены находившиеся там. К утру 24 августа весь город перешел под контроль белых. Тем же утром после 4-месячного перерыва появился специальный выпуск — бюллетень № 1 газеты «Одесский листок» с шапкой: «Измученным гражданам исстрадавшейся Одессы от освобожденного узника — „Одесского листка”— братский привет!» В этот же день возобновила работу распущенная большевиками в апреле Городская Дума.
«Красный балаган окончен», — решила осчастливленная Муромцева и вскоре записала: «Вчера был Валя Катаев. Читал стихи. Он сделал успехи. Но все же самомнение его во много раз больше его таланта. Ян долго говорил с ним и говорил хорошо, браня и наставляя, советовал переменить жизнь, стать выше в нравственном отношении, но мне все казалось, что до сердца Вали его слова не доходили. Я вспомнила, что какая-то поэтесса сказала, что Катаев из конины. Впрочем, может быть, подрастет, поймет. Ему теперь не стыдно того, что он делает. Ян говорил ему: „Вы — злы, завистливы, честолюбивы”. Советовал ему переменить город, общество, заняться самообразованием. Валя не обижался, но не чувствовалось, что он всем этим проникается. Меня удивляет, что Валя так спокойно относится к Яну. Нет в нем юношеского волнения. Он говорит, что ему дорого лишь мнение Яна, а раз это так, то как-то странно такое спокойствие. Ян ему говорил: „Ведь если я с вами говорю после всего того, что вы натворили, то, значит, у меня пересиливает к вам чувство хорошее, ведь с Карменом я теперь не кланяюсь и не буду кланяться. Раз вы поэт, вы еще более должны быть строги к себе”. Упрекал Ян его и за словесность в стихах: „Вы все такие словесники, что просто ужас”».
По-моему, есть в этих строчках самодовольная интонация поучающих… А упомянутому Лазарю Кармену Бунин действительно не подавал руки. Одесский писатель и журналист бурно поддержал красных и выступал как пропагандист. Белые посадили его в тюрьму, где у него обострился туберкулез, от которого он умер в 1920.
И далее — у Муромцевой: «Валя ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность вдруг проникает свое, настоящее».
Неодобрительное отношение Катаева к Волошину, по его мнению, пытавшемуся усидеть на двух стульях, — во многом злость младшего, которому за эти стулья поневоле приходилось вставать под ружье.
А следом Муромцева пускалась в описания зверств, которые как бы оттеняли то, что Валя «натворил»: «Был присяжный поверенный, офицер, потерявший ногу. Он просидел 4 дня в харьковск[ой] чрезвычайке. Очень накален против евреев. Рассказывал, как при нем снимали допросы, после чего расстреливали в комнате рядом „сухими выстрелами”. Раз с ним сидел молоденький студент, только что кончивший гимназию, и горько плакал. Его вызвали на допрос в соседнюю камеру, обратно принесли с отрезанным ухом, языком, с вырезанными погонами на плечах — и все только за то, что его брат доброволец. Как осуждать, если брат его до конца дней своих не будет выносить слова „еврей”. Конечно, это дурно, но понятно».
Но тут же Вера Николаевна пыталась увидеть все с другого ракурса: «Какую обильную жатву пожнут теперь юдофобы. Враги евреев — полуграмотные мальчишки, которые за последние годы приобрели наглость и деньги, вместо самых элементарных знаний и правил общежития».
А Катаеву снова пришлось послужить. На этот раз — вновь у белых.
Чертами своей судьбы он наделил прапорщика Чабана, героя рассказа «Самострел», позднее переименованного в «Прапорщик» (катаевское правило — ничему не пропадать, все в топку литературы). Чабан прошел Первую мировую, был ранен и «имел два Георгиевских креста, шашку с анненским темляком и надписью „За храбрость”». «В девятнадцатом году он был мобилизован… Прапорщика только спросили на пункте, где он желает служить, и, узнавши, что ему все равно, записали на бронепоезд и назначили телефонистом».
Бронепоезд «Новороссия» белые формировали полтора месяца после взятия Одессы. Катаеву доверили командирский пост в головной башне. Возможно, в белой контрразведке он объяснил, что красным служил по принуждению, и был прощен — типичный случай. В киноповести «Поэт» от арестованного друга Тарасова офицер Орловский требует «небольшой формальности»: подписать короткое заявление о том, что «работа у красных была вынужденной», и добавляет: «Честное слово, я от тебя этого не ожидал. Сочинять — ты меня прости — какие-то плоские агитки, чуть не частушки, водиться со всякой швалью — с матросней и солдатней, бегать по разным этим губкомам, агитпромам… Зачем? Кому нужно? Разве это дело настоящего поэта? Впрочем, не будем об этом больше говорить. Что было, то было. И кончено. Все забыто». Такую подпись дал в октябре 19-го, спасая себя, поэт Владимир Нарбут (это выяснилось в 28-м и сломало ему жизнь — исключен из партии, уволен с редакторских постов, а в 38-м погиб в колымском лагере). В «Поэте» Тарасов подпись не дал. А сам Катаев?..
21 октября 1919 в своем приказе № 52 белый военачальник генерал-лейтенант Николай Шиллинг сетовал на то, что белые берут на командующие позиции вчерашних красных.
Если так, что мешало назначить офицера-артиллериста Катаева, прошедшего мировую войну и уже успевшего побывать белым при французах, командиром башни бронепоезда?
До начала отступления Вооруженных Сил Юга России в январе 1920 бронепоезд «Новороссия» воевал на два фронта — против петлюровцев, объявивших войну белым и находившихся в Виннице, и против красных в Бердичеве.
В советское время Катаев нигде не афишировал службу у белых и только в 1942 при заполнении личной карточки члена Союза писателей на вопрос «Служил ли в армиях и отрядах, боровшихся против Советской власти?» коротко ответил: «Был мобилизован в 1920 году Деникиным, прослужил 4 дня в западной артиллерийской бригаде, дезертировал». Эти «4 дня» и «дезертировал» были, конечно, неправдой.
В архивах Буниных есть письмо от 15 октября 1919 со станции Вапнярка, которое сопровождала пометка Веры Николаевны: «Разбирала письма. Попалось письмо Катаева с белого фронта».
«Дорогой учитель Иван Алексеевич,
Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде „Новороссии”. Каждый день мы в боях и под довольно сильным артиллерийским обстрелом. Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности — орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны, — не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне. Пока мы захватили 5 станций. Это значительный успех.
Часто думаю о Вас. Несколько раз читал Ваши стихи в „Южном слове”. Они прекрасны. С каждым новым Вашим стихотворением я утверждаюсь во мнении, что Вы настоящий и очень большой поэт. Завтра напишу Вам большое письмо с приложением своих стихов, которые прошу пристроить в Одессе куда-нибудь, напр., в „Россию”. Привет Вере Николаевне.
Ваш Валентин Катаев».
Из Вапнярки в том октябре были выбиты петлюровцы.
Откуда это — «от всего сердца», «верьте мне»? Так мог написать искупавший вину… А не Бунин ли похлопотал за Катаева перед белыми?
Интересно, что Бунин катаевские стихи пристроил, ну а упоминаемое в письме академичное «Южное слово» считалось деникинским рупором, и Бунин был там главным редактором. А молодые литераторы в это время нерегулярно на плохой бумаге издавали юмористические газеты, например, довольно циничное «Перо в спину».
