Шмараков Роман Львович родился в 1971 году в Туле. Окончил филологический факультет Тульского педагогического института. Защитил кандидатскую (1999) и докторскую (2008) диссертации в Московском педагогическом государственном университете. Перевел с латыни Венанция Фортуната (М., 2009), Пруденция (М., 2012), Иосифа Эксетерского (М., 2013) и других. Автор книг «Овидий в изгнании» (Луганск, 2012), «Каллиопа, дерево, Кориск» (М., 2013), «Леокадия и другие новеллы» (США, 2013). Живет в Санкт-Петербурге. В «Новом мире» печатается впервые.
Журнальный вариант.
Роман Шмараков
*
КНИГА СКВОРЦОВ
Диалог
Моей маме
В тот год, когда Куррадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
В одном монастыре близ Имолы под вечер три человека ходили по церкви, рассуждая, какие росписи надобно подновить и где сделать новые. Когда они осмотрели все и собрались уйти, то, едва выглянув за дверь, обнаружили, что там черно от низкой стаи скворцов, кричавших изо всей мочи: опасаясь множества птиц и их диковинной повадки, они решили переждать в храме, пока туча рассеется, и уселись на скамье, чтобы скоротать время за беседой о приличных предметах. Один из них был келарь, человек лет шестидесяти, кроткого и рассудительного нрава; другой, средних лет, был госпиталий, видевший много городов и людей, человек большой учености, не без познаний и в греческом языке; последний был юноша по имени Фортунат, с несколькими сотоварищами подрядившийся обновить монастырские фрески.
Фортунат спросил:
— Эти удивительные стаи, которые мы видим уже много дней кряду, — что они означают? Не может быть, чтобы такое выпало нашему времени случайно. Как судить об этом?
Келарь отвечал ему:
— В каждом деле спрашивай у того, кто сталкивался с подобным прежде. А поскольку память человека, будь он сам Симонид, коротка, слаба и сама себя теряет, мне кажется, мы лучше поймем, если спросим у истории: она ведь зеркало всех дел и нравов, подобное божественному разуму, и проясняет нынешние события, показывая, какие из них имеют пример, а какие беспримерны. Если ты заглянешь в римскую историю, самую славную и назидательную из всех, то увидишь, что небо и земля равно давали людям знаменья. Не стану перечислять все, какие могу вспомнить: разверни древних писателей, и ты найдешь дожди из камней, крови и молока, двойное солнце и двойную луну, сполохи и виденья на небе, а на земле — наводнения выше обычного, реки, поворотившие вспять, кровь в источниках, пшеницу на деревьях, чудесные явления со статуями богов и тому подобное.
В год, когда Ганнибал спустился в Италию, на небе сияли подобья кораблей, на полях показывались издали призраки людей в белом, а следующей весной, когда он снялся с зимних лагерей, у римлян щиты сочились кровью и в городе потели изваяния волков. Когда Тит Фламинин воевал с македонским царем, на корабельной корме выросло лавровое дерево; незадолго перед тем как Марк Красс был убит парфянами, в Лукании выпал дождь из кусков железа; а в ту пору, как Теодорих воздвиг гонения на римлян и неправедно казнил Симмаха и Боэция, в Равенне женщина родила четырех драконов, которые на глазах у людей пролетели по небу с запада на восток и упали в море. Не говорю о кометах, никогда не приходящих без вреда: об этом много было говорено четыре года назад, когда появилась комета, всходившая на востоке, и была зрима три месяца, а потом пришел король Карл и переменились дела Сицилии и Апулии.
Бывает и так, что сам человек своими поступками дает себе знаменье, невзирая на то, мудро он ведет себя или опрометчиво: когда Кассий, обирая родосцев, в насмешку над жалобами обещал уступить им солнце, или когда в войске Красса перед битвой солдатам раздали еду и первым делом — чечевицу и соль, кои у римлян принято ставить пред покойниками, или когда император Валентиниан хотел выехать из города теми же воротами, какими вошел, в знак того, что скоро вернется, но упала железная дверь и ее не могли сдвинуть, так что он ушел другими воротами, а вскоре умер.
— В Имоле случилось нечто подобное, — прибавил госпиталий. — Один человек, живший близ городских ворот, собрался в деревню, чтобы уладить дела с работниками, но всякий раз ему что-нибудь мешало: то он вывихнет ногу на лестнице, споткнувшись о кошку, и пролежит неделю в постели, то придут болонцы и месяц стоят под городом, разоряя виноградники и не давая выйти. В таких занятиях прошла весна, и лето близилось к концу, когда он встал с места и в досаде поклялся, что пройдет-таки в ворота, до которых ему два шага, и отправится, куда ему надобно, но тут как раз болонцы, снова пришедшие с войском, разрушили рвы, заключили мир и в знак победы увезли к себе городские ворота, так что хоть его затея казалась ему вернее небес и земли, а все же он был вынужден смириться с тем, что выйти ему некуда, и радоваться, что не поклялся в чем-нибудь более важном, как Ирод и другие, кому пришлось раскаяться в своей поспешности. Это было в год, когда умерла императрица Костанца, а Салингверра разбил маркиза Эсте, но в Имоле еще помнят об этом деле.
— Говорящие птицы бывали вестниками важных дел, — продолжил келарь. — Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как пророчество о скорой смерти императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
— Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, — заметил госпиталий, — иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал — Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая как ужаленные и хватая свои тюки, всю ночь стояли в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь-победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, — много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, с щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбилось уединение в отеческом наделе, — так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще один ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний-победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Не знаю, можно ли придумать потеху, более достойную философа, — он ведь, словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, он, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, думал о великой силе зависти — это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспоривать то, что нельзя поделить, ее внушением один ремесленник решил отбить удачу у другого, более сметливого.
— Коли уж речь зашла о ремесленниках, — вставил келарь, — можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но потом был убит владельцем соседней мастерской — то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном стечении народа: его гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист, и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где его предали огню.
— Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? — спросил госпиталий. — Запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны. Спасибо за рассказ, — обратился он к келарю, — это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
— Мне кажется несправедливым, — возразил келарь, — ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
— Тут я с тобой согласен, — сказал госпиталий. — Это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! Удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, щедро пожалованный за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, — обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна — непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца в город, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Августа утомило, что его каждый день потчуют одинакими сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его искусству и вынул медяк из сумы, говоря, что, будь он в лучших обстоятельствах, дал бы больше.
— И Цезарь дал ему денег? — спросил Фортунат.
— Дал, конечно, — ответил госпиталий. — Ведь грек совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
Тут Фортунат сказал:
— Пока мы здесь, я хотел бы спросить об одной вещи, если только вы не поднимете меня на смех и не будете порицать мою суетность. Все говорят о Куррадине: его, как слышно, приняли пизанцы с большой пышностью, а теперь чествуют сиенцы и, наверно, уже отправились с ним в Рим; а если бы он не двинулся к морю, а пошел из Милана через Пьяченцу и Парму — а я думаю, и в тех краях есть много людей, которые приняли бы его с радостью и сделали для него, что могли, — тогда он наверняка бы прошел через Имолу, а городской совет позаботился бы все устроить, как полагается, и нанял бы художников для разных работ; и даже теперь еще могут заказать роспись для зала заседаний с изображениями, как Куррадин вступает в Рим, ведь это дела такого рода, что совершаются не каждый год; а если бы мне поручили такую работу, я бы был весьма смущен, ведь мне не приходилось видеть торжеств такого рода и столь великих. Как бы помочь этому?
— Я думаю, — начал келарь, — тут полезнее всего будет узнать, каковы были римские триумфы: даже если ты, не зная точно, как совершалось празднество, прибавишь к его изображению нечто от римского блеска, тебя никто не укорит, но все сочтут это уместной похвалой торжествам. Я же вспомню об этом, что смогу, дабы немного тебе помочь.
Ромул, отец державы, победив антемнатов, совершил жертвоприношения и отправился с войском домой, везя доспехи погибших и отборную добычу в дар богам, облаченный в багряные одежды и с лавровым венцом на висках, на колеснице, запряженной четверней. За ним шло остальное войско, пешие и конные, восхваляя богов в песнях, какие обыкновенно пелись у них дома, и своего вождя в стихах, которые они сочиняли на ходу. Граждане высыпали встречать их вдоль дороги, а в городе войско нашло пышные столы с вином и снедью, выставленные у самых именитых домов на потребу каждому. Так Ромул учредил триумфы, в коих потом лишь прибавлялось блеска.
Постепенно в этом деле установился такой обычай. Люди идут в венках, а впереди всех — трубачи и телеги с добычей; несут картины, где изображены битвы и взятые города, а за ними золото, серебро и все, что полководец получил в награду от людей, которых освободил; дальше идут белые быки, слоны и пленные цари.
— Белых быков потом приносили в жертву, — вставил брат Гвидо, — так что однажды они от отчаяния написали письмо императору Марку, что, если он опять победит, они совсем пропали; я этому не верю, не потому что греческие стихи в этом письме слишком хороши для быков, а потому что они слишком коротки для несчастных.
— Впереди полководца, — продолжал брат Петр, — ликторы, все в пурпуре, и свирельщики в золотых венках; а сам он, на расписной колеснице, одетый в пурпурную тогу с золотыми звездами, несет скипетр из слоновой кости. К нему на колесницу вскакивают мальчики, а обок на конях едут юноши, его родичи, как это изображается при выездах Венеры, когда тритоны скачут из волн вокруг колесницы, а за ней вьются Амуры; позади него идут те, кто во время войны был у него в оруженосцах, писцах и подобных услугах, а дальше войско, разбитое на отряды, все в венках и с лавровыми ветвями; такой наблюдается при этом порядок. Таков был триумф Публия Сципиона, когда он одолел карфагенян, а его брат справил торжество еще пышнее, хотя по менее важному поводу.
Потом суетность, как обычно бывает в человеческих делах, примешалась к величию и исказила его, как случилось в триумф Лукулла, когда по городу ехала золотая статуя Митридата в человеческий рост, двадцать телег, нагруженных царской посудой в изумрудах, и сто кораблей с медными носами. Но хуже всех обошелся со своей славой Метелл Пий, который, несколько раз кряду одолев Сертория в каких-то сшибках по ущельям, так возгордился, что принимал от своих войск имя триумфатора, а от испанских городов — самые нелепые почести: то ему устилали путь коврами и обсаживали, как лесом, свезенными отовсюду статуями, то курили ладан, как богу, то на пирах спускали изваяние Победы с венком в руках, пуще всего остерегаясь, чтобы она не оборвалась с постромок и не разнесла ему голову, и при этом гремели в какой-то рукотворный гром, он же на все глядел благосклонно, сидя в расшитой тоге. Грустно и говорить об этом.
