Галина Мария Семеновна родилась в Калинине. Окончила Одесский государственный университет, кандидат биологических наук. С 1995 года – профессиональный литератор, автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат поэтических премий «Anthologia» и «Московский счет», а также Приза читательских симпатий премии «Большая книга». Живет в Москве.
Журнальный вариант.
МАРИЯ ГАЛИНА
*
АВТОХТОНЫ
Роман
«…когда видны блуждающие огоньки, это означает неминуемый упадок страны».
Парацельс
— Это вот, что? — сформулировал он очевидное. — Проходная комната? Он только-только собрался сказать, что вполне устраивает, спасибо большое, но тут дверь, как он полагал, в кладовку, распахнулась, и мимо, топая берцами, прошли гуськом два огромных байкера, медно-рыжий и русый, оба в черной коже, блестящих клепках, шипах и цепочках. Ни на него, ни на дежурную они не обратили внимания.
— Ну, да. У нас, понимаете… немножко ремонт.
На сайте ничего про ремонт не было. Он мрачно разглядывал синенький пятитомник Гайдара на полочке (почему Гайдар?) и думал, что напишет у них на форуме всякие гадости. Так им и надо.
Задумалась, почесала плечо носом. Он против воли восхитился — не каждый так может.
— Есть одна, там, правда, краской сильно пахнет.
Он представил, как сидит на кровати в одних трусах, а мимо, взад и вперед, ходят байкеры.
— Краской пахнет. Понятно. Ладно, ведите.
Окно предъявляло пиксели бурых и зеленоватых черепичных крыш с присевшими на них тарелочками спутниковых антенн. Посреди комнаты торчали заляпанные побелкой козлы. Краской, да, пахло, и сильно. Но он любил этот запах.
— Маляры уже закончили. А художница приходит днем. И уходит к шести. Она вам не помешает.
Она успела расписать только одну стену: суровый мужчина, грозя гигантской логарифмической линейкой, обнимал женщину, выпускающую жирного голубя. Советское входит в моду. А когда-то казалось, прости господи, унылым говном.
— Ну вот, — радостно сказала дежурная, — хорошая комната, правда?
Мужчина с логарифмической линейкой покосился на него с укоризной.
— Позавтракать где можно? У вас?
— Ах, нет, у нас же ремонт. В «Кринице» можно. Как выйдете, сразу направо. Они рано открываются. У них омлет. И запеканка. И сырники с вареньем. И недорого.
Она была совсем молоденькая, а молодым всегда хочется есть.
Он покачал головой, раскрыл сумку и принялся раскладывать вещи на койке, рядом с плоской горкой пахнущего стиркой постельного белья.
Обливные горшки, грубые некрашеные балки… Бездна вкуса. «Криница», а как же.
Женщина за стойкой, полная, еще молодая, очень домашняя, кивнула ему и украдкой зевнула.
— Как всегда?
Она не улыбалась, но казалось, что улыбается. Просто скрытно. Тайно. Только ему.
Он подумал про яичницу и отверг. Заказал творожную запеканку и кофе.
— Хотите, бальзаму налью? В кофе? Бонусом. Холодно же.
Мокрый снег за окном сообщал уют равнодушному пищевому пространству.
— Наверное, — сказал он. — Наверное, да. Спасибо.
Он забрал поднос и устроился за столиком у окна. Буфетчица раскрыла покетбук в яркой обложке и углубилась в чтение, но, поймав его взгляд, подняла голову. Я не улыбаюсь тебе только потому, что ты можешь подумать, что это входит в сервис, а я не хочу, чтобы ты так думал, казалось, говорило ее лицо.
— Вкусно?
Прогрохотал по брусчатке фургончик, выдавливая снеговую кашу на узенький, низенький тротуар. На розовом боку пестрела реклама молочных продуктов, он не разобрал названия. Жалюзи в доме напротив взлетели вверх, открыв витрину сувенирной лавки.
— Спасибо, очень.
Запеканка была с цукатами и щедро полита сбитыми сливками.
— Заходите еще. — Она наконец улыбнулась.
Дежурное дружелюбие, ничего не означает. Просто их тут хорошо натаскивают.
— Спасибо. Кстати… как вы думаете, что такое «вертиго»?
— Что-то, что вертится? — Спокойные серые глаза изучали его лицо, и, уже уверенней, она сказала: — Головокружение?
Он кивнул и вышел с неприятным чувством, что она, стараясь угодить, прочла его мысли.