Кстати, в «Прапорщике» Катаев показал и себя: «Командир первого орудия, с походной сумкой и биноклем через плечо, деловито бегал, наблюдая за проводкой телефонного провода».
Этот рассказ почти целиком он включил в 23-м в повесть «Приключения паровоза», запомнившуюся картину сохранив в прежнем виде: «После молебна командиру вручили новенькую, блестящую икону святого Николая, и генерал говорил речь. Говорил он о том, что красные враги сильны, что требуется напряжение всех военных сил для того, чтобы их сломить».
Подлинное состояние Катаева — далекое от бравых слов из письма, — как мне кажется, передавали его стихи, одновременно хмельные и болезненно-предтифозные:
Не Христово небесное воинство,
Возносящее трубы в бою,
Я набеги пою бронепоезда,
Стеньки Разина удаль пою.
Что мне Англия, Польша и Франция!
Пули, войте и, ветер, вей,
Надоело мотаться по станциям
В бронированной башне своей.
Что мне белое, синее, алое, —
Если ночью в несметных звездах
Пламена полноты небывалыя
Голубеют в спиртовых снегах.
Ни крестом, ни рубахой фланелевой
Вам свободы моей не купить.
Надоело деревни расстреливать
И в упор водокачки громить.
Что ему страны, враждебные большевикам, что ему триколор — знамя добровольческой армии, надоело воевать, трясясь туда-сюда по железной дороге, остается отдаваться до беспамятства стихии набегов да глядеться до бесконечности в сверкающие снега.
В 22-м в стихотворении «Современник» (которое привожу частично) он вернулся к себе, тогдашнему, рвавшемуся с деникинцами на Московский Кремль, а до этого навстречу деникинцам, и снова передал ту же атмосферу — братоубийственного кошмара, тоски безумия:
Во вшах, в осколках, в нищете,
С простреленным бедром,
Не со щитом, не на щите,
Я трижды возвращался в дом.
И, трижды бредом лазарет
Пугая, с койки рвался в бой:
— Полжизни за вишневый цвет!
— Полцарства за покой!..
И в гром погромов, в перья, в темь,
В дуэли бронепоездов:
— Полжизни за Московский Кремль!
— Полцарства за Ростов!
И — ничего. И — никому.
Пустыня. Холод. Вьюга. Тьма.
Я знаю, сердца не уйму,
Как с рельс, сойду с ума…
В рассказе 27-го «Раб», где нарочито перемешаны две разных эвакуации Одессы (Антанты и добровольческая), белый офицер Кутайсов (оцените созвучие «Кутайсов-Катаев») писал матери в Орел:
«Два месяца наш бронепоезд метался между Жмеринкой и Киевом. Трижды мы пытались прорваться на Бердичев. Дорогая мамочка, если б ты знала, как я устал… Снег засыпает папаху, сапоги худые, и ноги — совершенно деревянные от стужи… Потом сыпной тиф».
ТИФ
Тиф косил ряды обеих армий похлеще свинца.
Катаев заболел сыпным тифом в Жмеринке, очищенной от красных, в самом начале 20-го года, еще до начала отступления.
Вероятно, какое-то время перед погрузкой в автомобиль он провел на большом жмеринском вокзале, в «эвакопункте».
Про «сыпнотифозную Жмеринку моих военных кошмаров» читаем в «Траве забвенья». Он был без сознания, но, вплетаясь в бред, долетали «военные звуки, каким-то образом дававшие мне понятие о положении в городе, о последних часах его Осады и об эвакуации…»
В рассказе 20-го года «Сэр Генри и черт» с подзаголовком «Сыпной тиф» все — и тяжелая болезнь, заставшая в бронепоезде, и отправка в Одессу в госпиталь — показано выпукло, с тем сочетанием достоверности и галлюцинации, которое так удавалось Катаеву: «Тот изумительный осажденный город, о кабачках и огнях которого я так страстно думал три месяца, мотаясь в стальной башне бронепоезда, был где-то вокруг за стенами совсем близко».
(В 84-м он вспоминал: «Я был так увлечен этим рассказом, что разрезал на части огромную таблицу Менделеева (бумаги в ту пору не было) и писал на ней».)
Еще недавно «собиравший приветствия англичанам», теперь делился видениями — боль в ухе, запевшая «красной струной» (видимо, тиф был осложнен отитом), превратилась в англичанина по имени сэр Генри.
Больной, утопая в бреду, словно бы обращался к Антанте, не способной защитить:
«— Прошу заметить, что англичане должны уважать русских».
Потом сэр Генри, оказавшийся суровым британским моряком, спасал больному ухо, вырезав из него крысиное гнездо, и они отплывали к золотым берегам. Потом бред опять переносил героя в Одессу, и ему мнилось: «Уже вокруг стреляли пушки… Скорей, скорей в гавань, на борт „Короля морей”. Капитан спасет меня от солдат, ворвавшихся в город. Стекла сотрясались и звенели от проезжавших на улице грузовиков... В палату ворвалась сиделка... Вокруг меня и в меня хлынул звон, грохот и смятенье. И чей-то знакомый и незнакомый, страшно далекий и маленький (как за стеной) голос сказал то ужасное, короткое и единственное слово, смысл которого для меня был темен, но совершенно и навсегда непоправим».
— Красные!
Не это ли слово?
Пока три недели длилась тяжелая стадия тифа — в Гражданской войне случился перелом.
За голубыми стеклами балкона
Проносятся пурпурные знамена —
Там рев толпы и баррикады там…
А я лежу забытый и безногий
На каменных ступенях Нотр-Дам —
Смотрю в толпу с бессильною тревогой, —
написано в 20-м в стихотворении «Сыпной тиф».
Красные — 41-я стрелковая дивизия и кавалерия Котовского — быстро наступали. 3 февраля была взята морская крепость Очаков. В Одессе начались большевистские восстания. 4 февраля генерал Шиллинг объявил эвакуацию, которая проходила суматошно, под обстрелом, во время боев в городе. Существенное участие в эвакуации принял британский флот. Уплыть смогла лишь меньшая часть из желавших. Были захвачены в плен три белых генерала, около двухсот офицеров и три тысячи солдат (в том числе в госпиталях полторы тысячи больных и раненых).
Тем же 1920 годом датировано стихотворение «Эвакуация»:
В порту дымят военные суда.
На пристани и бестолочь и стоны.
Скрипят, дрожа, товарные вагоны.
И мечутся бесцельно катера.
Как в страшный день последнего суда,
Смешалось все: товар непогруженный,
Французский плащ, полковничьи погоны,
Британский френч — все бросилось сюда.
А между тем уж пулемет устало
Из чердаков рабочего квартала
Стучит, стучит, неотвратим и груб.
Трехцветный флаг толпою сбит с вокзала
И брошен в снег, где остывает труп
Расстрелянного ночью генерала.
«Почему мы поверили в добровольцев? — мучилась в дневниках Муромцева, вместе с Буниным отчалившая на французском корабле. — Пережили самое тяжелое утро в жизни… Это ужасная минута — бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают… Что же это такое? Неужели власти не знали, что развязка так близко? Или это измена? Разговоров, мнений, утверждений не оберешься. Одно ясно, что многие попали в ловушку».
Точно так же, как и Катаев, в начале 20-го заболев тифом, не смог уйти с Добровольческой армией из Владикавказа военврач Михаил Булгаков.
В 60-м году Катаев с женой Эстер побывал у Муромцевой в Париже:
«— Боже мой, боже мой, — воскликнула Вера Николаевна, сплетая и расплетая свои старческие пальцы. — Ведь мы, Валя, виделись с вами последний раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.