Брат Гвидо прибавил:
— Гай Дуиллий, разбивший Ганнибала на море, не только триумф справил, но и оговорил себе почетное право, чтобы, когда он будет возвращаться домой с позднего пира, перед ним несли факел вроде погребального и шел флейтист со своими трелями; и когда уже ничто не напоминало о его победе, кроме его самого, он, говорят, испытывал мало кому доступное удовольствие, не теряющее ничего от своей свежести. А какая была выгода людям! Наверно, не один прохожий, в потемках заслышав Дуиллия с его вечной свирелью, как будто он боль в пояснице или вороньи похороны, спешил на его звук и, пристроившись четвертым к их шествию, наслаждался отсветом морской славы, выбирая, куда ставить ноги среди луж, и благословляя каждую ладью, отбитую у карфагенян и спасшую ему штаны от грязи, — какая прекрасная картина и сколь утешительная! Тут кто-нибудь сказал бы, что «государством должны править мужи, питающиеся славой», или что-то в этом роде; беда в том, что это еда того рода, которую вспоминаешь всю жизнь, как крестьянин, что угодил в собор на престольный праздник и потом рассказывал, что такого Бога никогда не было и уж больше не будет; а когда человек хочет не доблести, а похвал за нее, он приучается выдавать за доблесть ближайшее, что на нее похоже.
— Удивительное это дело, — сказал келарь, — что живопись, которая с такой смелостью приступает к вещам незримым и показывает нам ангелов, словно зрелище, дозволенное каждому, смущается перед вещами чувственными в непривычных размерах или сочетаниях. Кажется невозможным, например, изобразить не только того, кто заслонен другим предметом, но даже стаю скворцов, из-за которой мы тут сидим, ибо она так протяжна и так приближена к нашему взору, что делается как бы незримой. Если взор не находит границ вещи, она для него не существует, — это как римские ворота, что не дали Помпею въехать в город на колеснице, запряженной слонами, после африканской войны, когда он привез с собой пленные деревья и еще много всякого. Он думал совместничать с Вакхом, который разъезжал таким манером, когда покорил Индию; а после Помпея, введшего слонов в триумфальное шествие, это делали многие.
Госпиталий возразил:
— Я читал, что слонов первым провел в триумфе, после победы над карфагенянами, Цецилий Метелл — тот, что ослеп при пожаре, спасая Палладий; Сенека говорит, что это никчемное знание, но если б не он, у меня бы его не было.
— Может быть, я запамятовал и что-то напутал, — сказал келарь. — К старости лучше помнишь тех зверей, с которыми имел дело в молодые годы, а новых забываешь. Лет тридцать назад, когда покойный император был в цвете лет, он прислал кремонцам слона — кажется, того самого, что был при императоре, когда тот осаждал Монтикьяри и брал Гамбару и замок Готтоленго; а, вероятно, и нет, ведь у такого могущественного государя может быть несколько слонов. Так вот, был в Кремоне один человек, который никак не мог поверить в слона, всегда отмахивался, слыша пересуды о нем: он-де идет к нам, и он так велик, как дом, и состоит из вещей, которые нигде больше не соединяются, — и не изменил своего мнения, даже когда увидел слона перед собою. Все ему казалось, что слон как-то подстроен, и из-за своей прискорбной уверенности этот человек не раз проделывал одно и то же: шел от слона прочь, как бы насытившись его созерцанием, но внезапно оглядывался, думая заметить какого-нибудь ярмарочного фокусника, вроде того проходимца при императоре Марке, что обещал упасть с дерева и превратиться в аиста, но сумел только упасть с дерева; и он упорствовал в этом, думая, что всякий раз ему не хватает быстроты. Впрочем, нельзя сказать, что это было дело совсем бесплодное: хотя ему не удалось подловить слона на небытии, но к нему привязались городские мальчишки, которые принялись ходить за ним вереницей по улицам, куда бы он ни шел, и все разом поворачивались, так что свою долю от славы слона этот человек, можно сказать, оттягал. Поскольку мы были с ним знакомы и я принимал его дела и его безрассудство близко к сердцу, то много стыдил и усовещивал его, говоря, что он сделается общим посмешищем, таская за собой шлейф людей, которые оборачиваются; что сомневаться в императорском слоне — все равно что не принимать императорскую монету, и приводил ему в пример Аврелиана, который был единственный частный человек, владевший слоном, и все же сохранил трезвость до той поры, как добился императорства, — а ведь мы не владеем ничем подобным, но всего лишь живем в одном городе со слоном; и хотя он постепенно опомнился и начал заботиться о других вещах, но думаю, что это не благодаря мне, а лишь благодаря времени, которое одно способно исцелить безумие.
— Кстати, Аврелиана мы с тобой пропустили, — заметил госпиталий, — а ведь его триумф тоже был не без роскоши; давай-ка вернемся к упущенному и восстановим справедливость. Победив Тетрика и Зенобию, он въехал на Капитолий на колеснице, запряженной четырьмя оленями, и там принес их в жертву Юпитеру. Впереди шли двадцать слонов и разные звери из Ливии и Палестины, тотчас подаренные частным лицам, чтобы не отягощать казну, и пленные из множества народов. Были там тигры, жирафы, лоси, индийцы, сарацины, персы, готы, амазонки, а впереди всех — именитые горожане из уцелевших пальмирцев и египтяне, наказанные за мятеж: этих, впрочем, никто не жалел, ибо все они — люди, настолько помешавшиеся от своей сварливости и любви к стихотворству, что божество серьезности ушло из их страны без долгих проводов. Прибавляли великолепия и сам народ римский, и хоругви цехов и войск, воины в латах и весь собравшийся сенат. Только к ночи Аврелиан добрался до Палатинского дворца, а назавтра устроил зрелища игр, охоты и морских боев. Народу, которому он обещал двухфунтовые венцы, если вернется с Востока победителем, он раздал венцы из хлеба, хотя все ждали золотых и уже решили, как ими распорядятся.
Келарь сказал:
— Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене — я хочу говорить о нем — провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
— Не помню где, — сказал госпиталий, — в какой-то книжке остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан — второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость — это когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
— Так что с его триумфом? — спросил Фортунат.
— Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, — сказал келарь, — он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена — готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
— А почему именно Циклопа? — спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
— Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности — сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу и относится Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
— Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, — сказал госпиталий, — и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
— Так почему они выбрали эту историю, а не какую-нибудь другую?
— Потому что они играли ее много раз и она выходила у них лучше, чем любая другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, — мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей, то ли из самолюбия, то ли из боязни, а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск шила в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше — когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
— Не думаю, что власть так уж слепа, — сказал келарь. — Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
— Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, — ответил госпиталий. — Томмазо де’Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот, когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда он собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, — ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю на грех подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, — то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, — и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе — ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо без всякой милости, — пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.
— Хорошо, что речь зашла о снах, — сказал Фортунат. — Они ведь тоже дают знаменья, или по крайней мере так считается; не расскажет ли кто-нибудь из вас об этом?
— Любезный Фортунат, — ответил ему госпиталий, — ты словно божество памяти, поставленное при начале нашей беседы: без тебя она крутилась бы, ловя свой хвост, или тешилась еще чем-то, за что людям бывает стыдно; до того-то доводит забвение самого себя. Один человек, вернувшись из долгого странствия, приступился к другому, требуя вернуть деньги, оставленные на хранение пять лет назад, тот же отвечал, что, по учению философов, мы состоим из мельчайших частиц, которые ежедневно отделяются от нашего тела, заменяясь другими, и за пять лет меняются все полностью, так что он оставлял деньги совсем другому человеку, а с этого, нынешнего, нечего и спрашивать. Тот, слыша такие речи, повернулся и пошел прочь; на дворе же стояла лошадь того человека, что обменивал свои частицы с такой выгодой, запряженная в телегу. Странник, нагнувшись, набрал полные пясти грязи и заляпал лошади оба бока, а потом взял ее под уздцы и тронулся со двора. Хозяин выскочил за ним и замахал руками; тогда странник сказал ему, что его лошадь была чистой, а эта грязней некуда, так что это совсем другая лошадь и по совести принадлежит тому, кто первый ее нашел; что до телеги, то сейчас, правда, она еще прежняя, но, пока доберется до его дому, так нахватается, что ее мать родная не узнает. А поскольку свои дискуссионные положения он был готов обосновать обоими кулаками, то пришлось хозяину вспомнить, кто он таков и где держит взятые деньги. Потому у правоведов и принято считать вещь той же, пока она сохраняет свой вид, так что и корабль, и войско, и народ остаются теми же, хотя в них постоянно меняются доски и люди. Впрочем, коль скоро он понимал, о каких деньгах его спрашивают, то, значит, оставался прежним: ведь что такое человек, как не его память.
— Иной раз для этого и пяти лет не надо, — заметил келарь. — Посмотри только на того, кто, не умея обуздать свое воображение, забывает, где он и что с ним делается.
— Когда покойный император, — сказал госпиталий, — держал в осаде Фаэнцу и был озабочен тем, что не видел способов взять город скорее, его брил один цирюльник, который, думая разогнать печаль императора, сказал: «Мне кажется, это дело такого рода, что о нем не стоит много думать, ибо сегодня Бог вам не дает этого, а завтра даст, надобно лишь терпение и отвага: смотрите, вот так мы с нашими людьми разоряем окрестности (тут он прошелся бритвой по подбородку), так переходим за Ламоне (и он перебрался через рот, который император благоразумно держал закрытым, чтоб ни одна лошадь не потонула), так загоняем фаэнтинцев в их стены, запираем им выходы, и тут уж ни Варфоломей, ни Бернардин, никто им не поможет»; с этими словами он истребил всех фаэнтинцев на левой щеке, а потом и на правой, не оставив никого, чтобы возвестить об этом. Когда же он кончил свое дело и вытер развалины полотенцем, император встал и велел своим слугам, чтобы приискали ему другого цирюльника; тот, озадаченный, спросил, чем он провинился, а император отвечал ему: «Это не потому, что ты взял Фаэнцу раньше меня, — я ведь понимаю, что Фортуны у всех разные и завидовать чужой глупо; но завтра ты, чего доброго, двинешься через Альпы с намерением завоевать Италию и тебе захочется пробить дорогу пошире, чтобы твоим слонам было где пройти, а Бог не даст мне другого носа, так что мне приходится беречь этот».
— Нечто подобное рассказывают о Сципионе, — заметил келарь, — когда он, став цензором, разжаловал из всадников юношу, который во время войны, устроив большой пир, подал медовый пирог с башнями, назвал его Карфагеном и предложил сотрапезникам наброситься на него и разорить, так чтоб никто не спасся; а когда юноша спросил, за что ему такое наказание, Сципион ответил: «За то, что ты взял Карфаген раньше меня».