Пассажиры, входя, здоровались с кондукторшей. Он протер ладонью стекло, как раз вовремя, чтобы увидеть, как у мокрой ограды рынка несколько фургончиков выгружают цветы, охапки цветов. Отвалившиеся толстые зеленые листья мокли в подтаявшем снеге. Еще одна площадь, пустые фонтаны, серые дома с лепниной, деловитые люди расставляют мокрые ведра, опять цветы, алые, желтые, лиловые на серой брусчатке…
— И как вам у нас?
Лысому печальному человечку с большим носом и пятнистой рукой на рукоятке массивной трости даже не пришлось наклоняться, такой он был маленький.
— Нет-нет, там, сзади, свободно, — продолжил человечек поспешно, видя, что он намеревается освободить сиденье. — Просто иногда хочется поговорить, знаете. Я вот как раз сзади и сяду.
Человечек исчез из поля зрения, но тут же, устроившись позади, постучал по плечу, привлекая к себе внимание. Он напрягся — не любил чужих прикосновений.
— Ничего, — сказал он, — колоритно.
— Рынок, Собор, Театр, Старый Рынок… Это остановки так называются. Кстати, видите вон тот серый дом, где дриада на фронтоне? Когда дождь идет, она плачет. А легенду про нее знаете?
— У архитектора умерла от чахотки дочь, — предположил он.
— Положим, у владельца. А архитектор…
— Был ее женихом.
— Надо же, — удивился старик. — Вы-таки читали путеводитель!
— Нет. Просто догадался.
Он украдкой глянул на часы — в чужом городе время всегда тянется медленно.
— А как вы догадались, что я приезжий?
— Каждое утро, — сказал старик, — буквально каждое утро тут садятся одни и те же люди. Я их знаю. А вас — нет. К тому же у вас нет зонтика. У меня тоже нет, но мне можно. Я выхожу, когда этот противный мокрый снег уже кончается. Но те, кому по утрам на работу, обязательно ходят с зонтиком. С маленьким складным черным зонтиком.
На мраморных бортиках пустого фонтана сидели голуби, бледные, гладкие, он сначала подумал, что это украшения, но потом один из них пошевелился.
— Я мог переждать непогоду в кафе. Я, собственно, так и сделал.
— Я и говорю, приезжий. Живи вы здесь, у вас был бы с собой зонтик и не пришлось бы пережидать непогоду в кафе.
Он поднялся с приятно нагретого его собственным задом сиденья.
— Рад был познакомиться, мистер Холмс, — сказал он и пошел к выходу.
Оперный театр походил на торт. Избитая метафора, да, да, он знает. Кремовые башенки, безешные нашлепки муз и амуров. Правда, торт обычно молчалив, а тут стены распирала музыка, бравурная и прилипчивая. Никто, ну буквально никто не может сравниться с Матильдой моей. Пожилой солидный вахтер приподнялся. Он уже собрался было достать удостоверение — было у него одно хорошее удостоверение, однако вахтер кивнул и с достоинством, но громко, перекрывая хвалу несравненной Матильде, сказал:
— Витольд Олегович там, в зале.
Зеркальный двойник спускался ему навстречу, а потом исчез, потому что зеркало осталось за спиной, впрочем, тут же из хлопнувшей боковой двери на площадку выскочил некто с чудовищной птичьей головой.
— Я не могу так! — сказал монстр.
Маска закрывала верхнюю часть лица, и было видно, что у монстра обиженные губы и рыхлые щеки немолодого человека.
— В ней невозможно петь! Я ему говорил, это же… совсем по другому резонирует, да и… я воздух не могу набрать нормально, этот мерзкий клюв! Мерзкий! А он еще требует, чтобы мы в этом ходили все время, привыкали. Как вообще к этому можно привыкнуть? Я ему что, мальчишка?
— В комедии дель арте, — сказал он, — играли в масках. И ничего.
— Сговорились все, что ли? — Монстр широким жестом сдвинул маску на затылок — черный блестящий клюв теперь торчал над его головой, точно рог жука-носорога. — Дель арте, дель арте… Сами-то петь в маске пробовали?
У монстра были страдальческие глаза с припухшими нижними веками.
— Леонид, ну хватит валять дурака, вернись.
Этот был подтянутый, в джинсах и замшевом пиджаке. И без маски.
— Я певец, — сказал Леонид печально, — не лицедей. Певец.
— Кто бы сомневался. Ступай в зал. Пожалуйста. Потом поговорим.
«Вот тебе лютики, вот васильки, вот мимозы, вот и розы, и левкоя цветки; лилии, ландыши, чары весны, бальзамины и жасмины, аромата полны» — доносилось из-за двери. То ли этот несчастный фармацевт Миллер так бездарно перевел, то ли оно у Герца так и было, он не знал. Бальзамины и жасмины, господи боже ж ты мой.