— Я лежал в сыпняке.
— Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в госпиталь... Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича... его боязнь заразиться... Он был уверен, что вы не выживете, а я верила... И молилась за вас, и верила... А потом еще сколько раз...»
Бунин действительно очень боялся тифа — на корабле он, тревожась, что жена в общем помещении может подхватить вшей, настоял, чтобы она теснилась с ним на одной полке.
Возможно, с приходом красных отец и брат забрали Валентина из госпиталя домой.
ОДНАЖДЫ РАССТРЕЛЯННЫЙ
Переболев тифом, человек еще полтора года приходит в себя.
Катаев поправился к середине февраля.
Его взяли в конце марта.
За что? Если почитать в одесских «Известиях» списки расстрелянных, то сама принадлежность к офицерству (не только белому, но и дореволюционному) могла стоить жизни. Так что у ЧК были все основания его убить.
Вместе с ним арестовали едва выпустившегося гимназиста Женю — вероятно, просто как брата. Жене было почти восемнадцать. По предположению историков литературы Оксаны Киянской и Давида Фельдмана, он, надеясь на снисхождение, на первом допросе уменьшил свой возраст, и именно поэтому фальшивый год рождения 1903-й преследовал его всю жизнь в документах и биографиях и до сих пор встречается в некоторых текстах.
Пока Катаев сидел, в августе 20-го погиб его двоюродный брат 38-летний Василий Николаевич, военврач в госпитале, — по семейному преданию, он поплатился жизнью за то, что лечил оставшихся раненых и больных белогвардейцев...
Прошел ли наш герой регистрацию в Губвоенкомате, которой подлежали все офицеры? Неизвестно. Не пройти — беда, признать службу на «Новороссии» — тоже беда. Но герой его повести «Уже написан Вертер» зарегистрировался. Наград за мировую войну у него не сохранилось — спустя десятилетия оставалось описывать своему сыну, как они выглядели, поскольку власти «требовали у населения сдачи не только оружия, но и царских орденов».
Очевидно, шашку изъяли… Она всплывает там и тут. Например, в последней повести «Сухой лиман» во дворе дома на Пироговской возник красноармеец «в разношенных солдатских башмаках»: «Офицерская реквизированная шашка с анненским темляком, висевшая у него на боку, совсем не подходила к его деревенской внешности».
Арестовали ли Катаева за какое-то «новое дело»?
Вряд ли шаткий после болезни юноша, только что одолевший смерть, сразу же примкнул к подполью, притом что разоблачение означало верную гибель.
Тем не менее донесения чекистов свидетельствуют о нескольких организациях, выявленных в 20-м. Если верить «Отчету Центрального Управления Чрезвычайных Комиссий при Совнаркоме Украины за 1920 год», подпольщиков было немало. Естественно сомневаться в достоверности обвинений, но заговоры тоже имели место. Гражданская война продолжалась, с новой силой разгорелась война с Польшей, в Одессе тайно присутствовали Василий Шульгин и его соратники по «Азбуке». У многих сохранялась надежда на повторение прошлогоднего успеха — летний десант 1919-го, поддержанный мятежом.
Обратимся к разоблаченным.
Созданная неким Серафадисом, секретарем греческого консула в Одессе, организация почти в 300 человек «успела связаться с милицией, выделить группы преданных ей милиционеров, на обязанности которых возлагалось занять соответствующие пункты во время переворота». Другую группу (разведывательную) возглавлял бывший командир Волчанского отряда Балаев: она, как утверждалось, была организована врангелевскими агентами, прибывавшими в Одессу из Крыма. В мае была разгромлена небольшая группа бывшего командира Дроздовского конного полка полковника Гусаченко, будто бы готовившая волнения в уездах и одновременный удар по ЧК в Одессе. В начале июля была раскрыта организация в несколько десятков «врангельцев и петлюровцев».
Но было еще два крупных дела. «Польский заговор» и «заговор на маяке».
В «Вертере» Катаев называл первый заговор польско-английским, поскольку участвовало в нем несколько англичан. Считается, что во главе заговорщиков стоял некто Новосельский, присланный в Одессу Польским Генеральным Штабом. Организация якобы планировала мятеж в поддержку войск Пилсудского, которые в это время находились за сотни километров от города (в мае поляки взяли Киев, но уже в августе обороняли Варшаву).
В «заговоре на маяке» (задача — вывести из строя прожектор, когда в гавань войдет врангелевский десант) был обвинен герой «Вертера». За этот «заговор» среди прочих арестовали катаевского друга Виктора Федорова. Но аресты прошли в июне, а Катаева взяли ранней весной.
В повести «Отец», писавшейся тщательно в 20-е, Петя Синайский — это он сам, Валя, «молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими петлицами», которого ведут по пустым широким улицам, где еще недавно «расхаживали офицерские патрули и дефилировали отряды британской морской пехоты».
Прототипом «Димки» в «Вертере» был Виктор Федоров, но и там — о себе самом, это же Вале «чернокурчавый, как овца» конвоир говорит: «Господин юнкер, иди аккуратней. Не торопись. Успеешь».
Подвалы, лестницы, гараж, шум мотора, заглушавшего выстрелы и крики.
В «Грасском дневнике» Галины Кузнецовой есть реакция Бунина на рассказ «Отец» в разговоре с женой:
«— Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина[7]. Потом, такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.
— А разве он сидел в тюрьме?
— Думаю, да.
— Он красивый, — сказала В<ера> Н<иколаевна>. — Помнишь его в Одессе у нас на даче?»
Кажется, Бунин не случайно обратил внимание на сцену в кабинете у следователя — одно из сильнейших мест в рассказе, шизофренический приступ загнанного существа, когда арестованный, дожидаясь чекиста, хватает с пола какие-то бумажки, воображая в бреду, что от этого зависит его судьба.
Подобное же и в «Вертере»: герой, обезумев, загадывает, что, если он не шелохнется, его не вызовут на расстрел…
«Он знал, что уже ничего не поможет, — это из рассказа 22-го года «Восемьдесят пять». — Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то место, куда ударит первая пуля».
Черновой вариант названия «Вертера» — «Гараж».
Это из «Вертера»: «Теперь их всех, конечно, уничтожат… Говорят, что при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они все должны раздеться донага. Как родился, так и уйдет».
В книге К. Алинина, арестованного и случайно избежавшего расстрела в 19-м, «Чека. Личные воспоминания» показан именно такой конвейер: «На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли в подвале раздеваться… Нередко расстрелы сопровождались истязаниями». (То есть этого избежал Катаев в 19-м, когда клялся в любви к большевикам, за что его осуждал «неприкосновенный» Бунин).
О том же историк Игорь Шкляев, автор книги «Одесса в смутное время», со ссылкой на одного из комендантов здания ЧК: «Приговоренные раздевались донага, причем одежду сортировали на мужскую и женскую, верхнюю и нижнюю».
Героя «Вертера» допрашивают, из его камеры уводят людей: кто-то отрешенно держится, кто-то безумеет. Фамилии, приведенные Катаевым, подтверждают архивы. То есть это, скорее всего, были его сокамерники: «полковник в английской шинели» Вигланд и штабс-капитан Венгржановский («как две капли воды похожий на свою младшую сестру, — вышел из камеры с дрожащей улыбкой, отбросив в сторону недокуренную папироску»). Расстреляли и юную гордую красавицу Анну Венгржановскую («Неужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?»). Катаев помнил их всю жизнь.