— Это оттого, — сказал госпиталий, — что времени у истории много, а матерьяла недостает, так что ей приходится перелицовывать старый: потому и оказывается, что Троя трижды взята врагами по вине коня, и случаются другие вещи того же разбора, которые люди запоминают охотней всего, вместо того чтобы выучить что-то достойное.
— Так и сны, — подхватил Фортунат, — у одного человека часто повторяются, да и многим людям снятся похожие.
— В самом деле, брат Петр, — сказал госпиталий, — оставим-ка эти дурачества; расскажи нам, что ты помнишь о снах, кто их видел и что из этого выходило.
— Цари часто слушались своих снов в важных делах, — сказал келарь. — Когда Эней и Латин стояли ночью друг против друга, дожидаясь зари, чтобы начать бой, явившееся Латину местное божество убедило его принять троянцев как соседей и будущих помощников, Энея же отечественные боги убедили просить Латина дать троянцам поселиться, где они пожелают, и поутру, когда с обеих сторон начали строиться для битвы, пронеслась весть, что вожди принимаются за переговоры.
Полководцам сны указывают на успех или неудачу их предприятий или же остерегают от близкой опасности, так что Корнелий Сулла советовал ни на что не полагаться с такой уверенностью, как на то, что укажет ночью божество. Из-за этого-то могущества снов мы можем назвать многих, кто, владея всей вселенной, боялся ночи с ее видениями. На Юлия Цезаря в последние его годы нападал ужас во сне, и Август, если просыпался ночью, не оставался в темноте, но посылал за чтецами или сказочниками, чтобы близ него кто-то был; по весне он видел сны частые и страшные, но несбыточные, а из-за одного видения каждый год в один и тот же день просил милостыню у прохожих, протягивая пустую ладонь; что до Гая Цезаря, опоенного зельями, которые вместо любви посеяли в нем безумие, то он спал и мало и беспокойно, тревожимый то морскими призраками, которые вели с ним беседу, то другими видениями, отчего ночи напролет сидел на кровати или блуждал по дворцу в ожидании рассвета.
И частным людям бывают сны, касающиеся не только их собственных дел, но и государственных. Поэту Гельвию Цинне в ночь перед погребением Цезаря привиделось, что покойный зовет его на обед: он отказывается, Цезарь же настаивает и, взявши за руку, ведет его, испуганного и озирающегося, в какое-то место обширное и темное. От этого сна он пробудился среди ночи сам не свой, но утром, когда начались погребальные обряды, устыдился и вышел из дому. Толпа уже бушевала, громоздя скамьи и мечась по форуму с головнями; кто-то вымолвил имя Цинны, и оно пошло от одного к другому; его приняли за Корнелия Цинну, что был среди заговорщиков и совсем недавно поносил Цезаря на площади, — кинулись и разорвали на месте, а потом вздели его голову на копье и носили по улицам, хотя он не только не знал о заговоре, но был верный друг Цезарю до самой смерти. А Гаю Фаннию, писавшему книгу о тех, кого Нерон казнил или сослал, приснилось, что в комнату к нему, занятому литературными трудами, входит среди ночи Нерон, садится на кровать и читает первую книгу о своих преступлениях, за ней вторую и третью, а потом уходит; Фанний, устрашенный видением, заключил из него, что сколько Нерон прочел, столько он и успеет написать: так оно и вышло.
— Потому, — прибавил госпиталий, — иные предпочитали приглядывать за чужими сновидениями, зная, что во сне человек ведет себя как среди друзей за чашей и делает много такого, от чего стрезва бы удержался. При императоре Констанции состоял человек по имени Меркурий, бывший служителем стола, но главное свое дарование оказывавший в другом: умея выглядеть любому добрым приятелем, он приходил на пиршества, и, если кто рассказывал соседу о своих сновидениях, Меркурий запоминал это, сдабривал услышанное своим ядом и эту снедь подносил императору, не знавшему заботы важнее, чем о своей безопасности: отсюда происходили скорбные следствия, тяжелые обвинения, неправедные суды; когда же слух распространился, одни стали отрицать, что вообще спят, а другие — выражать сожаление, что не принадлежат к племени атлантов, о которых Плиний сообщает, что они не видят снов, как прочие люди, а еще не зовут друг друга по именам и проклинают солнце на восходе и на закате. Удивительно, как впору этому человеку пришлось его имя: как Киллений сновал меж мирами, единственный имея право пересекать грань между землей и адом, и входил безбоязненно к самому Плутону, так и этот, отойдя от царского стола, промышлял в области, куда никто не приносит с собой разума, и даже выходил из нее с добычей, словно со стигийских берегов удочку забрасывал.
Правду сказать, и царство, в которое он ходил на свою ловитву, куда как похоже на речные струи, до того все в нем зыбко. Цицерон ставит тех, кто ждет смысла от сновидений, рядом с теми, кто ищет счастья в броске костей: пусть и бывают у нас сны, что исходят от разума, однако сколь больше тех, что вызваны грузом не в пору принятой пищи, или телесною болью, или неудобством кровати, или соседством болота с его испарениями — все это так сдавит и разбередит яростную часть нашей природы, что она начнет бесноваться, как конь, язвимый слепнями, и порождать зрелища одно постыдней другого: там ты увидишь и совокупления с матерью, и убийства невинных, и другие дела, полные срама. Хорошо, когда люди приносят с собою в сновиденья оружие извне — как, например, Тиберий Цезарь, который, когда его просили во сне дать кому-то денег, благодаря своим познаниям в астрологии понял, что этот дух вызван к нему обманно, и велел казнить того человека, — однако по большей части люди входят в сон, словно из материнского чрева, нагими и ничего не понимающими, легкой добычей любому бедствию, которое их находит, и если выходят оттуда с честью, то лишь благодаря случаю, а не своей предприимчивости. Нотарий Альбертино Бертини, падуанец, однажды выбирал из разных авторов примечательные высказывания по вопросам морали, чтобы составить из них книгу и посвятить епископу, а когда утомился и заснул, ему привиделся Тит Ливий, коего нотарий тотчас узнал по огромному росту: хотя он не дорос до великана, чьи кости Флакк с Метеллом выкопали на Крите, но все-таки мог обрывать желуди с верхушки дуба, так что сразу было видно, что это человек из почтенной древности. Ливий ласково заговорил с ним и сказал: «Сер Альбертино, я пришел просить тебя, чтобы ты, когда проснешься, стал моим преемником и продолжил писать историю, ибо нет никого, кто обладал бы такими обширными сведениями и цветущим слогом; а чтобы ты не робел перед этой задачей и не вздумал, что она тебе не по плечу, я расскажу тебе, каких правил следует держаться в сочинении этого рода и чего надлежит избегать». Тут он поведал нотарию, что при изложении чьих-то замыслов следует дать понять, одобряешь ты их или нет, в рассказе о делах и их следствиях — как они совершались и были ли внушены благоразумием или безрассудством; когда выводишь человека, рассказать о его жизни в целом, а также о его предках, особенно если среди них есть люди знаменитые, — обновил ли он их славу или осквернил; писать следует плавным слогом, а не нестись, словно поток с горы, и всячески избегать тех выходок, какими тяжебщики стараются уязвить один другого, и еще много подобных вещей, полезных всякому, кто намерен, распустив паруса, дерзнуть в пучину общей памяти. Сер Альбертино впивал его речи словно губка, но только собрался спросить, каково ему на том свете и приняты ли там во внимание его заслуги, как вдруг у Ливия, сгоряча сделавшего резкое движение, скатилась голова и упала под ноги. Он быстро подобрал ее, надевать не стал, наскоро простившись, сказал, что придет позже, и с тем исчез. Сер Альбертино проснулся в чрезвычайном недоумении, порылся в своей постели, но нашел лишь куриную кость, занесенную кошкой с улицы, и наконец пришел к мысли, что под видом Ливия ему явился кто-то из мужей древности, павший в бою или казненный по приговору государства, дабы принудить сера Альбертино написать книгу с похвалою ему, однако по случайности не успел приступиться к своему делу. Серу Альбертино это было очень досадно. Возможно, если бы ему удалось дослушать, он и в самом деле писал бы историю лучше прочих — ведь это дело такой тяжести, что, как говорится, поручи его Еврисфей Геркулесу, уж верно заставил бы его отступить, так что совет человека опытного, тем более из таких краев, где все полно знаменитыми мужами, не был бы лишним; с другой стороны, дело было в октябре, а осенним снам доверять не принято, так что, возможно, в эту пору и наставления к историческому труду не следует принимать всерьез.
— Часто бывает, что один взгляд на хаос и мрачную бездну оживляет в человеке доблести и воспламеняет его дух, несмотря на недостаток силы, — сказал келарь. — Тому примером Марк Курций: когда на форуме расселась земля огромным зияньем и прорицатели велели пожертвовать этому месту самое ценное, что есть у римлян, Марк Курций, сочтя, что речь идет о доблести, сел с оружием на пышно убранного коня, разогнав смущенную толпу, бросился в провал, и пропасть сомкнулась.
— Ты ведь знаешь, что эту историю рассказывают и по-другому? — спросил госпиталий. — Однажды один монах из наших решил привести ее в пример того, чему можно поучиться у древних, и рассказал так, как ты; тогда другой возразил, что все было иначе — и пропасть-де открылась не на форуме, а в Саллюстиевом дворце, и валил-де из нее серный огонь и дурной воздух, от которого в городе зачалась чума, и прорицатели не говорили околичностей и не задавали загадок, но прямо велели сыскать среди римлян человека, чтобы по доброй воле бросился в бездну ради спасения народа; и что римляне приступились к кому-то старому, ленивому и никчемному и просили его отдать себя для города, они же за это осыплют его потомков богатством и будут числить среди первейшей знати, а тот отвечал, что не больно ему дорога слава потомства, если ради нее он должен вживе сойти в преисподнюю; коротко сказать, ни одного не нашлось в городе, кто был готов погибнуть, и тогда Квинт Квирин, правивший городом, собрал всех на сходку и сказал, что часто ради государства подвергался крайним опасностям в бою и если теперь другого нет, то он, владыка этого города, ради его избавления сойдет в пучину и послужит своей жене, детям и потомству; и, сев на коня, он бодро, словно на пир отправлялся, дал ему шпор и ринулся в пропасть: тогда вылетела оттуда какая-то птица вроде кукушки, и затворилась бездна, и остановился мор, римляне же помимо всего обещанного поставили Квирину памятник, который уцелел до сего дня и на который можно поглядеть каждому, чтобы убедиться, что дело было именно так, а не иначе — там ведь изображены и конь, и кукушка, и еще какой-то карлик, потому что оставалось немного меди; первый ему отвечал, и началась между ними перепалка, пока кто-то не сказал им, что если они и дальше будут в пустословии тратить время, отведенное для спасения души, у них будет случай сведать, как было на деле, от самих участников этой истории, на дне той пропасти, куда все они свалились; тут только наши братья отрезвели и отстали один от другого.