Леонид горько махнул рукой и поплелся обратно. В дверях он зацепился клювом за притолоку, приглушенно выматерился и исчез во мраке.
— Вкратце концепция такова. — Витольд завернул рукав замшевого пиджака и озабоченно поглядел на часы. — Вкратце. Присядем?
Он подумал, что Витольд старше, чем кажется. Просто следит за собой и держится неформального стиля в одежде.
Они сели на банкетку, обтянутую малиновым плюшем. Женские голоса за полуприкрытой дверью продолжали восторженно токовать про лютики и васильки. Сопрано, меццо-сопрано.
— Представьте, — Витольд возвысил голос, — заколдованный замок. Ну, дворец Иоланты. Красивые люди, яркие одежды, зеленые, красные, и розы, розы повсюду. Цветущая сложность средневековья, понимаете? И вот она… Она слепая, потому что красота — только вокруг нее, а за оградой, ну просто кошмар за оградой, распад, гниение… Окружающий мир, он ей омерзителен, понимаете? Она своей слепотой как бы выстраивает вокруг себя заповедный рай, дивный сад, куда нет доступа грубой реальности. Безгрешная легкая жизнь, она и сама говорит, мол, отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез, и все дни протекали, бывало, среди звуков небесных и роз? Это же все — в предчувствии грехопадения, в предчувствии ужаса. И сама она — в белом и золотом, и луч прожектора следует за ней, и прекрасное, прекрасное лицо! И когда тенор с баритоном, ну, с этим раздолбаем Леонидом, вы видели его, они… ну, чудовищные просто уроды, в черном, коричневом, угловатом, в страшных масках… И Водемон — урод, и Робер, и посланник, и сам король. Они появляются в запретном саду, эти двое, баритон поет про Матильду…
— Не люблю эту арию.
— Кто ж ее любит! Пошлая, навязчивая, агрессивная. Еще бы. Он же нелюдь. Монстр! Оба они — нелюди, только они сами об этом не знают, понимаете? Они думают, все как надо. И тут они попадают в этот сад, и замок заколдованный, и вот Водемон признается ей в любви и понимает, что она слепа — она ощупывает его лицо, трогает его пальцами и снимает с него маску… Не она прозревает — это любовь делает из него человека. Она, Иоланта, обретает зрение, чтобы изменить этот мир, она его как бы прорисовывает вокруг себя — ну, подходит к каждому и снимает маску. И под ними — прекрасные, прекрасные лица. Такая вот концепция. Вы пишете?
— Я запомню. А когда премьера?
— Мы ею закроем сезон. «Иолантой». Роскошная премьера, шпалеры увьем живыми розами. И духи, Sa Majeste la Rose, побрызгать в партере, на премьере хотя бы… Чтобы такой райский, райский запах. В самый патетический момент сверху из люка на зрителей — розовые лепестки. Это будет что-то с чем-то. Стилизация, сецессия, art noveau, все такое растительное. И черные радикальные фигуры в масках. Как если бы квадрат Малевича напал на девушек Мухи. Вот так примерно.
— Интересный замысел, — согласился он и подумал, что вот сколько ни стараемся, а все выходит безнадежно провинциально. — У вас впервые ее ставят, «Иоланту»?
— Еще бы. Первая «Иоланта» за сто лет. Направник в одиннадцатом приезжал. По высочайшему приглашению. Дирижировал «Иоланту» и «Орфея и Эвридику». Никаких экспериментов, чистая классика. Направник, знаете ли, новшества не поощрял.
— Жаль. Я как раз авангардом занимаюсь.
— «Иоланта» ни разу не авангардная была, я ж говорю. Это мы впервые так. Новация. Если вам что по истории, это к Шпету. Он при совке завлитом работал. Сейчас на пенсию ушел наконец-то. Афиши старые собирает, вырезки газетные. Вроде книгу писать собирается.
Витольд очень хотел ему угодить. Еще рассердит журналиста, а тот возьмет и напишет что-нибудь эдакое. Или, что еще хуже, ничего не напишет.
— Как вы полагаете, он не откажется принять меня? Шпет?
— С моей рекомендацией — нет, — солидно сказал Витольд.
Старый хрен наверняка будет в восторге, если кто-то им заинтересуется, но декорум соблюдать надо. И Витольду приятно, что поспособствовал. Он поднялся.