Его стихи, обычно расцвеченные, в это время стали другими, высушились, упростились до наива: он заговаривал ими себя как человек, пробующий договориться с неволей и небытием.
Раз я во всем и все во мне,
Что для меня кресты решеток —
В моем единственном окне —
Раз я во всем и все во мне.
И нет предела глубине,
А голос сердца прост и кроток:
Что для меня кресты решеток,
Раз я во всем и все во мне.
Хотя вот в другом тюремном стихотворении — романтическая краска, метафора, отсылавшая к церковному детству:
Подоконник высокий и грубый,
Мой последний земной аналой.
За решеткой фабричные трубы,
И за городом блеск голубой.
Даже в тюремных, как бы предсмертных стихах — явный положительный заряд. У него так всегда: не было отрицания жизни. Пускай писал о самом тяжелом, о потере близких, о грозящей гибели, все равно все окрашено каким-то порой диковатым и даже кощунственным природным оптимизмом. Он не мог и не хотел скрывать праздничное начало, пробивавшееся вопреки тьме и жути.
Даже в преддверии расстрела Катаев, похоже, продолжал подбирать метафоры, жадно, глазами художника впитывая лица и повадки и арестантов, и тюремщиков.
В «Отце» у следователя «рогатые глаза».
«Вдруг лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнул чайник.
— В камэу! — крикнул он косноязычно, обнаружив прилипшую к языку стеклянную конфетку, и потянулся к кружке».
А это следователь из «Вертера»: «Юноша, носатый. Лошадиные глаза».
Одесский краевед Сергей Лущик методом долгих изысканий и сопоставлений выяснил имя следователя (и имена остальных чекистов) — по крайней мере именно он вел дело Федорова, а возможно, и Катаева (или Катаева допрашивал). Это Марк Штаркман. Он умер в 1996 глубоким стариком — по иронии судьбы, в том же поселке Переделкино, где жил Катаев. По сообщению его внучки Марины Штаркман, уже отставной чекист и Катаев часто общались в 70-е годы. Чем не сюжет, а?..
Еще один легендарный для Одессы чекист по кличке «Ангел Смерти». Первое название черновой рукописи «Вертера». У катаевского Ангела смерти — «фосфорические глаза», и он распорядитель расстрела. О нем читаем в архиве приказ председателя ОГЧК от 18 апреля 20-го года: «Товарищ Вихман назначается заведующим общим отделом». Вот что писал об Ангеле Смерти некто В. О. в опубликованных в Париже воспоминаниях «56 дней в Одесской чрезвычайке»: «Приезд „самого” Вихмана навел столь сильную панику на всех заключенных, что последние быстро пошли по камерам. Вихман — страшилище Чека. Он собственноручно расстреливает приговоренных. Об этом всем известно отлично. Но Вихман, если ему физиономия чья-то не понравится или ему не угодишь ответом, может расстрелять и тут же в камере по единоличному своему желанию». В «Траве забвенья» (о, смертельный озноб катаевской иронии!) чекист-пенсионер мило воркует: «Ангел Смерти, — ты его помнишь, нашего Колю Березовского по кличке Ангел Смерти? — красивый был парень и хорошо рисовал, царство ему небесное, — так он взял здоровую кисть и золотой краской написал: „Смерть контрреволюции”. Краска прошла сквозь материю, и буквы отпечатались золотом на обоях».
А вот предгубчека «Макс Маркин», чья голова «густо заросла жесткими пыльными волосами с рыжеватым оттенком». Это Макс Дейч. По некоторым признакам, Катаев мог побывать именно в его кабинете. С марта 20-го — зампред Губчека, с 10 августа — председатель. Катаев вспоминал, что встречался с Дейчем уже в Москве. Если судьба Ангела Смерти туманна, то Дейча известна: расстрелян в 37-м.
Одесский краевед Олег Губарь нашел фольклорные стихи 20-х годов «Бунт в Одесской тюрьме».
Раз в ЧК пришел малютка,
Стал он плакать и рыдать:
«У меня дела не шутка,
Я ищу отца и мать»…
Приступая прямо к делу,
Наш малютка-молодец:
«Дядя Дейч! Отдайте маму!
Дядя! Где же мой отец?»
Дейч хохочет, Дейч смеется,
Фишман взялся за бока:
И чего малютка хочет
Получить от Губчека?
«Твой отец давно в могиле —
Он расстрелян как бандит,
И сейчас не знаю, право,
Где же даже он зарыт».
Ну и так далее…
В центре «Вертера» — надменный посланец Троцкого шепелявый Яков Блюмкин (Наум Бесстрашный), наведавшийся в Одессу в 20-м. (Катаев хорошо знал Блюмкина и даже написал о нем повесть, сгинувшую в недрах НКВД. Он вспоминал, что после окончательной победы красных «Яшка» появился в городе «с какой-то особой миссией»: «Всегда он был чекистом. Ходил в форме, с шевронами».)
Но, вообще-то, возьмем выше: летом 20-го в Одессу прибыл сам главный чекист — да, Феликс Дзержинский, который, как сказано в книге «…А главное — верность» (сборник воспоминаний «чекистов Одесщины»), «помог одесской губЧК решительными действиями разгромить контрреволюционное белогвардейское и петлюровское подполье, ликвидировать гнезда врангелевского и антантовского шпионажа».
«Слово „Дзержинский” приводило врагов в ужас, — со знанием дела писал Катаев в „Правде” 36-го года к десятилетней годовщине смерти „железного”. — Для недобитой русской буржуазии, для бандитов и белогвардейцев, для иностранных контрразведок Дзержинский казался существом вездесущим, всезнающим, неумолимым, как рок, почти мистическим».
И еще одно отступление. Зимой 34-го Катаев оказался в Ленинграде (как следовало из рассказа 35-го «Тени»): «Меня повели к одному человеку с двойной фамилией, назначенному к высылке». У этого гонимого «бывшего», когда-то инженера, «за несуразно большие деньги, не торгуясь» он купил графин екатерининской эпохи, «похожий на хрустальную церковь барокко». Покупке (которая выглядела как поощрение) предшествовало чувство опасности — визитер ощутил присутствие «пугающего предмета», хотя и был «не в состоянии его обнаружить»: «Я стал осматриваться по сторонам, ища встревожившую меня вещь». И вдруг увидел портрет Дзержинского. «Трудно было ошибиться в значении этой демонстрации… Портрет висел явно для издевательства, к которому трудно было придраться».
«— Будьте уверены, если ситуация изменится, я у вас куплю этот графин за тройную цену.
И я увидел перед собой красиво причесанную, свободно опущенную голову с легкой проседью…
Он так и сказал, просто, с медленной полуулыбкой: „Если изменится ситуация”».
Под конец жизни Катаев в разговоре с журналистом Борисом Панкиным осуждающе назвал Дзержинского «наверняка троцкистом, и уж наверняка — левым эсером». «Это была одна компания», — сказал он о Феликсе Эдмундовиче и Льве Давыдовиче.
Незадолго до смерти он сказал юному редактору издательства «Художественная литература» Ольге Новиковой по поводу повести «Уже написан Вертер»: «Я же не виноват, что написал, там так было».