— Недавно я слышал историю, с которой твоя — как две родные сестры, — сказал келарь. — Было два человека, связанных долгой дружбой и любовью к учености, и, когда один занемог и был при смерти, другой взял с него клятву вернуться и рассказать, как ему там приходится. Тот обещал и выполнил: однажды среди ночи он явился тенью, черной, как уголь, и со вздохами и стонами сказал, что он водворен в аду, потому что хотя накануне смерти исповедался и причастился Святых Даров, но неохотно и по принуждению. Его товарищ, однако, допытывается, не довелось ли ему повидать там Вергилия. «Да вот как тебя, — отвечает ему покойник, — и каждый день: он там за его басни, а я за то, что любил их больше всего на свете». Тогда тот, заклиная святостью дружбы, велел спросить у Вергилия, что он имел в виду в таких-то двух стихах, и вернуться с ответом. Покойник согласился, но перед уходом, чтобы дать ему отведать от своего житья, тронул его лоб пальцем, омоченным капелькой своего пота. В назначенный срок он вернулся передать, что Вергилий поднял голову и обозвал его глупцом, но его товарища это уж не заботило: от одной капли адского пота, проникшей в его состав, как горячий нож в масло, он мучился неустанной мукой, извел все деньги на врачей и оставался неисцеленным. Потом, вылеченный святой водой, он навсегда оставил мирские забавы. Я, впрочем, не думаю, что так уж пагубны занятия мирской словесностью и что нельзя с разборчивостью почерпать из нее пользы; мне порукой тот из отцов, который назвал странствия Улисса непрестанной похвалой добродетели, и то предписание закона, что велит взять из гнезда птенцов, а мать отпустить, то есть внимать смыслу, не заботясь о букве.
На это госпиталий отвечал:
— Когда у падуанцев был подеста Альбицо Фьорези, большой любитель до забав всякого рода, в Тревизо был выстроен потешный замок, отменно защищенный беличьим мехом и тафтой, горностаем и пурпуром, красными балдахинами и лилльским сукном, из Падуи же приехали двенадцать дам, благородных, прекрасных и всей душой расположенных к таким играм, и разместились в замке, с девицами и служанками, дабы оборонять его без помощи мужчин, а чтобы охранить себя от натиска осаждающих, без промедления вздели на головы золотые венцы с хризолитами, жемчугами, топазами и смарагдами. Тогда другие дамы, коим назначено было осаждать этот чудесный замок, пустились на штурм, а осажденные отважно противились, причем с обеих сторон летели яблоки, финики, мускатные орехи, пирожки, груши и айва, розы, лилии и фиалки, склянки с бальзамом и розовой водой, амбра, камфара, кардамон, корица, гвоздика, и в этой схватке было показано много примеров мужества, меткости и стойкости в претерпении ран. Не только из Падуи, но также из Венеции явилось туда много мужей, с драгоценным стягом святого Марка, и немало дам, чтобы сделать честь собранию; а когда все насытились зрелищами и разъехались по домам, чтобы вспоминать и обсуждать бывшее, замок остался стоять, обнаженный от всякой красоты и забытый всеми, кто подле него тешился. На ту пору в харчевне неподалеку от этого места один человек с таким прилежанием угощал себя вином, что скоро оно предоставило ему ночлег, уложив замертво под стол. Тут его сотрапезникам пришло в голову, раздев его почти догола, оттащить в замок и предать воле Божией; они сделали это и ушли, жалея, что не увидят, как он очнется. Когда же он опамятовался и поднял голову, то, видя кругом лишь мрак с мокрыми балками и слыша запах гнили и собачий лай, доносящийся с площади, уверился, что умер в кабаке, нераскаянным, и попал туда, где награждается кончина подобного рода. Мысля так, он страшился шевельнуться, надеясь, что его не заметят, — когда же его страх возрос и превратился в нетерпение, он решился и наудачу заковылял по галереям, оскальзываясь на прелых яблоках, одной рукой вопрошая темноту, а другой прикрывая срам, словно древние сатирики, которые, как я читал, изображаются голыми, затем что благодаря им обнажаются все пороки; впрочем, сам я не могу этого утверждать, ибо никогда не видел Персия и Ювенала в наготе, а ты, дорогой Фортунат, если захочешь раздеть кого-нибудь из комических поэтов, знай, что от этого их поучения не выиграют; так вот, скитаясь по замку и всюду находя тление и заброшенность, он наконец был вынужден признать, что в этой плесневой громаде он содержится один. Не могу передать вам, какая в его душе поднялась досада от мысли, что он угодил сюда первый или же все остальные, кто хромал на ту же ногу, помилованы и выведены на волю, к вечному свету и благоуханиям. Он перебирал в сердце своих знакомых и находил, что они не менее его достойны здесь очутиться, а иные и много больше; он ссылал и казнил целыми кварталами, утоляясь правом на справедливость там, где его никто не оспорит, и вообще вел себя вопреки мнению тех, кто считает утешительным одиночество. Но, поскольку от судопроизводства его утроба лишь накалялась, он, почуяв близ себя окошко, высунулся из своей скорбной раковины и завопил во всю глотку. По случайности мимо проходил один из тех, кого он только что предавал всем пыткам вечности, и, услышав, что голос знакомый, поднял голову, пригляделся и спросил, что он там делает, а тот вместо ответа с удивлением вопрошал, почему он здесь, а не в обители блаженных. А когда его знакомец отвечал, что из обители блаженных его только что выгнали (и правда, он спустил все деньги, а в долг ему не давали), то наш человек, воспрянув духом, начал зазывать его, чтобы ничего не страшился и заходил сюда: тут-де места хватит на всех и жизнь полнее, чем снаружи. Но тот лишь махнул рукою да побрел домой, так что наш внутренний человек, без пользы забрасывавший свою удочку, остался в размышлениях, зачтется ли ему этот обман в лишнюю вину, если тут судят не по успеху, а по намерению, и насколько отягчил он свою участь, пытаясь ею поделиться. Я говорю это к тому, что человек и в аду может сделаться еще хуже, стоит отойти от него на минутку: таковы уж его правдолюбие и изобретательность.
— Люди монетного двора больше, чем кто-либо из мирян, осведомлены в богословских вопросах, — заметил госпиталий, — а все из-за их ремесла, поистине сходного с божественным. Посмотри на делателей фальшивых денег, коих было много в древности: они не сеяли, не жали, но, засевши в пещерах, посильно подражали природе: как она, взирая на идеи в божественном уме, чеканила разные виды всех вещей, так и они, глядя на одного Цезаря, чеканили его много, наполняя мир славою человека, который, будь его воля, вынул бы их из глубины и повесил на высоте, и воздавая ему все, что должны Богу, то есть любовь и пылкое поклонение.
— Ты же знаешь, чем кончается злоупотребление чужой печатью, — отвечал келарь. — Всякий, кто берется за это, рано или поздно попадет в свою ловушку. Когда погиб Марк Марцелл и его кольцо досталось Ганнибалу, тот сочинил от имени покойного письмо в Салапию: он-де ночью будет к ним, так пусть стоят наготове, и запечатал его консульской печаткой. Ночью он подошел к городу, пустив впереди перебежчиков, одетых по-римски; они будят стражу, говоря, что консул прибыл, и те суетятся подле ворот, подымая решетку. Едва проход открылся, перебежчики пускаются в город, и, чуть вошло шесть сотен, канат отпущен, решетка падает, и на них наваливаются салапийцы, благовременно извещенные о гибели Марцелла, меж тем как другие, взойдя на стены, камнями и дротами отгоняют Ганнибала, попавшегося на свое же лукавство.
— Это напомнило мне одну историю при осаде Фаэнцы, — сказал госпиталий. — Надеюсь, ты не сочтешь ее неуместной, ибо она касается богословских вопросов и трактует их с подобающим уважением. Император, как я говорил, велел приискать ему другого цирюльника, поскольку тот, что у него был, взял Фаэнцу при помощи полотенца и бритвы, а императору это не понравилось. И вот, когда новый цирюльник был найден и взялся за свое дело, император, чтобы скоротать время, спросил, что в лагере думают о его деньгах: он ведь стоял под Фаэнцей так долго, что уже заложил свои драгоценности и посуду и наконец придумал выдавать рыцарям и поставщикам свое изображение, оттиснутое на коже, велев принимать эти оттиски наравне с золотой монетой. «Сильно ли возмущаются этим новшеством?» — спросил император. «По правде говоря, — отвечал цирюльник, — есть такие, кто боится, как бы их не надули с этими деньгами, но больше тех, кто готов всю свою кожу подставить, чтоб ее испестрили такой печатью, лишь бы потом ее обменять на золотые, как им было обещано; что до людей благоразумных, то они говорят, что императорский лик на клочке кожи — все равно что сила Божия в сотворенных вещах и что надобно смотреть не на простоту вещества, но на могущество власти, которая из чего угодно может сделать золото, и не прекословить ей, но во всем слушаться, как тот пистойец, которому явилась Святая Троица». Император говорит: «Я не слышал об этом; расскажи, как вышло дело». — «Случилось все так, — начинает цирюльник. — Один пистойец, хорошего рода, но смолоду склонный к воровству и потасовкам, с охотой входил в любое бесчестье, какие в его городе никогда не иссякают, принося своему отцу лишь горести и слезы, и наконец, сговорившись с еще несколькими молодцами того же разбора, однажды ночью вошел к святому Зенону отнюдь не ради молитвы. А когда они сбыли с рук серебряные столы, ризы и прочее, что могли вынести из Божьей церкви, этот человек рассудил за лучшее покинуть родной город, ибо по своей скромности тяготился избытком внимания, и направить свои стопы куда-нибудь, где они еще не наследили; решившись на это, он раздобыл одеяние, в каком ходят братья-минориты, и пустился по дорогам искать лучшей доли. Идет он так, ни о чем не печалясь, и вот встречает еще двоих монахов и прибивается к ним, говоря, что нет ничего лучше доброго общества. Солнце уже клонится, и наконец они решают, что время для трапезы, однако у них ни крошки с собой нет. Один монах говорит: „Не печальтесь, братья; я скажу вам вот что. На крайнем западе земли, в ливийском краю, стоит яблоня с прекрасными, сочными яблоками, кои охраняет бессонный дракон. Мне, недостойному, дан Святой Троицей такой дар, что я могу духом перенестись туда и усыпить дракона за то время, какое требуется, чтобы прочесть ‘Отче наш‘”. С этими словами монах усаживается на землю и закрывает глаза. Они подождали, сколько было сказано, а потом другой монах говорит: „Думаю, он уже управился; а теперь знай, что мне дан Святой Троицей такой дар, что я могу перенестись в ливийскую землю, сорвать эти яблоки и вернуться с ними сюда, и скорее, чем ты прочтешь ‘Отче наш‘”. Сказавши это, он устраивается рядом с первым и тем же манером смежает очи, и глядь — подле него появляются три прекрасных яблока. Видя это, пистойец говорит сам себе: „Ну, я-то знаю, какой у меня дар”, берет яблоки и съедает одно за другим все три. Вскоре монахи зашевелились, протирая глаза, и начали спрашивать у пистойца, что случилось и где их яблоки. Тот в ответ: „Братья, пока вы были в Ливии, а я дожидался вашего возвращения, со мной, недостойным, произошло великое чудо. Прямо на этой обочине, где вы сидите, явилась во всей славе Святая Троица. Я распростерся на земле в великом трепете и страхе, а Она промолвила: ‘По совести говоря, эти яблоки принадлежат Мне‘. Взяла их и исчезла, будто ее и не было. Так вот все и случилось, по истинной правде, как я вам рассказываю”. — „Так ты видел Святую Троицу? — спрашивают монахи. — Скажи нам, какова Она?” — „Братья, я вам скажу, — отвечает пистойец, — Она такова, что описать это невозможно”. Тут монахи уверились, что он подлинно видел Святую Троицу, и сказали ему, чтобы он дальше шел один, ибо они не считают себя достойными идти с ним; но пистойец их уломал, сказав, что они нужны ему ради смирения, и они пошли втроем дальше. Вот так и здесь: тот, благодаря кому мы богаты всем, чем богаты, волен забрать свои дары, когда ему вздумается». Император дослушал его, а когда бритье закончилось, велел найти ему другого цирюльника: «Ибо Святая Троица, — прибавил он, — взяла бы одно яблоко, а я не хочу, чтобы меня, верного сына и защитника Церкви, касался нечестивец, проповедающий троебожие».