— Ну что ж, Витольд Олегович, спасибо, это и правда очень интересная, э… задумка. Хотя мне вот тут пришло в голову, может быть и другая интерпретация. Более радикальная. Когда они выходят на сцену, они все — красавцы. Водемон, и Робер, и все остальные. Она не видит их, но знает, что они красивы, что вокруг — прекрасный Божий мир. Ей все так говорят — он прекрасен. Вот тебе лютики, вот васильки… Она трогает эти цветы, они нежны, и аромат, и все такое… Бальзамины и жасмины. И вот она гладит пальцами лицо Водемона, она знает, что он красив, она любит его. А тут папа-король наседает, что, мол, казнит ее любимого, значит, если она не захочет видеть, если не прозреет… Врет, понятное дело, но она-то не знает. И она в отчаянном усилии прозревает: она же любит! И видит страшный свет, невыносимый, грозное карающее небо и людей вокруг. И вот, практически в финале уже, когда она поет «Кто это? Я не понимаю?», а этот ее мавританский врач отвечает: «Люди», — они вдруг все, все надевают маски уродов. Она оказывается в кольце уродов. Они были красивы, потому что она была слепа, понимаете? И сад вокруг превращается в чудовищный пустырь — приходят работники сцены, служители, и все эти цветы, всю эту красоту забирают в ржавые ящики. Бетон, трубы… Ничего этого не было, ни цветов, ни сада — только в ее воображении, понимаете? А вокруг — грязь, мерзость, мерзкие рыла. Монстры. И этому вашему раздолбаю, ну, который Робер, баритон, Леонид, да? Ему не надо будет петь в маске, в маске ведь действительно очень неудобно петь.
Витольд задумчиво покусал губу, глядя перед собой. Потом неуверенно сказал:
— По-моему, это все-таки слишком радикальная трактовка.
— Да, но шум обеспечен.
— Шум обеспечен, — завороженно повторил Витольд.
Из зала волнами накатывала музыка. Он спускался по лестнице, преследуемый чистым сопрано.
Нет, нет! Я их не знаю!..
Я никогда здесь не была! мне страшно!..
Врач, где ты? Страшно!
Меня теснят кругом... вот что-то падает...
Как будто все обрушится готово...
Я погибаю!.. Врач! Спаси меня!
Дневной свет показался очень ярким.
Витая лестница, пахнет кошками и чуть-чуть канализацией, тяжелая дверь, коридор. Разве что по стенам не плакаты с космонавтами, а афиши, множество афиш, от совсем пожелтевших, с хрупкими краями и виньетками, до поздних советских с квадратным шрифтом. Шпет, седой, в атласном халате, в вельветовых пижамных штанах, казался актером, приглашенным на роль старого театрала. При совке были такие завлиты?
— Витольд Олегович дал вам самые лестные рекомендации. — Голос у Шпета был бархатный, поставленный, но, как и у Витольда, неуловимо бабий. Актерство, демонстративность. И еще недостаток мужских гормонов. Возраст.
В коридоре выстроились в ряд неношеные шлепанцы. Словно предполагалось, что к Шпету на поклон — за опытом и знаниями — будут ходить толпы почтительных учеников, и Шпет заранее озаботился, чтобы они не портили паркет. А на породистых ступнях Шпета красовались черные бархатные тапочки с белым неразборчивым вензелем. И белые носки. Кто сейчас ходит в белых носках? Да еще дома?
— Я занимаюсь старым авангардом. В частности, группой «Алмазный витязь». Была тут в двадцатых такая…
— На каком основании? — спросил Шпет строго.
Шпет боялся конкуренции. Или охотников за архивами. Коварных и меркантильных охотников за архивами.
— Канадцы дали грант. Нам вот не интересно, а им интересно.
Одинокая лампочка на потолке назойливо зудела, надо бы подкрутить ее поплотней или поменять, но ведь Шпет старый, ему тяжело лезть наверх.
Шпет поморгал в такт спазмам нити накаливания, потом сказал:
— Тапочки наденьте, — повернулся, и, не оборачиваясь, проследовал по коридору.
Он машинально отметил, что Шпет говорит «наденьте». Лингвистически аккуратный Шпет.
Когда он, справившись с тапочками, вошел в гостиную, Шпет, картинно сцепив ладони под подбородком, уже сидел за круглым столом, прикрытым плюшевой алой скатертью.
— Ничего не слышал про «Алмазного витязя», — сказал Шпет.
Витые рога изобилия на обоях изрыгали цветочные букеты, когда-то пурпурные, с золотым тиснением, а теперь выгоревшие, бледные… тяжелые шторы, портреты примадонн, театральные программки, веера, секретер с инкрустациями, книжный шкаф со стеклянными дверцами и занавесочками, задергивающимися изнутри. В жизни так не бывает. Всегда есть что-то — диссонанс, неправильность: ну хотя бы драные кальсоны, которые хозяин впопыхах забыл убрать.
— Такая группа. Малоизвестная. Они в двадцать втором ставили тут одноактную оперу. «Смерть Петрония».