В сообщении «от коллегии О.Г.Ч.К.» в одесских «Известиях» 26 ноября 1920 года (газета клеилась на улицах, текст набран на оборотной стороне желтого листа неразрезанной табачной бандероли с изображением трезубца и надписью «20 цигарок») читаем про «огромное дело, прошедшее на заседании коллегии губчека 28 октября. По соображениям оперативного характера опубликование этого дела задержалось. Число участников этого дела достигает 194 чел. и представляет собой огромную контрреволюционную организацию, в которой сплелись белополяки, белогвардейцы и петлюровцы».
Для 100 человек утвердили приговоры к расстрелу (вина одного из них — «офицер царской армии, уклонившийся от регистрации»), для кого-то — к концлагерю, 79 человек выпущены на свободу «как непричастные к делу».
В списке освобожденных среди прочих значатся вразбивку Валентин Катаев и Евгений Катаев. Повторимся: вероятнее всего, их вина — белое прошлое Валентина. Да и каким боком наш герой мог быть причастен к польскому заговору? Вряд ли через своих любимых англичан… С другой стороны — еще раз спросим: неужели брата взяли только за то, что брат? Впрочем, в списке расстрелянных по этому делу можно увидеть целые семьи — те же Венгржановские…
Непонятно, если Катаев был арестован в марте, как его могли обвинять в «заговоре», о котором стало известно в июне? И почему он устроился на работу и публично выступал еще в сентябре, хотя решение коллегии о его освобождении датировано октябрем? По всей видимости, это признаки беспредела и хаоса, сопутствовавших террору.
В мемуаре Михаила Калиновского, именовавшего себя тогдашним «начальником разведки и контрразведки губЧК», изображена авантюрная жизнь подпольщиков: курьеры, явки, переодевания, пароли. Катаев в «Вертере» не отрицал, что некое подобие заговора существовало (а может, это была юношеская игра?): «В собраниях на маяке он не участвовал. Только присутствовал, но не участвовал. И то один лишь раз. Случайно».
Кто этот «он»? Витя Федоров? Но притронуться к «заговору» по касательной могли и автор, и даже Женя Катаев…
А кто же спас? Кто освободил?
По словам сына Катаева, на допросе его узнал Яков Бельский, не только чекист, но художник и литератор, заявивший: «Это не враг, его можно не расстреливать». Отец продолжил общаться с Бельским в столице, где тот работал в «Вечерней Москве». «Мама вспоминает, что Бельский намеревался написать ее портрет. Может быть, это и произошло бы, но чекист Бельский был в конце тридцатых годов арестован своей организацией и уничтожен».
Театральный критик Александр Мацкин рассказал в мемуарах, что в Харькове, где они в середине 20-х работали с Бельским журналистами, заметил у него в комнате фотографию Катаева со «странной размашистой надписью», смысл которой запомнил: «такой-то вернул мне жизнь». «Бельский, заметив мое удивление, объяснил, что в годы Гражданской войны, еще юношей, он стал большим начальником в Одесской ЧК. Катаев же по призыву попал в белую армию, в какой-то роковой момент его посадили, но Бельский пришел к нему на выручку и действительно его спас».
Яков Бельский (Биленкин), как и Катаев, родившийся в 1897, в 1919 году был художником-плакатистом в одесском губисполкоме, вероятно, тогда же познакомился с сотрудниками Бюро украинской печати Катаевым и Багрицким (о нем в 36-м он оставил воспоминания) и, скорее всего, посещал вечера «юных поэтов революции», так возмущавшие Бунина. Уже в то время Бельский был секретным сотрудником губернского Особого отдела. За день до деникинского десанта благодаря его провокации были арестованы белогвардейцы-заговорщики полковник Саблин и поручик Марков. После взятия белыми Одессы Бельский пять месяцев скрывался в городе, рискуя жизнью.
В 20-м после взятия Одессы красными Бельский на службе в ЧК. Он не имел полномочий освобождать арестантов, да и ходатайства за них со стороны сотрудников строго воспрещались.
Под конец жизни в беседе с журналистом Александром Розенбоймом Катаев вспоминал, что однажды в тюрьме появилась какая-то комиссия и один из ее членов, Туманов, частый посетитель литературных вечеров, узнал его.
Петр Туманов был следователем одесской ЧК и, вероятно, приятелем Бельского. В июне 20-го он стал начальником следственно-судной части губвоенкомата, вынесшей в том же году десятки оправдательных приговоров «военспецам».
Киянская и Фельдман предполагают, что Бельский повлиял на Туманова, добиваясь освобождения Катаева (и его брата).
А в дальнейшем, действительно, Катаев и Бельский общались сквозь города и годы…
Катаев подарил Одесскому литературному музею фотографию, написав на обороте: «Слева направо Багрицкий, Катаев, Яша Бельский. Какой год — не помню. Это может быть и 25, и 26, а может, даже 31 (хотя вряд ли)». С 23-го Бельский — замглавреда в «Красном Николаеве» (для литературного приложения «Бурав» писал Катаев). С 25-го работал в прессе Харькова. С 30-го — Москва, зам. главного в «Крокодиле», где даже печатался с Катаевым в соавторстве. С 34-го сочинял фельетоны и рисовал карикатуры для «Вечерней Москвы». В 37-м был взят через месяц после ареста Макса Дейча и расстрелян как «активный участник троцкистско-зиновьевской террористической организации».
Диму в «Вертере» от расстрела спасают, как и автора, через знакомство.
Кто бы ни был избавителем, похоже, Катаева спасло поведение на литературном собрании 19-го года: не зря драл глотку докрасна!
(А вообще, избавителями могли быть оба. И еще кто-то мог быть. В анкете, заполнявшейся бывшими офицерами, графа 17-я гласила: «Кто из ответственных партийных или советских работников знает и может вас рекомендовать».)
Он отсидел в ЧК полгода. В повести «Отец» трижды повторяется срок заключения: «шесть месяцев».
В беседе с журналистом Розенбоймом Катаев подтверждал: был в тюрьме около полугода, сначала — в старом здании ЧК на Екатерининской площади, затем — на Маразли. Краевед Лущик, основываясь на тюремных стихах Катаева и анкете, заполненной им на воле, сделал вывод: освобожден он был где-то между 5 и 14 сентября 1920. Кстати, пребывание Катаева в тюрьме можно отследить по информации о литературных вечерах в одесских газетах: выступали Багрицкий, Олеша и другие, а потом вдруг снова возник Катаев.
«Все головы повернулись к нему, словно в дверь вошло привидение. Он не придал этому никакого значения и, как всегда, помахал рукой товарищам... Надо было бы не молчать, а радоваться, что его оправдали и выпустили. Но они молчали, и трудно было постигнуть смысл их молчания. Что это? Испуг или недоумение? Может быть, ужас?» («Уже написан Вертер»).
Ему, прошедшему войны, раненому, травленному газом, переболевшему тифом, просидевшему в подвале в ожидании смерти, было всего двадцать три.
Он нес свою тайну сквозь всю жизнь.
В «Разбитом роге» он вспоминал детскую игру в войну, и запись эта читается как шифровка. «Мы, „буры”, не успели взорвать мост. „Англичане” напали на нас врасплох. „Буры” бежали. Один лишь я попал в плен, и меня привели на горку к английскому коменданту.
— Проклятый бур, теперь ты будешь расстрелян!»
В «Зимнем ветре» Петя Бачей, арестованный корниловцами, переживал то же, что и герой «Отца», арестованный большевиками: «Он сам и отец в эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разделенным в этом тягостном мире тюремной свечи».