— Это правда, — сказал келарь, — что часто нас вводит в соблазн видимая сторона вещей; но одно дело, когда это вызвано случайностью, другое — когда умыслом, и на то нам и дан разум, чтобы противиться чувствам. Когда прибыли в Антиохию императорские слуги, дабы отыскать и казнить всех магов, Симон, досадуя на тех, кто чтил его, как бога, а потом отошел от него, придал свои черты Фаустиниану, словно воск запечатав, чтобы он был вместо Симона схвачен и убит, сам же спешно ушел из тех краев. Когда Фаустиниан пришел к апостолу Петру и своим сыновьям, ужаснулись сыновья, видя лицо Симона, но слыша отчий голос: отбегали прочь от него и проклинали, он же стенал и оплакивал себя. Один Петр, видя природное его обличье, сказал его сыновьям: «Что бежите и проклинаете отца своего?» — а ему самому: «Не печалься; выйди на торжище и, обратившись к людям как Симон маг, обличи все клеветы, которые он возвел на меня, называя чародеем и человекоубийцею; потом приду я, чужое лицо с тебя совлеку и верну собственное; верь мне». Так оно и сделалось, к посрамлению мага и нашей веры прославлению.
— Когда я слушаю твои похвалы разуму, — сказал госпиталий, — то думаю вот о чем. Из благ, сущих в мире, это едва ли не единственное, которое не рождает зависти, ибо каждый доволен собственным, а предложи ему заимствоваться чем-нибудь у соседа, при условии, что тот не заметит пропажи, разум, я полагаю, будет последним, чего ему захочется. Если бы меня спросили, каково определение разума, я, наблюдая эту удивительную особенность, сказал бы: это благо, которое не вызывает у окружающих убеждения, что человек, им наделенный, благоденствует. А поскольку зависть — чувство низкое, нам следует лишь желать, чтобы разум и впредь оставался вещью, свободной от досаждений этого рода; но в остальном я не вижу особых поводов радоваться. Есть в Риме дворец Корнутов, то есть Рогатых, высокий и пространный, а по стенам множество изображений и все с рогами, даже и Юпитер среди прочих. Говорят, в семействе Корнутов, построивших этот дворец, были мужи великие и славные, но надменные и суровые в отношении и врагов и граждан, оттого и получившие свое прозвище. Вот люди, пожелавшие, чтобы коли они считаются рогатыми, так пускай весь мир будет рогат с ними вместе: они приложили все свое остроумие, чтобы добиться этого, и ждут, когда ты, брат Петр, их похвалишь.
— Погоди-ка, — сказал келарь. — Из этого семейства тот Корнут, что учил философии поэта Персия, «на Сократово лоно приняв его нежные лета», и, получив по завещанию все его имение, отказался от денег, но взял библиотеку? Корнут, сосланный на остров за то, что, когда Нерон замыслил поэму о деяниях римлян и спросил совета у людей, прославленных ученостью, все наперебой увещевали его сочинить четыреста книг и один Корнут сказал, что такой громады никто читать не будет, когда же ему возразили, что Хрисипп, коим он восхищается, сочинил и того больше, он отвечал: «Эти книги помогают человеку жить достойно?» Не может быть, чтобы он у себя в доме допустил такую нелепость.
— Точно так, — отвечал госпиталий, — тот самый, что обвинил в бесстыдстве Вергилия, когда тот описывает супружеский одр Вулкана; а ты не думал, кстати, почему философы, стоило им получить в свои руки верховную власть, правили жесточе других тиранов? Тому свидетельством и Критий, Сократов питомец, тяжелой рукой властвовавший над афинянами, и Аристион, искавший убийствами услужить Митридату, и ученики Пифагора в Италии.
— Не стоит во всем винить философов, — отвечал келарь. — Когда народ, как говорится, от дурных виночерпиев вкусит неразбавленной свободы, то начинает ненавидеть должностных лиц, если они не потворствуют ему во всякой прихоти, преследовать и обвинять, называя тиранами и душегубцами; а для философов, держащих власть, это народное своеволие как для разума — гнев, сладострастие или иной мятеж души, он подавляет его сурово по своей царственной природе.
— Пусть так, — сказал госпиталий, — народ не без греха; пусть даже его развращенность — вина не философов, а каких-то людей в прошлом, которые умерли и отошли на суд Божий, потому мы не станем о них говорить; но все же заметь две вещи. Часто доблесть имеет своим спутником высокомерие, а победить его тем сложнее, что оно мешает человеку взглянуть на себя; кроме того, от своей философской выучки они усвоили стремление во всем следовать непреложным законам, будь то в рассуждении или в поведении, и стали относиться к милости как к уступке случайности, и эта тяга к справедливости, соединившись с высокомерием, и принесла в их правление ту жестокость, о которой сетуют подвластные и сообщают летописцы.
— Похоже, ты хочешь стать судьею над судьями, — сказал келарь.
— Ну уж нет, — отвечал госпиталий. — «Пусть боги даруют мне более достойное намерение», как говорится; я лишь хочу заметить, что разум — вроде крепости, в которой из башни видно не только все то, что принадлежит ее владельцу, но еще и много чужого, и что он не мог бы придумать для себя занятия лучше, чем ежечасно напоминать себе о своих границах; но когда люди, забыв себя, занимаются всем прочим, то есть спешат победить его и предписать условия мира, которые у них зовутся законами разума, они проводят жизнь в нелепых и прискорбных распрях, коими омрачаются прекрасные сады, а свою собственную комнату забывают и запускают до такой степени, что на порог боязно стать.
Келарь сказал:
— Луций Геллий, приехав проконсулом в Афины, собрал у себя философов и призвал их прекратить тяжбы о том, кто лучше понимает мир, обещая им свое содействие, если они придут к какому-нибудь согласию. Ты же не думаешь, что это разумное предложение и что афинским философам следовало его принять?
— Нет, не думаю, — отвечал госпиталий, — но лучше бы они блюли себя и береглись доводить свой ум до такого состояния, о котором сказал Эпиктет: «Если ты поместишь эти вещи в свое разумение, они погибнут или сгниют». Иные считают, что хорошая мысль хороша вне зависимости от того, кем высказана, но когда такая мысль обнаруживает себя среди побуждений лицемерия, внушений честолюбия и всех «пагубных плодов ночи», она по праву может сказать о себе, как Мильоре дельи Абати, когда гнал сотню пленных свиней из замка Гресса: «Видит Бог, бывал я и в лучшем обществе».
— Пусть так, — отвечал келарь, — это все равно что обсуждать, что такое Матреев зверь, или заниматься чем-то подобным.
— А что это за зверь? — спросил Фортунат.
— Один шут из Александрии, любимец греков и римлян, — отвечал госпиталий, — уверял, что держит у себя дома некоего зверя, который сам себя поедает, но никому не давал на него поглядеть.
— Да ведь так изображают время! — воскликнул Фортунат. — Это змей в правой руке Сатурна, пожирающий свой хвост, потому что год возвращается к своему началу и снедает все, что сам породил.
— Спору нет, — отвечал госпиталий, — да только вряд ли он держал у себя дома время, да еще и хвалился этим, ведь это добро у всех есть: разве что в одной комнате у него было вчера, а в другой сегодня, чтобы там давать взаймы, а тут получать проценты: это, я думаю, понравилось бы флорентинцам, они ведь любители давать в рост.
— Мне кажется, — молвил келарь, — он таким образом насмехался над своими пороками, ибо многие из них пожирают сами себя: таково, например, честолюбие, заставляющее человека ежедневно унижаться, ища приязни у народа или уважения у тех, к кому он сам его не питает; таково и скопидомство, в чьих руках гибнет все накопленное, не имея себе выхода, и многое другое, чему примеры каждый без труда вспомнит.
— Или же, — прибавил госпиталий, — он смеялся над своей привычкой грызть ногти и бороду, а может, просто дурачил публику, превращая ее в таких же зверей, ибо они, пытаясь осилить эту загадку, бесплодно тратили время, кроме которого у них ничего нет, да и мы с вами занимаемся точно тем же. Когда люди охладеют к его рассказам, он придумает себе другого зверя, который, допустим, сам себя переносит через лужу, и будет пробавляться этим зверинцем до старости лет.
— Иной раз с этим лучше справляться самому, чем ждать, когда тебе помогут перебраться, — сказал келарь. — Был один рыцарь, знатный и благоразумный, мантуанец родом, в которого влюбилась сестра Эццелино да Романо, не привыкшая, чтобы ей отказывали, и велела ему проникнуть к ней ночью через калитку подле дворцовой кухни. И, так как на всю улицу разлилась гнусная свиная топь, рыцарь приказал одному из слуг перенести его до самой двери, у которой его встречала дама. Они проделывали это не раз к обоюдному удовольствию, а потом об этом проведал Эццелино и присоединился к их забаве по-своему: однажды ввечеру он переоделся слугою и, встретив рыцаря в условном месте на краю лужи, подставил ему плечи и перенес к сестре, а потом и обратно. После этого он открылся ему и сказал: «Ну, будет; впредь не ходи за грязными делами по грязным местам». Рыцарь, узнав, что он, как Иона, катался по морю на великой рыбе, смиренно просил его простить и обещал никогда больше здесь не появляться. Говорят, правда, что потом Эццелино все же убил его, но я слышал от неаполитанцев, что он жив и служит королю Карлу; сестру же Эццелино выдал за мессера Эмерьо из Браганцы, каковой брак не подарил ни ей стыдливости, ни ему благоденства.