— Интересно. — Шпет наклонил голову набок. — Почему я об этом… Хотя погодите. Двадцать второй? Где-то у меня тут был двадцать второй…
Шпет, кряхтя, поднялся. Кряхтел Шпет так, словно того требовал рисунок роли — старый поклонник изящных искусств, хранитель и собиратель, к которому обратился за помощью молодой несведущий энтузиаст.
Не какие-нибудь папки с завязочками. Плюш, бархат, литые накладки. И наверняка листы картона цвета кофе с молоком переложены тонкой папиросной бумагой. Он смотрел в сутулую спину Шпета, с энергией терьера роющегося в этой груде старья.
— Вот он, двадцать второй! — Шпет еле удерживал зеленый рытого бархата альбом. — Тогда, да, бурлило все. Гастроли, проезжие звезды! Здесь было много проезжих звезд.
Перевалочный пункт, последний приют. Мягкое подбрюшье Европы. Краткие вспышки света перед наступающим мраком. Лихорадочное цветение перед зимними холодами.
— Искусство — это храм, где священный огонь продолжают бережно хранить в годину потрясений! А вам откуда известно? Про постановку?
Точно. Шпет боялся, что кто-то его объедет на кривой козе.
— Из мемуаров Претора. Он им ставил мизансцены и танцы, там были танцы.
— Претор? — удивился Шпет. — Великий Претор?
— Да, он был тут. Проездом в Варшаву.
— Не может быть, — потрясенно сказал Шпет. — Откуда мемуары? Он ведь давно покинул сей мир.
Шпет мигнул бледными старческими веками. Шпет ничего не знал про мемуары. Такое упущение. И еще Шпет избегал слова «умер». Магия предосторожности.
— Умер, да. В Париже, перед самой войной. Повезло, можно сказать.
Шпет чуть заметно передернул плечами.
— Но глубоким стариком, — утешил он Шпета. — Что до мемуаров… это, видите ли, как получилось... рукопись всплыла на аукционе, лет пять назад. Пока опубликовали, пока оцифровали...
— Пардон?
— Ну, кто-то из правообладателей выложил мемуары в Сеть. В Интернет, — пояснил он, встретив непонимающий молочный взгляд Шпета, — и там было про постановку «Смерти Петрония». Очень зло, кстати. Претор им так и не простил.
— Чего не простил? — удивился Шпет.
— Ну, хм… Это была, как теперь говорят, провокация. Перформанс. Они на премьере подсыпали гостям в бокалы с шампанским порошок шпанских мушек — в духе Октавии Ливии. Там не только на сцене непристойности творились. Собственно, премьерой все и ограничилось.
Эти Sa Majeste la Rose Витольда, подумал он, просто робкая пародия на зловещее великолепие того, почти столетней давности, действа.
— Претор, конечно, путает все. И очень себя хвалит. Любимый ученик Петипа, подхватил факел из слабеющих рук учителя. Так что я, когда про оргию в театре прочел... партер, ложи… подумал, может, знаете, как у стариков бывает, эротические фантазии.
Зря он это про стариков. Шпет тоже старик. Вдруг у него тоже эротические фантазии?
— Ничего не знаю про оргию, — с сожалением сказал Шпет. — А Претор… я что-то краем уха... Но полагал, ошибка. Разве Претор согласился бы, в любительской постановке?
Шпет по-прежнему держал альбом на весу. Словно раздумывал, стоит ли давать такую замечательную вещь в чужие руки. А ведь Шпет даже не удосужился изучить как следует свое собрание, подумал он. А вслух сказал:
— Вам, как историку театра, это должно быть интересно. Такое открытие.
— Да, — согласился Шпет. И, поколебавшись, положил альбом на скатерть.
Зеленое на алом переливалось и мерцало, словно на знамени исчезнувшего, но не сдавшегося государства.
— Вот. Но это — только посмотреть. Архив, сами понимаете.
Плотные, с мраморным узором листы были и впрямь переложены тончайшей папиросной бумагой. Переворачивая ее, он видел розовые размытые подушечки собственных пальцев. Мир мелочей, где ты сейчас? Ильф и Петров смеялись над миром маленьких вещей. Глупые, смешные люди. Мир маленьких вещей — это и есть жизнь. Мир больших вещей сожрал вас обоих, маленький бы не тронул. Шпет топтался у него за спиной.
— Вы по-польски читаете? Там большей частью по-польски.
Он осторожно перелистывал страницы, полупрозрачные прослойки пахли пылью и почему-то пудрой. Программки, фотографии-сепия, желтые хрупкие газетные вырезки. Когда он отвернул очередной папиросный слой, под ним обнаружилась бледная высохшая фиалка. Наверное, фиалка.