Даже в фантастической повести «Повелитель железа» приговоренный индус расхаживал по своей «смертной камере» в ожидании конца. «Несколько крупных тропических звезд горело среди грубых переплетов единственного окна камеры Рамашандры в темной синеве неба. Ночь тянулась бесконечно».
В «Святом колодце» немолодой Катаев встречается в Лос-Анджелесе с Зоей Корбул, его любовью, покинувшей Одессу в начале 20-го.
«— Когда же мне сказали, что вы расстреляны, я пришла домой, села на диван и окаменела…
— А может быть, это все-таки правда и я давно мертв?!»
Прямо так, два знака: вопросительный и восклицательный.
«ДЕЛО ФЕДОРОВА»
Надо бы сказать отдельно о прототипе героя «Вертера» и о судьбах семьи Федоровых[8].
Витя Федоров — ровесник Катаева, друг детства. С восьми лет рисовал для газет и журналов. Талантливость карикатур девятилетнего Вити отмечала в записях Муромцева. Ему было двенадцать, когда в Одессе открылась и поехала по стране огромная выставка «Салон» с участием многих мастеров, в отдельном зале «Детские рисунки» были выставлены Витя и та самая Аня Венгржановская.
В июле 1912 писателя Александра Федорова посетил на его новой даче корреспондент газеты «Южная мысль»: «Очень много времени А. М. в настоящее время отдает живописи… целая стена занята его произведениями. Другую стену занимают картины его 14-летнего сына, обнаруживающего недюжинные способности в живописи. «Соперники» очень мирно уживаются в одной комнате. Отец откровенно заявляет, что произведения сына гораздо лучше его собственных». В той же газете спустя год: «От работ 15-летнего сына писателя художники в восторге. Юный рисовальщик работает вместе с отцом на мансарде, откуда открывается такой прелестный вид на море». Витя неплохо пел и даже сомневался: быть художником или певцом.
Он поступил в Одесское художественное училище, а в январе 16-го был мобилизован в армию. На фронте попал в тяжелую артиллерию. Летом 16-го женился на Надежде Ковалевской, младшей дочери владельца земли, где Федоровы купили себе участок под дачу. Родились сыновья — Леонид в 17-м и Вадим в 18-м, которых Катаев в «Вертере» назвал «Кирилл и Мефодий».
У Катаева не было такой поддержки и опеки, не было роскошной дачи, он пробивался сам, не рос среди знаменитых и успешных, а постепенно знакомился с ними и, быть может, некоторую свою зависть вложил в уста следователя с лошадиными глазами: «Богатый папаша. Ему ничего не стоит купить своему гениальному вундеркинду ящик пастельных карандашей. Десять рублей — пустяки. Мамочкин сынок будет создавать репинские полотна! Я знаю, перед самой войной папочка возил вас в Санкт-Петербург, пытался по протекции впихнуть вас в Академию художеств. Но вы с треском провалились, только напрасно опозорились». (Приведем в опровержение телеграмму из Петрограда, из Академии художеств в канцелярию Одесского училища: «Виктор Федоров экзамен рисования на архитектуру выдержал».)
Судя по воспоминаниям его близких, в период частой смены властей в Одессе Федоров уклонялся от мобилизации и не участвовал в Гражданской войне ни на одной из сторон.
Вскоре после взятия Одессы в 1920 большевики установили на Большом Фонтане прожекторную станцию. Красный командир Григорий Котовский, благоволивший семье Федоровых (о чем ниже), устроил туда Виктора, его жену Надежду и их друга по фамилии Хрусталев. По воспоминаниям самой Надежды, с ее мужем вступили в контакт «сомнительные личности», предложившие ему заплатить «большую сумму денег за то, что он выведет из строя прожектор, когда в гавань войдет белый десант». Виктор согласился содействовать бесплатно. Он стал связным, как об этом в закрытых архивах ЧК вычитал Никита Брыгин, создававший музей КГБ в Одессе.
Одновременно чекисты вскрыли на прожекторной станции криминальный сговор. Им стало известно, что Хрусталев с помощником за мзду «крышуют» контрабандистов из Болгарии. Тогда на прожекторную станцию под видом моториста устроился тот самый молодой следователь Марк Штаркман, вскоре разоблачивший «шкурников».
Но главное обвинение, конечно, заговор во главе с неким штабс-капитаном Ярошенко. Возможно, с самого начала все было провокацией, поскольку, как следует из записей Брыгина, чекисты внедрили в ряды «заговорщиков» (а на пике их насчитывалось двести человек) агента по кличке «Николай». Это был строевой офицер царской и деникинской армий, кавалер двух Георгиевских крестов, весной 20-го предложивший одесской ЧК свои услуги по обнаружению офицерских подпольных групп.
Брыгин видел в тех же закрытых архивах его имя, отчество и фамилию, но не назвал их, заметив лишь, что фамилия была «звучной на всю старую Россию».
Эта фраза даже позволила некоторым азартным блогерам предположить: а не о Катаеве ли речь? Сразу вспомнили «За сто тысяч убью кого угодно» и начали сопоставлять: офицер — царский и деникинский, два Георгия, весной 20-го встал на ноги, уже печатался на всю Россию. Если развивать идею, можно приплести и дальнейшие контакты Катаева с несколькими одесскими чекистами — странно как-то для жертвы.
Мне это кажется вздором. Дело не в гнусности самих подозрений (задача книги — честный и хладнокровный разбор всех сведений), а в том, например, что, поскольку речь о звучности именно в «старой России», а не в советской, то наверняка подразумевалась известная аристократическая фамилия. Да и зачем было держать в тюрьме «своего» целых полгода (как и его брата), таскать на допросы, изводить их отца? И не родились бы тогда пронзительные стихи в ожидании казни, перешедшие потом в прозу…
«Николай» был ключевой фигурой в разоблачении и разгроме организации штабс-капитана Ярошенко (а быть может, и в ее создании). Ярошенко — прототип чудесно спасшегося штабс-капитана Соловьева в «Траве забвенья», где прозаической строкой приводились такие одесские куплеты того времени на мотив песни Вертинского «Три юных пажа покидали навеки свой берег родной»: «Три типа тюрьму покидали: эсер, офицер, биржевик. В глазах у них слезы сверкали, и где-то стучал грузовик. Один выходил на свободу, удачно минуя гараж; он продал казенную соду и чей-то чужой экипаж. Другой про себя улыбался, когда его в лагерь вели; он сбытом купюр занимался от шумного света вдали. А третий был штабс-капитаном, он молча поехал в гараж и там был наказан наганом за Врангеля и шпионаж. Кто хочет быть штабс-капитаном, тот может поехать в гараж!»
Но была и другая, более романтическая версия разоблачения — роковая женщина. Эту версию Катаев взял у Сергея Ингулова (Рейзера), неистового большевика, пропагандиста, члена коллегии одесской ЧК, впоследствии начальника Главлита, расстрелянного в 38-м. (Между прочим, Ингулов — еще один возможный участник вызволения Катаева.)
Ингулов утверждал, что «очень осторожного» врангелевского штабс-капитана погубила женщина, с которой он познакомился в столовой ЕПО (Единого Потребительского Общества). Она получила задание ЧК влюбить его в себя, успешно справилась, но влюбилась и сама, и все же, наперекор чувствам, доносила на него, помогла с арестом, а в тюрьме перестукивалась через стенку, пока он не был расстрелян, а она освобождена.