— Брат Петр, — сказал госпиталий, — ты, верно, меня осудишь, но твоя история напомнила мне один случай, в котором участвовал я сам; и хотя это последнее дело — перескакивать от рассказа к рассказу только потому, что одно напоминает другое, но я все-таки поведаю об этом, потому что не знаю, когда еще скворцы или что-то другое заставят нас беседовать, а история, правду сказать, хороша, и мне было бы жаль давиться ею в молчании, как пифагорейцы — своей мальвой.
— Если твой рассказ так же хорош, как его вступление, — отвечал келарь, — никто тебя не попрекнет; рассказывай, не медли.
— Так вот, — начал госпиталий, — Андреа Скинелли, имолезец, человек ученый, хотел сочинить книгу, собрав в ней примеры женской порочности, дабы предостеречь тех, кто по молодости и неопытности не знает, чего ждать от женщин, и позабавить тех, кто об этом осведомлен, и одно его останавливало, что он искал, чем скрепить все эти истории, затем что камень лучше смотрится в искусной оправе, и никак не мог найти. Я сказал ему: «Чего же проще? Ты ведь помнишь историю прекрасной Иммы и ее возлюбленного. Эйнгард, капеллан и нотарий императора Карла, был любим многими в царском чертоге за добрый нрав, учтивость и веселость, но Имма, дочь императора, просватанная за короля греков, любила его более всех. День изо дня любовь их возрастала, хотя и сковывал ее страх прогневить владыку, однако настырная любовь все одолевает, как сказал Вергилий, и вот однажды ночью нотарий прокрался к ее двери и тихонько постучал, говоря, что пришел с порученьем от государя. Оставшись наедине с девой, он пустился в обычные шутки, объятья, поцелуи, и между ними случилось все, чему следовало; а пред зарею, когда ему надо было уходить, они выглянули на двор и увидели, что за ночь выпал глубокий снег и что стоит ему выйти, как следы мужских ног его выдадут. В тревоге и страхе из-за того, что натворили, они отступили от дверей и задумались, и вот прекрасная девица, коей любовь придала отваги, велела, чтоб нотарий взобрался ей на спину, она же отнесет его к его жилищу, покуда заря не забрезжила, и воротится по своему следу. Эйнгард, делать нечего, согласился, и Имма взвалила его на закорки и пошла, качаясь под тяжестью. Вот тебе, дорогой мой, оправа, которую ты ищешь: представь, что нотарий, чтобы развлечь свою подругу, рассказывает ей, сидя у нее на шее, прекрасные и поучительные истории о женских нравах: начни с их лукавства, коим они уловляют нашу свободу в сети своей красоты, умножая ее притираньями и красками, превращая черные волосы в золотистые, то собирая их в косу, то рассыпая по плечам: тут вставь Алкивиаду, прекраснейшую из блудниц, поглядеть на которую привели Сократа ученики, а он молвил: «Если бы кто имел такие глаза, чтобы заглянуть в ее недра, тому она, прекрасная на поверхности, показалась бы безобразней некуда». Дальше помяни тысячу гнусных страстей, коим они привержены, распри на супружеском ложе, притворную робость, бесстыдную отвагу, изученное искусство лжи, спесь в богатстве, строптивость в бедности, жадность, завистливость, сумасбродство и сплетни; обратись к Писанию и помяни Еву, нашего изгнания виновницу, Иродиаду, Иоаннову погубительницу, Самсона сильнейшего, женою погубленного, Соломона мудрейшего, в службу идолам совращенного, Иосифа в темнице, Давида во грехе; потом разверни греческую и римскую древность и выведи Тезея, на свою беду поверившего жене, изобрази ту ночь, когда Мирра обесчестила отеческое ложе, и ту, когда лемносский гнев себя прославил».
— Пусть не забудет и Мессалину, — вставил келарь, — как она, испробовав все в своей разнузданности, устраивает во дворце сбор винограда: его жмут в давильнях, переполняются чаны, женщины скачут, как исступленные, в звериных шкурах, и сама она подает первый знак к веселью, а кто-то из ее сотоварищей взбирается на дерево и, когда его спрашивают, что видно, отвечает, что от Остии надвигается большая гроза.
— Слезай, брат Петр, слезай немедленно, — откликнулся госпиталий, — Имма двоих не вынесет; там и без тебя нелегко. Так вот, «не забудь и злосчастную Элиссу, сказал я ему, и Елену, причину гибели царств, и всех, чья печень была ненасытней лернейской гидры: думаю, ты успеешь перебрать не меньше трех дюжин, пока Имма доберется до урочного места, — ведь ноша у нее тяжелая и снег глубокий. А если этого тебе покажется мало, то вспомни, что император Карл по Божьей воле проводил ту ночь без сна и, поднявшись до рассвета, поглядел из окна и увидел свою возлюбленную дочь под ее поклажей. Изобрази, как он, то изумленьем, то печалью волнуемый, при мысли, что не без Божьего участия совершается это дело, сдерживает себя и смотрит на все в молчании; не упусти и то, как он приводит себе на память Пенелопу, Алкиону, Эвадну и всех жен, что в былые века прославили себя верностью, стойкостью и благоразумием; опиши это, как ты умеешь, и будь уверен, что твоя книга пожнет положенную известность, то есть скучную брань и стыдную похвалу, разделив участь тех, о ком в ней будет написано». Так я сказал ему, но не знаю, убедил или нет: до сих пор не слышно, чтобы его книга явилась на люди.
— Еще бы, — отвечал келарь, — ты же высмеял его работу, посеял в нем сомнение, махнул хвостом над его морем, и оно возмутилось.
— Если и так, я избавил его от пустых мучений, — возразил госпиталий. — Представь, что он вдался бы в исследование своих историй, чтобы установить, что там случилось на самом деле: попадись ему, к примеру, Секст Кондиан с его головами, это было бы похуже и лернейской гидры.
— Это кто такой? — спросил келарь.
— Секст Кондиан был сыном прославленного полководца Максима, — сказал госпиталий. — Услышав, что отец его казнен по приказу императора, он не стал ждать своей участи, а набрал в рот заячьей крови и сел на коня. Дело, как замечают историки, было в Сирии.
— А это почему-то важно? — спросил Фортунат.
— Вот уж не знаю, — отозвался госпиталий. — Может, в Сирии такая пропасть зайцев, что их можно зачерпывать, высунув руку из окна, или же это потому, что сирийцы славились особенным легковерием; я склоняюсь к последнему из-за истории, которую слышал от аретинцев. Один брат-минорит шел однажды пустынной местностью близ Борго ди Сан Сеполькро и заночевал в каких-то развалинах, а когда было к полночи, туда явились два сильных беса. Один был неустанным пахарем сирийских краев, где он входил и в христианские, и в языческие сердца, как в ворота Акры, и возделывал их в поте лица, уповая на богатый урожай, а другой жительствовал в Падуе и приложил много усилий к тому, чтобы Баккильоне впадала прямиком в Ахеронт. Они заспорили, кто из них преимуществует во славе, и разгорелись до ожесточения: сириец исчислял имена мужей, наследовавших вечную погибель благодаря его расторопности, и городов, обращенных его рачением в развалины, падуанец же не отставал, ставя себе в заслугу жизнь и деяния тех, о ком пишут в хрониках, а об успехах своего товарища отзывался, как Тит Фламинин: «Это-де все сирийцы». — «Без толку все наши споры и доводы, — сказал один. — Этак мы ни до чего не добьемся, лишь вконец разругаемся; нужен кто-то, кому мы могли бы доверить нашу тяжбу». — «Нет ничего проще, — отвечал другой. — Вон там в углу прячется минорит, делая вид, что сон его сморил: вытянем его, пока он не помер от страха, и пускай судит меж нами по справедливости». Мигом они, как карася, выдернули минорита из камней, в которых он скорчился: видя перед собой горящие глаза и клыки хуже кабаньих, он уже вручил свою душу Господу, однако бесы завели с ним, как умели, учтивый разговор, прося пособить их затруднению. Тогда он приободрился и велел им отчитаться в своих делах по совести, ничего важного не упуская и не присчитывая, а сам между тем ломал голову, как ему ублаготворить обоих, ибо, если он присудит победу одному, другой его не помилует. Когда бесы закончили, горделиво поглядывая друг на друга, он возвысил голос и начал так: «Трудно мне, братья, выбрать между вами достойнейшего, ибо все, что я услышал, это подлинное сокровище славы, и немудрено, что ваши сердца так к нему привязаны. Сердца же у всех разные, и мудрый человек судит о поступках не как лавочник о флорине, но берет в рассуждение также и нрав сотворившего. Справедливо мыслил об этом тот из ваших, что явился блаженному Макарию с полной пазухой бутылочек, приговаривая: „Вкус несу братьям: кому одно не понравится, предложу другое, пока не потрафлю”. К чему одного влечет природная склонность, другой совершает, одолевая в себе неохоту; где один побеждает лишь обстоятельства, другой — еще и себя самого, и оттого выходит, что для одного великую победу составляет то, в чем другой не видит ни труда, ни занимательности. Вот и вашим деяниям нет судьи, кроме вас самих, ибо никто не знает чужого сердца, а всех менее я, смиренный и невежественный минорит; я знаю лишь то, что нет ничего прекраснее, как жить братьям в ладу, ибо согласием малые дела возрастают, а раздором великие рушатся». Так он говорил, ибо страх умножал в нем красноречие, а бесы слушали со вниманием, наклоня голову, как вдруг падуанец подскочил со словами, что надобно ему спешить, ибо он слышит, что без его совета мессер Анседизио не сладит с семейством Перага, а потом он завернет в Педевенду разжечь огни на замковых зубцах, чтобы тем, что стоят дозором у ворот Альтинате, было о чем чесать языки. Сириец сказал, что, коли так, у него тоже есть дела, и, снявшись с места, помчался в земли язычников, а минорит, оставшись один, давай Бог ноги из этого места, впервые благословляя людей, больше думающих о своей дратве и шиле, чем о его проповеди.