— Я был в архиве сегодня, — сказал он Шпету. — Смотрел подшивки газет за двадцать второй. И никто ничего. Хотя, казалось бы, такой, как теперь говорят, новостной повод! Такая находка для репортеров! Ведь на премьеру пригласили весь цвет города.
— Сенсация? — Шпет моргнул. — Оргия? Это было бы во всех газетах! Во всех! Вы себе не представляете, какие были тогда репортеры! Такие прощелыги!
Господи, откуда Шпет выкопал это слово?
— Уж они бы не упустили! Вы все-таки ошибаетесь. Или великий Претор ошибается. Великим, знаете, тоже… Но чтобы у нас! Такое… хм, такое! Об этом театре я знаю все.
Все ты врешь, подумал он, а вслух сказал:
— А что если цензура не пропустила? Все-таки оскорбление общественных нравов. Ну и кто-то из важных персон, из тех, кто был на премьере, мог заткнуть рты… этим прощелыгам.
— Писаки! — с великолепной презрительной интонацией произнес Шпет. — Щелкоперы!
— Именно! Щелкоперы. И прощелыги. Так или иначе — ничего. Дальнейшее — молчание, как говорится. Ну а потом… Потом всем стало не до светской хроники. О! Вот она.
Шпет, вытянув шею, выглядывал у него из-за плеча.
— Постановщик мизансцен и балетмейстер — Густав Претор.
— Боже мой, — сказал Шпет дрожащим возвышенным голосом. — Боже мой! Но позвольте!
Он протянул альбом Шпету — на обеих ладонях, как дар. Шпет благоговейно принял. Это было красиво.
— У вас потрясающее собрание, сударь мой. Просто потрясающее. Мне повезло, что меня направили к вам.
Пожелтевшая программка была украшена виньетками, преобладали орхидеи роскошно-фаллических и роскошно-вагинальных форм. Имелись также маски комедии и трагедии в римском духе, но с двойными дырчатыми носами, какие обычно рисуют у черепов. Декаданс, такой декаданс.
— Я сфотографирую, разрешите?
— Наверное, — неуверенно сказал Шпет.
Шпет, похоже, боялся, что уплывет сенсация и он, Шпет, опять останется один на один с пыльными плюшевыми альбомами и высохшими цветами. Безуханными, да. Безуханными.
— Вот этим? — Шпет удивился. — Теперь этим фотографируют?
— Иногда. Любители вроде меня. Вы позволите мне сослаться на вас? На ваше собрание?
Шпет чуть заметно расслабился.
— Претор пишет, — фотографируя, он продолжал говорить, в основном с целью успокоить Шпета равномерно льющейся речью, — что в самой фамилии его постановщики усмотрели Знак. С большой буквы. Сюжет, видите ли, из римской истории, и постановщик — Претор. И, поскольку серьезного гонорара они предложить не могли, они на это особо напирали. Тут все-таки, вы не обижайтесь, провинция. В Москве Мейерхольд, конструктивизм и агитплакат, в Праге Кафка пишет «Замок», а тут все еще любуются цветами зла и во всем знаки усматривают. Ну вот, я и закончил.
— Как теперь все быстро, — вздохнул Шпет. — Штучки все эти… новомодные. А раньше, бывало, пока свет поставишь… А они ведь капризные, примы, чуть что не так…
Шпет говорил именно то, что положено говорить хранителю устоев, Шпет не выходил из образа.
Неторопливо выбрать выгодный ракурс, распределить спадающие складки платья и застыть так на века в облаке нищающего фотографического света. Да, они могли себе это позволить. А нынче Сеть битком набита фотографиями звезд, застигнутых в самый неподходящий момент. С открытом ртом. Со скошенными глазами. С небритыми ногами.
— Спасибо, — сказал он Шпету, который рассматривал программку, склонив львиную голову набок. Вот на кого похож Шпет — на Лотмана. Наверное, все-таки случайное сходство, вряд ли Шпет подражал Лотману сознательно. — А скажите… кто-то вам знаком? Из обозначенных?
Шпет близоруко щурился, вглядываясь в выцветший готический шрифт.
— Исполнители? Нет... О! Да, вот же! Валевская-Нахмансон. Азия, нубийская рабыня. Кто бы мог подумать? В каком-то любительском спектакле!
Шпет занервничал, положил тонкие бледные пальцы на программку, как бы придерживая ее. Боится, что отберу у него открытие, подумал он. Присвою себе.
— Душевно рад, — сказал он, — что благодаря моей скромной просьбе вам удалось установить сей факт. А кто она такая, прошу прощения? Звезда? Прима?
— Ах, да. — Шпет с облегчением выдохнул, покатые плечи опустились. — Вы же не в курсе…
— Совершенно, — сказал он. — Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.
— Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.
Непонятно было, чем именно гордится Шпет: исполнительским мастерством Валевской или тем, что получилась такая живописная трагедия.
— Не такое уж незначительное, судя по результатам. А остальные? Художник? Композитор? Автор либретто?
Шпет разгладил программку рукой. На атласных локтях Шпета красовались аккуратные вельветовые заплатки, какие и положено иметь человеку, усердно работающему дома за письменным столом. Кто их пришивал? Домработница? Дочка? Невестка? Есть ли у него дети? Внуки?
— Да, либретто… У. Вертиго, и он же Петрония пел. Не знаю. — Шпет покачал головой. — Странная фамилия, разве такая бывает? Наверное, псевдоним.
— Наверняка, — согласился он.
— И вместо имени одно только У. У нас, в артистическом мире, так не принято. Уильям? Улисс?
— Ульян? Устин?
— В артистическом мире, — твердо сказал Шпет, — нет никаких Устинов.
А вот это Шпет напрасно. Прекрасное имя для человека, решившего поставить «Смерть Петрония». Юстинианова чума, убийца святых и королей. Пришедшая ниоткуда, канувшая в никуда. Сто миллионов человек как не бывало.
— А композитор? О нем что-нибудь известно?
Пахло пудрой, мастикой, гнилой водой в цветочной вазе. Шпет когда-нибудь проветривает комнаты?
— Ковач, о да! Он известен. Вернее, был бы известен, — Шпет нервно потер руки, — но умер молодым. Очень молодым. Тогда все умирали молодыми. Практически гений. Но больше не писал для театра. Так что я…
— Понимаю. А костюмы и декорации? Вот, написано. Баволь, Кароль Баволь.
— Баволь, — пробормотал Шпет. — Баволь. Что-то знакомое, но не помню, право. С театром он тоже больше не работал. Это точно.
— А, скажем, музей? Краеведческий? Или художественный? Как вы полагаете?
— Может быть, — неуверенно сказал Шпет. — Хотя у них площади маленькие. Разве что в запасниках. Но в запасники вас вряд ли пустят.
— Даже если я сошлюсь на вас? Но почему?
— Потому что там все в ужасном состоянии и им стыдно! — сердито сказал Шпет. — Там все ценное растащили еще в девяностые. А что не растащили, то сгноили. У них трубу прорвало. Мне Воробкевич говорил. О, постойте! Воробкевич, точно. Он вроде меня, Воробкевич. Собиратель. Хранитель. Ну конечно, это вам к Воробкевичу надо.
— Спасибо. Душевно благодарен. Я могу сослаться на вас?
— Да. Разумеется. Я сам ему позвоню. Рекомендую.
— Конечно! Это еще лучше. Это просто замечательно.
Окно гостиной выходило в узкий двор-колодец, совершенно темный. Тут что, кроме Шпета никто не живет?
— Я отдал театру всю жизнь, — сказал Шпет, — всю жизнь. Сейчас работаю над мемуарами.
Наверное, надо попросить у Шпета почитать мемуары. Шпет, конечно, не даст. Их, скорее всего, и нету, мемуаров, так, наброски. А вдруг есть, и вдруг даст? Придется же читать. Он примерно представлял себе, какими могут быть мемуары Шпета.
— Это очень интересно, — сказал он поспешно. — Очень. Но я узкий специалист. Авангард — это… целый континент. Континент! Не могу позволить себе отвлекаться.
— Приятно, что остались неравнодушные люди. — Шпет вздохнул и, показательно кряхтя, распрямился. — Быть может, чаю?
Что будет уместнее, согласиться или отказаться? У Шпета и чая-то, наверное, никакого нет, так, пакетики. Шпет, вероятно, чаю дома вообще не пьет, а спускается вниз, в кафе или кондитерскую. Или кафе-кондитерскую.
— Нет, благодарю вас. Я, знаете, устал с дороги.
Шпет вздохнул с явным облегчением. Он угадал. Никакого чаю у Шпета не было. И в кухню, наверное, Шпет гостей не пускает. У одиноких мужчин на кухне либо очень чисто, либо очень грязно — в любом случае посторонних не жалуют. А Шпет точно одинок — на вешалке в прихожей он видел только пальто Шпета. Только пальто Шпета, ничего больше.
Шпет в атласном своем халате застыл с бархатным альбомом, прижатым к груди. В тусклом электрическом свете высохшие цветы в вазах казались живыми.