В харьковском «Коммунисте» Ингулов взывал: «Писатели и писательницы, трагики и поэты, акмеисты и неоклассики, о ком рассказываете вы нам? Вы художники, вы не можете не воспринимать революционного быта, жизни — не классов, не слоев, не групп, отдельных людей в революции… Поэты и поэтессы, вы сумели воспеть любовь Данте и Беатриче, разве вам не постичь трагической любви штабс-капитана и девушки из партшколы?.. Почему же вы молчите?»
Этот образ — имевший прототип или вымышленный — так впечатлил Катаева, что предательница есть и в «Траве забвенья», где мечется от любви к страшному долгу, теряя сознание, Клавдия Заремба, «машинистка в административно-хозяйственном отделе губчека», и в «Вертере», где действует ледяная и жестокая Инга, которая прямо названа и изображена Иудой (выполнил-таки Катаев литературное задание Ингулова!), и, быть может, мелькает на миг в «Отце» — машинистка, выглянувшая из решетчатого окна, когда Синайского ведут со двора тюрьмы на допрос.
Не исключено, что Катаеву помогли рассказы Якова Бельского об одесской чекистке Розе Вакс. Она внедрялась в сообщества, враждебные советской власти, и даже была тюремным соглядатаем[9]. В 35-м году давние коллеги Дейч и Бельский выдали приехавшей в Москву Вакс справки о том, что она «работала в 1920 г. в органах ЧК», однако в 36-м Комиссия партийного контроля объявила ее авантюристкой — возможно, это было интригой Ежова накануне снятия Ягоды и зачистки прежних кадров.
Итак, мы в 20-м и в Одессе: организация штабс-капитана Ярошенко готовилась поднять восстание при подходе врангелевского десанта. В ночь на 12 июня и в течение суток стали брать участников «заговора», среди них — Виктор Федоров, 13-го в Одессе было введено военное положение, но десанта так и не случилось.
Надежда на десант — уже тюремная — в «Вертере», во снах обреченных, которые «сами были сновидениями».
Штабс-капитан Ярошенко ушел от ареста (что отражено в «Траве забвенья»), но через три месяца был вычислен и взят, хотя пытался скрыться под другой фамилией.
А сейчас надо вернуться к Григорию Котовскому.
Осенью 16-го он находился в Одесской тюрьме, приговоренный к смертной казни. За него активно просила интеллигенция (этот налетчик никого не убил, а грабил только богатых), и казнь была заменена бессрочной каторгой. После Февральской революции начались хлопоты об освобождении Котовского и разрешении ему отправиться на фронт. Писатель Федоров обращался к министру юстиции Временного правительства с такими словами: «Если бы Вы, г. министр, видели Котовского лично, вы бы убедились, что это человек с переболевшей и перегоревшей в раскаянии душой. Приговоренный к смертной казни, он сорок пять дней и ночей с минуты на минуту ждал, что к нему придут палачи… Если Вы, г. министр, склонны верить некоторой зоркости писателя, двадцать пять лет наблюдавшего и изучавшего человеческое сердце, вы не ошибетесь, если в это благословенное время даруете Котовскому просимую милость».
Котовский и Федоров близко дружили. В своих воспоминаниях «Президент тюремной республики» одесский журналист Алексей Борисов, начинавший еще до революции, рассказывал, что Котовский «во время интервенции в течение нескольких недель скрывался на даче у Федорова. Отсюда Григорий Иванович, загримированный под купца, делал вылазки в город». «Всем известно, что Котовский прятался на даче Федорова», — сказал Катаев в интервью Розенбойму.
А в берлинской книге писателя-эмигранта Романа Гуля «Красные маршалы» вообще утверждалось, что исключительно Федоров спас «идейного налетчика» от казни: «Прямо из тюрьмы освобожденный Котовский приехал к Федорову. Взволнованно сжав его руку, глядя в глаза, Котовский сказал: — Клянусь, вы никогда не раскаетесь в том, что сделали для меня… если вам понадобится когда-нибудь моя жизнь — скажите мне».
Теперь понятно, почему после взятия Одессы Котовский пристроил Витю Федорова с женой и другом на прожекторную станцию.
Он же, Котовский, добился их освобождения летом 20-го. И не столь важно, кто попросил за арестованного (возможно, мать, как в «Вертере» или в зеркальной киноповести «Поэт», где у поручика в белой контрразведке за арестанта-коммуниста, заболевшего тифом и попавшего в захваченный город, тоже просит мать, падая на колени).
О том, что Котовский спас Виктора Федорова от расстрела, пишут и Борисов, и Гуль, это подтверждали и его жена Надежда, и сын Вадим.
В «Вертере» за арестанта упрашивал своего старого приятеля по каторге Маркина (Макса Дейча) «горбоносолосиный» эсер Серафим Лось, чей прототип — ныне позабытый литератор Андрей Соболь. В 1919 — 21 годах Соболь подолгу жил в Одессе. Он был влюблен в художницу Анну Коваленко, вторую жену Валентина Петровича, сделал ей предложение.
Катаев и тут передал реальные события. «Лось» действительно упросил Дейча освободить художника, но не «Диму» (Витю), а Николая Данилова, участника одесской литературной жизни тех лет, который в своих воспоминаниях писал так: «Виновником моего скорого освобождения был Андрей Соболь. Узнав о моем аресте, он решил воспользоваться старым знакомством с председателем Одесской ГубЧК Дейчем, вместе с которым был на царской каторге. После этого они не встречались и их пути в революции разошлись. Но, тем не менее, Соболь решил обратиться к Дейчу. Он послал ему записку с просьбой уделить ему несколько минут для беседы. Дейч принял его и искренне обрадовался, увидев старого товарища. Он, конечно, знал политическое прошлое Соболя, но это не помешало ему выполнить его просьбу, лично разобраться в причинах моего ареста, в результате чего я был освобожден, даже без допроса». Соболь застрелился в 26-м году на Тверском бульваре у памятника Пушкину (жертва тяжелых депрессий, не дождался репрессий) — теплый некролог поместил в «Гудке» «Вал. К», то есть Валентин Катаев.
И наконец, о судьбах Федоровых.
Александр Митрофанович, как уже было сказано, был писателем и художником, владельцем дачи в Люстдорфе, на которой находили приют столичные гости и где он закатывал литературные обеды (один такой пир с золотистыми пирожками изображен Катаевым в рассказе 17-го года «В воскресенье»). Его книги издавались в Петербурге и Москве, там же шли пьесы, он переписывался с Чеховым, дружил с Буниным, ухаживал за молодой Ахматовой, ему посвятил стихотворение Брюсов. В декабре 19-го года Александр Митрофанович, оставив жену, переехал в Болгарию (как рассказывают, с новой возлюбленной). В Софии он прожил тридцать лет: литературные вечера, выставки… Состоял в переписке с Тухачевским, предлагавшим вернуться на родину. После войны написал мемуары и передал в Москву с неким Заславским, но следов их не обнаружено. Репатриант Николай Гринкевич вспоминал: «В последние годы жизни Федоров нигде не печатался. Один за другим заканчивали свое существование публиковавшие его журналы и газеты… Все чаще и чаще можно было встретить в софийских кабачках старого русского писателя, одиноко сидящего в глубоком раздумье за стаканом вина». Умер он в 1949.