— Вот пример того, — сказал келарь, — сколь многое может речь, когда она не ищет истины, а применяется к человеку, ибо он больше всего любит свои мнения. Сын покойного императора, германский король, против его воли примкнул к ломбардцам, и император пошел на него, захватил в плен и долго держал в оковах, а когда его переводили из одного замка в другой, он от тоски бросился в пропасть и погиб. На его похороны собрались князья, бароны, рыцари и городские магистраты, а брат Лука из Апулии, из ордена братьев-миноритов, произносил над гробом проповедь по апулийскому обычаю. Он взял тему из книги Бытия: «И простер Авраам руку, и взял нож, заклать сына своего», и ученые люди, бывшие там, решили, что он скажет такое, что император снесет ему голову; однако он произнес столь прекрасную похвалу правосудию, что его проповедь хвалили перед императором, и он пожелал ее иметь.
— Да, можно сказать, чем тоньше кто-нибудь разбирается в людских мнениях и пристрастиях, тем прекрасней его проповеди, — сказал госпиталий. — В одну обитель к миноритам два крестьянина привели третьего, своего приятеля, одержимого бесом, и лектор, поглядев на него, молвил: «Кажется мне, никакой это не бес, а просто человек, который за всю жизнь не видал никого умней коровы и теперь мелет невесть что». Слово за слово, и он так раздразнил беса, что тот, обратившись к минориту, спросил, чем он может удостоверить свое присутствие. Тот велел ему произнести речь о справедливости, да по всем правилам, если хочет, чтобы ему поверили, и бес немедля начал на отменной латыни речь в похвалу справедливости, с примерами и сентенциями, только вчера ночевавшими у Катона и Валерия Максима, и с кое-какими прибавлениями из собственного опыта, а потом повернул стяги в обратную сторону, как Карнеад перед римлянами, набросившись с порицаниями на все то, что прежде восхвалял. Словом, это было так блистательно, что в обители не слыхали подобного, однако лектор поймал беса на ошибке в спряжении и начал потешаться над ним, а бес, раздосадованный, отвечал ему: «Попробовал бы ты, монах, ворочать толстым языком этого парня, не приученного ни к чему изящному, — мне тут тяжелее, чем ослу на мельнице»; но все-таки, смущенный насмешками, он ослабел и поддался заклинательным молитвам, а ведь прежде держался цепко в своей сельской обители. Но, пока мы занимаемся проповедями, Секст Кондиан все еще сидит на коне, набрав полон рот заячьей крови, и я не думаю, что даже в Сирии такое времяпрепровождение считается занимательным.
— Так хлестни его коня, и пусть скачет, куда ему надобно, — сказал келарь, — потому что наша беседа не тронется с места, пока он не уедет отсюда.
— Охотно, — сказал госпиталий. — Так вот, юноша сел на коня, поскакал и нарочно упал с него, извергнув изо рта чужую кровь; его подняли и отнесли в дом, словно умирающего, потом он исчез, а в гроб вместо него положили баранью тушу. Впоследствии он, меняя одежду, скитался, нигде подолгу не задерживаясь, когда же тайна разгласилась — ведь молве достанет и одного болтливого, — учинен был тщательный розыск, и много людей погибло: одни — за то, что были похожи на него, другие — по обвинению в сообщничестве, иные же потому, что никогда его не видали, зато владели большим богатством. В Рим много раз привозили то одну, то другую голову, якобы принадлежащую ему, и каждая новая лишь разжигала рвение, ибо в том, что он умер, рождал сомнение избыток доказательств. Впрочем, это принесло Сирии новую славу, ибо, производившая бальзам, нард, багрец и фиги, она теперь стала матерью и житницей голов Секста Кондиана, в чем ни одна провинция не могла с ней соперничать.
А если бы наш Андреа Скинелли, имолезец, превыше всего ставящий истину, набрел бы на этого человека, что озаботился спрятать свою настоящую голову в дюжине мнимых, — что бы он сказал о нем? Сравнил бы его с Энеем, у которого много могил, хотя его тело так и не нашли? Или написал бы: «Случайность отняла у Октавиана голову Брута, случайность же дала в избытке голов Кондиана тем, кто их искал»? Это прекрасно, но, по совести, глядя, как на месте отрубленных голов отрастают новые, он должен был бы признать, что ни погребальный факел истории, ни полночная лампада риторики не освещают для него судьбу Кондиана и что если полагаться лишь на то, что твердо установлено, то, может, Кондиан жив и по сию пору.
— И это в том случае, если он честен и пользуется уместными средствами; но представь, что историк домогается не истины, а чего-то другого и что его средства не так хороши. У одного из древних я читал про историков, воспевавших поход императора Марка против парфян. Когда он собирался на войну, то был обступлен толпою философов, умолявших, чтобы он не вверял себя случайностям похода и сечи, прежде чем изложит все возвышенное и сокровенное, что он познал в своих занятиях. Вследствие этого Марк несколько дней читал лекции римскому народу, рассказывая, что без добродетели нельзя быть счастливым, людям, для которых стать добродетельными значило бы умереть с голоду; что все грехи единообразны и кто украдет мякину столь же виновен, как укравший золото, — людям, которые с великой охотой согласились бы украсть золото и понести наказание как за мякину; что наша душа гибнет с телом, однако следует добиваться вечной славы, — людям, которые с таким усердием старались прожить скрытно, что сами от себя утаили существование своей души. Так вот, историки, взявшиеся описать этот поход, в большинстве вели себя как люди, которым не хватило чемерицы в час, когда она была им особенно нужна. Один, я помню, призвал Муз, прося принять участие в его труде, но, кажется, они под каким-то предлогом уклонились; потом он сравнил императора с Ахиллом, воздал хвалу своей родине, укоряя Гомера, который этим пренебрег, и сделал еще множество вещей столь же прекрасных и идущих к делу. Другой, ревностно подражая древним, делает своим героем чуму, следит за всеми ее путешествиями и бросает императоров и царей, лишь дойдет слух, что с чумой что-то случилось: с удивительной трогательностью он заботится о ней, и это делает честь его душевным свойствам. Третий был философ и написал историю из одних силлогизмов, считая, что таким образом прославляет Марка и его философские занятия; иной потерялся в описаниях, иной — в отступлениях; один сочинил вступление длинней всего повествования, другой счел Парфию страной, где можно поселить свои знания об исседонах, аримаспах и всем, за что его в школе били по пальцам; и если бы бедный император Марк, по его выражению, настолько плохо почитал богов, что они заставили его читать все это, он ни за что не мог бы уразуметь, что собой представлял его поход, как начался и чем кончился.
— Ты говоришь: если они хотят не истины, а чего-то другого, — сказал келарь. — Чего же, по-твоему, хотеть историкам?
— Посмотри, брат Петр, — отвечал госпиталий, — с каким намерением брались за сочинение истории те, чьи труды дошли до нас в неколебимой славе, а потом сравни их с нынешними. Плинию явился во сне Друз Нерон, славно воевавший с германцами и умерший в их землях, с просьбой беречь его память и спасти ее от забвения. Другому по смерти императора Севера приснилось римское войско на большой равнине и Север на высоком холме, беседующий с воинами; завидев его, скромно ставшего в задних рядах, Север обратился к нему по имени и сказал: «Подойди поближе, чтобы в точности узнать и описать все, что здесь говорится и делается». Так это было у древних, понимавших высокое достоинство своих занятий. Наши же, держа в уме, что судебная речь и история равно имеют предметом прошедшее время, делают из этого неверные выводы, превращая историю в нескончаемую тяжбу и отмщая за обиды, которые им кажутся своими. Даже справедливость — не такая добродетель, чтобы везде выглядеть уместно, особенно когда она не берет себе в спутники благоразумие.
Но пусть даже они добросовестны — сами они свидетели почти ничему, а тот, кто вынужден питаться слухами, неизбежно потерпит поражение, стремясь отделить истинное от возможного и исследовать причины заблуждений. У Гульельмо ди Ариберто из Червии был старинный саркофаг, невесть откуда взятый, в котором он хотел быть похороненным. Когда срок пришел, мессер Гульельмо был положен в гроб по своему желанию. Однажды пришли в город по делам селяне, его знакомцы, и напоследок решили с ним повидаться. Вот стоят они и разглядывают саркофаг, а он был украшен подвигами Геркулеса. Битва с гигантами, эриманфский вепрь и схождение в ад их не удивили, потому что у них в деревне все было такое же, а свиньи еще и покрупнее; но потом они добрались до лернейской гидры и никак не могли взять в толк, когда это с мессером Гульельмо случилось такое. «Помните, он ездил в Модену? — сказал один. — Так, верно, по дороге это и вышло». Остальные с ним согласились, что по дороге в Модену и не то может быть, а мессер Гульельмо молодец. Потом они перебрались в Стимфал, «медью звенящий», поглядели на разлетающихся птиц и похвалили мессера Гульельмо, что он так славно разделался со скворцами: наперед зарекутся обклевывать его виноградники. Наглядевшись досыта, они отправились домой, и с тех пор у них в деревне мессер Гульельмо славится как человек, совершивший много чудесного со скворцами и дорогой на Модену, и если они перед дальним странствием заказывают ему молебны, то ничего удивительного в этом нет.
— Прискорбная история, — сказал келарь.
— А ведь ни мессер Гульельмо, ни селяне не намеревались морочить другим головы, — заметил госпиталий. — Что же бывает, если попадется человек даже не злокозненный, а просто смешливый? Портной Таддео Дзамба был из тех людей, которые для справедливости Божией не представляют ни интереса, ни затруднений, зато для милосердия открывают широкое поле. Однажды в постный день он сидел у себя дома и ел куриную ногу, как вдруг в дверях заслышался голос его приятеля, Симоне Боници, спрашивавшего, дома ли он. Портной подумал: «Вот некстати! Конечно, я ем для Господа, как заповедали апостолы, но Симоне человек неподатливый и ему не объяснишь, какими прекрасными мыслями наполняет меня эта курица, а ведь он в свойстве с епископским секретарем: как бы мне не вышло худа». Он схватил вяленую рыбу, валявшуюся на столе, и, прикрыв ею тарелку, постарался придать своей трапезе намек на благопристойность. Симоне, однако, был хоть глупец, но приметливый и, завидев курью ногу, высунувшуюся из-под рыбьего хвоста, спросил: «Что это ты, друг мой, как будто ешь то, что не подобает? Я не верю своим глазам». Тогда Таддео призвал на помощь всю свою сообразительность и, напустив на себя важный вид, молвил: «Ты, Симоне, по случайности увидел вещи, которые не предназначались ни твоему зрению, ни чьему-либо еще, и я ни слова бы тебе не сказал, если б не одно: коли я оставлю тебя без объяснений, ты, поди, решишь, что я тут грешу, как последний грешник, а это было бы мне больнее всего. Так и быть, кум, по великой дружбе я открою тебе то, чего ничьи глаза не видели, уши не слышали и на ум никому не приходило, что бывает такое, однако поклянись, что будешь молчать об этом деле, иначе несдобровать и мне, и всему моему дому». Симоне, пойманный на удочку любопытства, начал клясться всем, что ему вспомнилось, что не выдаст приятеля и не обманет его доверенности; тогда Таддео, успокоенный, обнял его за плечо и начал: «Ты, конечно, знаешь, что мой дед был человек, отмеченный всеми добродетелями, благодаря которым не раз занимал в нашем городе высокие должности, и Бог прославил его еще при жизни тем, что изо рта у него исходило сияние, так что он мог ужинать без свечи; главное же вот что: по милости Божией, на которую нет образца, ему было даровано право ходить на охоту в райский сад, откуда были из-за плачевного проступка изгнаны наши прародители, с таким, однако, условием, чтобы он никому не раскрывал этой тайны, иначе двери перед ним закроются; но я думаю, что тебе можно это открыть без опасения, ибо ты человек благочестивый и враг пустословия».