Лидия Карловна (в «Вертере» Лариса Германовна, хотя в первой черновой рукописи и она, и ее сын названы подлинными именами), в прошлом актриса, писала пьесы, но в основном занималась хозяйством. Оставшись собственницей дачи, она сдавала ее комнаты. В «пансион» приезжали Мейерхольд, Олеша, Багрицкий, Нарбут и многие другие. В середине 30-х Лидия Карловна передала дачу Литфонду Украинского союза писателей, оставив себе комнату. Она переписывалась с Федоровым, который собирался вернуться — их ободряло возвращение весной 37-го Куприна, но вдруг, к удивлению Федорова, переписка оборвалась. Лидия Карловна была арестована в октябре 37-го и расстреляна менее чем через месяц после ареста в возрасте 71 года. Три свидетеля, включая администратора Дома творчества, дали показания, что она «вела себя как хозяйка», хранила «как святыню» книги мужа-эмигранта, возглавляла антисоветскую группу офицеров и дачевладельцев, очень религиозна, «ее посещал митрополит», муж и сын в эмиграции, а в 19-м на даче укрывался контрреволюционер писатель Лунин (вместо «Бунин»). Вдобавок расстрельная тройка придумала ей второго сына-эмигранта.
Несомненно, Катаев знал дальнейшую судьбу Виктора Федорова — она показана через «вещий материнский сон» в «Вертере». Во сне матери он «уплывал на лодке вместе с какими-то будто хорошо ей знакомыми людьми через Днестр на противоположный берег». Да, Виктор, освобожденный из одесской ЧК, не теряя времени, бежал в Румынию через днестровские плавни. Жена Надежда с детьми смогла перебраться к нему только со второй попытки. Однако за это время Виктор сошелся в Бухаресте с другой женщиной по имени Вера, генеральской дочерью. Надежда поселилась с детьми в Праге, потом они уехали в Америку.
Виктор увидел снова Одессу в 1941 во время оккупации города румынами. Но могилу «бедной мамы», проявляет осведомленность Катаев, «он так и не нашел, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войсками». Он поселился на той самой даче, гулял по городу в румынской военной форме. Будучи главным художником королевского оперного театра в Бухаресте, оформил несколько постановок в Одесском театре и жаловался в письме отцу, что начальство приказало ему перевезти декорации в Бухарест. И даже это было известно Катаеву: «„Ночь” из „Аиды”, свернутая в рулон, тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем тягостно-сером немецком грузовике с брезентовым верхом». В окончательный текст «Вертера» не вошла и такая фраза: «Его преступление не считалось особенно тяжким: он только забрал в городском театре несколько наиболее ценных декораций и увез их за Днестр, за Дунай, на запад…»
В 44-м в Румынию вошли советские войска. У Виктора была возможность перебраться в Америку, но Александр Митрофанович в письме советовал ему «оставаться и ждать наших». Есть версия, что Виктора сдала жена Вера, от которой он собрался уйти. Его отправили в сибирский лагерь, куда попал и Сергей Бондарин, московский литератор родом из Одессы, фронтовой корреспондент, арестованный в конце войны за «антисоветскую агитацию»[10], который, вероятно, рассказал все Катаеву. Федоров был художником декоратором в лагерном театре имени Берии и, по воспоминаниям Бондарина, несмотря на истощение и болезнь, «работал упоенно, молитвенно, как будто он не в холодном сарае нашего лагерного красного уголка, а в своей солнечной студии художника. И он еще накануне своей смерти говорил мне: — Только одно может спасти нас, Сережа! Это — собрать все силы души и жить эти годы, как в молитве… Но — Боже мой! Где же они?» Виктор умер в 1948.
Об этом зримо и достоверно тоже у Катаева, словно бы побывавшего там, в бараке, у друзей юности: «Он часто вспоминал о Боге, в которого опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на тесемочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот овальный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он был уверен, что это Бог карает его за грехи, и он со смирением принимал Божий гнев… Его уносило туда, где мама склоняла над ним печальное лицо, где на миг появился и пропал папа — белый жилет, обручальное кольцо, золотые запонки, — где два маленьких мальчика в панамках — двойняшки Кирилл и Мефодий — с крашенными ведерками в руках бежали босиком возле Констанцы по песку золотого пляжа, на который языками наползала кружевная пена Черного моря…»
А сейчас еще кое-что.
12 мая 21-го года в одесском отделе ЗАГСа сделана запись о женитьбе Валентина Катаева на Людмиле Гершуни. Сравнительно немного времени после освобождения… Для обоих — первый брак. Место проживания — ул. Карла Маркса, 2 (бывшая Екатерининская). Ему было — двадцать четыре, ей — девятнадцать.
Как явствует из архивов, Людмила родилась в Одессе 27 ноября 1901 года. Родители: одесский 2 гильдии купеческий сын Рафаил Хаимов Гершуни, мать — Эйдля. В браке Людмила Гершуни стала Катаевой.
12 января 22-го года (ровно через восемь месяцев) на основании обоюдного согласия разведены: Катаев Валентин, литератор, и Катаева Людмила, домохозяйка. «После расторжения брака желает именоваться Гершуни».
Весной 21-го он отправился в Харьков, где делил тесный номер с друзьями… В начале 22-го уехал покорять Москву… А Гершуни? Встречались во время его редких наездов в Одессу?
Лущик и Розенбойм утверждали: «После разрыва с Катаевым она покончила с собой…»
Катаев никому не говорил про Людмилу.
Об этом браке дети Катаева впервые услышали от меня…
Розенбойм вспоминал: когда в 82-м году он задал Катаеву вопрос о Гершуни, тот вскинулся: «Откуда вы знаете?!»
И, быть может, о ней строчки 21-го года:
Но одной я ночи не забуду,
Той, когда зеркальным отраженьем
Плыл по звездам полуночный звон,
И когда, счастливый и влюбленный,
Я от гонких строчек отрывался,
Выходил на темный двор под звезды
И, дрожа, произносил: Эсфирь!
Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853 — 1920), почетный член Петербургской и Российской академий наук, возможный праправнук Екатерины Великой и Григория Потемкина, закончил свои дни в голодной Одессе.
2 Даже в 43-м на Президиуме Союза писателей, критикуя Николая Асеева, который «переоценил свое значение как поэта» и «вошел в конфликт с народом», Катаев приводил пример другого, по этой логике, переоценившего себя поэта: «Блок так сделал, он порвал со своим классом и выступил с „Двенадцатью”. Это был образец того, когда человек порывает со своим обществом».
3 Збанацкий Григорий Олиферович (1914 — 1994) — украинский писатель, во время Великой Отечественной командир партизанского соединения.
4 Кугель Александр Рафаилович (1864 — 1928) — театральный критик, создатель театра «Кривое зеркало».
5 Иркутов (он же Андрей Каррик, 1894 — 1938), родившийся в Шотландии, автор фантастических новелл, был расстрелян по обвинению в шпионаже в Подмосковье на полигоне «Коммунарка».
6 Писатель Лев Никулин (1891 — 1967).
7 Бунин упомянул Николая Рощина, общавшегося с ним в эмиграции и явно подражавшего ему писателя, деникинского офицера, автора прозы о Гражданской войне, который в 1946 получил советский паспорт, вернулся на родину и работал в «Журнале Московской Патриархии».
8 Выразив благодарность краеведу Сергею Лущику.
9 О ней — цинично-истеричной — в изданном в 23-м году в Берлине дневнике художницы Натальи Давыдовой, узницы Одесской ЧК в 1920 — 21 годах.
10
Его взяли за компанию с литератором и
военкором Семеном Гехтом, проявившим
интерес к газете «Молва», выходившей
в Одессе при румынах.