«Как же это, — молвил Симоне, — ведь там при входе стоит херувим с огненным мечом; разве что поделиться с ним добычей?»
«Этим ты его только рассердишь, ибо он полон страха Божия и ни на какие уговоры не поддается, — возразил портной, — но он стоит при парадном входе, как положено в богатых домах, а с западной стороны есть калитка без охраны: туда-то и позволено было входить нашему деду, а после него — моему отцу и мне; надо сказать, это великая милость, что в нашем доме никогда не переводится рыба и мясо, особенно теперь, когда требуха так вздорожала. Дичь гуляет там такими тучами, как у нас бывает, когда из-за войны множатся куропатки, а в сгоревших деревнях кошки бродят, как евреи в пустыне. Так вот, дорогой кум, та рыба, которую ты видишь, еще вчера плавала в реке Фисон, где я поймал ее на мотыля, и пусть тебя не смущают ее ноги, ибо райская живность — не та, что у нас в мясном ряду: там все создано с таким намерением, чтобы человеку было вкусно, и приравнивается к постной пище, поскольку в раю нет ни греха, ни нужды в смирении плоти». У Симоне, слышащего такие диковинные вещи, разгорелось желание их испытать, и он принялся просить Таддео, чтобы тот еще дальше простер свои благодеяния и позволил ему пойти с ним вместе на охоту. Таддео как мог отнекивался, однако Симоне припер его, грозя выдать его проделки, и вынудил согласие: Таддео велел ему приходить завтра, поскольку-де в рай не каждый день пускают, а вечером не трогать жены и молиться усерднее, не то вся рыба уйдет в омуты, а звери — в чащу. Выпроводив Симоне, он задумался, как ему выпутаться из своего обещания и одурачить приятеля, и надумал. Первым делом он раздобыл цимбалы, в какие бьют скоморохи на площади, сзывая послушать про Карла Великого, а потом уселся на табуретке, взял свежего карася, вдел нитку в иголку и пришил карасю две куриные лапы быстрее, чем иной скажет глупость, потом укрыл шов чешуей с отменной ловкостью, словно этот карась так и вышел из рук Божьих, и с чистым сердцем лег спать, ибо человеку разумному, чтобы представить рай, достаточно пары цимбал и карася с ногами.
Назавтра в условный час к нему явился Симоне, снедаемый нетерпением, и Таддео, пустив его в дом с великой осторожностью, будто один заговорщик другого, взял за руку и привел к двери, за которой был маленький чулан с дровами, кожей и всяким хламом. Тут они остановились, и Таддео, подняв палец, начал такую речь: «Послушай, кум, что я тебе скажу, ибо от этого зависит твоя жизнь. Там, куда ты войдешь, горит слава Божия и играет чудесное сияние, так что с непривычки глаза застятся кромешным мраком. В нашем семействе, как я тебе сказал, ходить в рай — дело обычное, но ты берегись, чтобы от тебя, как от той несчастной принцессы, что хотела увидеть Юпитера, не осталась горстка угольев, на которой и каштана не пожаришь, или — чтобы не оскорблять нашей беседы языческими баснями — как бы тебе не ослепнуть подобно апостолу Павлу, когда над ним разлился Господень свет. Войдя туда, веди себя чинно и скромно: стреляй в первое, что подвернется, забирай и уходи с благодарностью, и ни в коем случае не вздумай выбирать что получше, ибо Господь, дающий нам пищу во благовременье, не любит таких, кто ковыряется в Его дарах, как в рыбном ряду». К этому он прибавил еще кое-какие предостережения, озадачив и устрашив Симоне, никак не думавшего, что в раю столь строгие правила, сунул ему в руки старый арбалет с болтом, источенным ржой, и впихнул его в двери чулана. А пока Симоне таращился в темноте, тыкаясь коленами в дрова, Таддео грянул в цимбалы прямо у него под носом, нацепил на арбалет рыбу своего шитья и вытолкал приятеля обратно, не дав задержаться даже на часок, как нашему праотцу. Засим он тщательно запер дверь и, обратившись к Симоне, у которого в глазах еще сиял цимбальный звон, а в голове гудело, как в соборной колокольне, поздравил его с удачей, какая мало кому выпадает: он-де не только повидал рай, но еще и вернулся не без улова; с этими словами Таддео торжественно снял карася, сучившего лапами, с арбалетного жала и вручил его Симоне, еще раз велев никому не говорить ни слова.
Симоне примчался домой и сказал жене: «Знаешь ли, Берта, где я нынче был? Нет, я не могу тебе сказать, но только намекну, что это такое место, где не бывал Авраам, и я видел там такую славу, что у меня до сих пор голова гудит; и хоть я человек набожный и привержен всему святому, но ушел оттуда не с пустыми руками. Вот, погляди, — я принес тебе такую рыбу, которою посрамлен Аристотель и все многомудрые философы, ибо она одновременно курица, но при этом считается постной едой»; и выложил свою добычу. Жена поглядела на нее и закричала: «Несчастный, когда же ты прекратишь таскаться по всяким местам, в которые ни Авраам, ни другой порядочный человек не заглядывает; и если уж ты решил принести домой что-нибудь нужное, почему ты выбрал самую убогую тварь на свете? Посмотри на нее, она унаследовала от курицы не бедра, которые я бы могла запечь, а одни сухие лапы, которые только на то и годятся, чтобы повесить на нитку и пугать детей!» Так бранила жена бедного Симоне, а он стоял, повесив голову и жалея, что ушел из рая так быстро.
— Хоть природа могущественна и удивительна, — сказал келарь, — но искусство, использующее природу как орудие, могущественнее и природной силы, как можно видеть на многих примерах. А все, что вне действия природы или искусства, либо не человеческое дело, либо выдумка и обман: таковы мнимые явления, производимые благодаря ловкости рук, различию голосов, темноте, тайно проведенным трубам и всяким видам сговора; я расскажу одну печальную историю то ли об искусстве, то ли о соблазне и о том, к чему оно привело.
Во Фриули, краю хоть и холодном, но ущедренном прекрасными горами, несметными реками и чистыми ключами, есть город, нарицаемый Удине, престол аквилейских патриархов, в котором жила красивая и благородная дама, мадонна Дианора, жена человека богатого и благодушного. В нее был влюблен мессер Ансальдо Градензе, славный воинским искусством и учтивостью. Он делал все, чтобы добиться ее любви, и слал ей мольбы в пламенных письмах, но, как ни приступался, все тщетно. Скучая его неотступностью, она передала мессеру Ансальдо, что, ежели он в январе превратит сад, что подле их дома, из сухого и холодного в благоухающий цветами и осененный густыми кронами, как бывает в мае, она выйдет в этот сад, дабы ответить его желанию, если же нет, то найдет способы от него избавиться. Рыцарь, выслушав это, хотя и понял, что это требование клонится к тому, чтобы отнять у него всякую надежду, однако решился каждый камень перевернуть, лишь бы исполнить ее просьбу, и послал искать помощи во все части света; и попался ему под руку кто-то, за хорошие деньги обещавший сделать это при помощи некромантии. Мессер Ансальдо условился с ним; в ночь на первое января по манию чародея явился самый восхитительный сад, с цветами и густой листвой, а рыцарь через подкупленную служанку передал мадонне Дианоре несколько благоухающих плодов вкупе с просьбой выйти к нему, когда муж ее заснет. Мадонна Дианора, видя, куда ее завело безрассудство, пришла в ужас, но, не желая быть ославленной за то, что дает обещания и не соблюдает их, она тайком оделась и вышла на майскую траву.
Между тем ликующий рыцарь, оглядывая сад, приметил на одном дереве горящие знаки и подозвал некроманта, в уверенности, что это часть его колдовства. Тот подошел и, видя, что знаки проступили на падубе, который считается несчастливым деревом, вгляделся в них и прочел столь же легко, как страницу, написанную на латыни: там говорилось, что людей, сошедшихся этой ночью в саду, не ласки и взаимное счастье ожидают, а плач, тоска и тревога; тот же, кто возвестит им об этом, погибнет первый. Хотя последние слова и относились к нему, однако он не мог утаить их смысл, иначе казалось бы, что он слаб в своем искусстве и не разумеет того, что сам создал; потому он передал рыцарю суть предсказания и поспешил с ним проститься, уповая на свою быстроту и остроумие. Мессер Ансальдо смутился, но, не желая допустить, чтобы его сочли человеком малодушным, способным поступиться такими трудами и упованиями из-за вздорной угрозы, встретил у калитки свою возлюбленную и, осыпая ее руки поцелуями, пошел с нею вглубь сада, где под древесными ветвями были им разостланы пышные ковры.
А некромант, торопясь покинуть сад, в темноте наступил на гадюку, которая отогрелась и выползла из своего зимнего гнездилища; она укусила его за ногу; кое-как он выбрался на улицу, доковылял до какой-то двери и, упав, испустил дух. С сада спали чары, ветви помертвели, застыла вода, и зимний ветер пролетел над полунагими любовниками. Мадонна Дианора, пораженная мыслью, что из-за ее прегрешения так переменилась природа, в страхе вырвалась из рук рыцаря и побежала домой; но, увязая в снегу на темных тропинках, оцепененная жестоким морозом, она добралась до своих покоев уже больной и упала на постель в горячке. Муж ее, пробудившись, в тревоге послал за лекарями; слуги забегали по дому, перешептываясь по углам; два дня не приходила она в чувство, а домашние лишь по бреду, блуждавшему на ее губах, могли догадываться, что с нею приключилось; имени, однако, она так и не выдала и скончалась на третий день, погрузив весь дом в великую скорбь. Ее погребли с пышностью. Мессер же Ансальдо, не зная, что именно известно супругу мадонны Дианоры об их ночных делах, и опасаясь, что на него теперь устремлена неугасающая и предприимчивая ненависть оскорбленного мужа, счел за лучшее покинуть город, пока дело не уляжется, и выехал из него, в смущении и печали, со всей возможной поспешностью, хотя его никто не преследовал.