— Но почему? — вдруг сказал Шпет. — Почему он согласился, Претор? Мало ли, что Знак! Безвестные ведь любители, авантюристы…
— Почему согласился? Потому что золотой век кончился. В одночасье. И все, чем жил Претор, стало никому не нужным. Хламом, который надо сбросить с корабля современности. Претор ведь для Мариинки ставил. Павлова, Кшесинская… Эти ребята ему обещали высокое искусство, понимаете? И надули.
— Он что, не понимал, что ставит?
— Он думал, что ставит высокую римскую трагедию. Ведь это мог бы быть замечательный спектакль. Он же, в сущности, про отношения порядочного человека с властью. Как себя вести, когда власть омерзительна, а ты достаточно ярок и умен, чтобы пробиться в верха? Чтобы влиять на тирана, чтобы смягчить его нравы, спасти страну от позора. От гибели… От бесстыдства, наглой лжи, когда черное выдается за белое. Что делать, чтобы стать своим? Притворяться вором, если власть ворует? Убийцей, если власть убивает? Развратником, если власть ударится в разврат? До какой степени притворяться? То есть развратник ли ты, если как бы не отдаешься разврату целиком, не считаешь его развратом, а так, чередой профессиональных обязанностей. К проктологу сходить или там кишку глотать ведь не стыдно, правда? Хотя врачи довольно неприличные вещи с человеком проделывают. И ты становишься спецом, асом, законодателем моды, и тиран к тебе прислушивается, к тому же у тебя информаторы, ты знаешь о том, о чем тебе знать не положено, и эти знания используешь. Ради блага государства, между прочим. Но постепенно ты с ужасом видишь, что тебе это начинает нравиться. А потом кто-то шепчет что-то на ухо тирану, и тиран… И тебе ничего не остается, кроме как уйти — достойно и, главное, непафосно, ты же всю жизнь бежал этого пафоса, ты же умный, ты просвещенный, даже циничный где-то, да и смешно, когда человек, внесший в жизнь императора столь тонкие и неожиданные развлечения, начинает вдруг перед смертью говорить о душе и совести… И все на полутонах, на нюансах. А они, дурачки, шпанских мушек насыпали. Ну, вы же худрук бывший, должны знать, что такое громкий спектакль. Попадись вам что-то в этом роде, разве вы упустили бы возможность?
— Думаете, я, — Шпет прижимал к себе альбом с такой силой, что бледные пальцы почти утонули в ворсе, — думаете, я… что мне приходилось кривить душой? Ложиться под власть? Это Любецкий из драматического был всем известной проституткой! «Долги наши» ставил, «Вас вызывает Таймыр», «Любовь Яровую» ставил…
Господи, подумал он, старый дурак решил, что я иронизирую. Упрекаю его в конформизме.
— А у нас — у нас что? Что ставили до Первой мировой, то и при большевиках. «Аиду» ту же самую. «Царскую невесту». «Волшебную флейту». «Жизель» ставили, ну еще «Весну священную» один сезон, и то потом сняли.
Шпет с достоинством уложил альбом на стопку таких же альбомов и поправил пизанскую башню.
— Вы вот молоды, вам революцию подавай! Вон, авангардом занимаетесь.
— Столетней давности, — напомнил он.
— Да ладно, какая разница! Авангард и есть авангард. Дыл бул щыл какой-нибудь. А консерватизм — это прекрасно, консерватизм не подвержен сиюминутному. Не подвержен конъюнктуре. Никакой пошлости. Пошлость — это то, что на слуху, у всех на устах, а здесь все утверждено раз и навсегда. Все отточено… Как при Петипа было, так и осталось до конца времен.
— Да, конечно, — согласился он, — классика есть классика.
— Вот именно! — горячо сказал Шпет. — Вот именно! И в этом было наше спасение. В верности традиции. Знаете, сколько сервильного говна я отклонил? Либретто оперы про хлеборобов. Балет, где Ленин на броневике исполнял па-де-де с этой, как ее… И революционные матросы на переднем плане танцуют яблочко.
— А что, — он на миг задумался, — могло бы получиться красиво. Вот это, с матросами и Инессой Арманд. Вот они пляшут, дуэтом, черные графичные силуэты. С лешачихою покойник. И броневик такой графичный, черный, конструктивистский. А на заднем плане багровое, на все небо зарево. Чудовищное зарево, как у Рериха, ну, понимаете… И огромный всадник в буденовке и на бледном коне. Армагеддон, рушащиеся в закат белые колонны, решетка Летнего сада, вся в огне, гибнущий прекрасный мир, который уже никогда не вернется.
— Красиво! Теперь у вас все постмодерн этот. Бога нет, и все позволено. А у нас было Искусство. И оно было Богом!
Шпет, засунув дрожащие руки в карманы атласного своего халата, первым прошел в коридор. Намек был недвусмысленным, и он с облегчением проследовал за Шпетом.
— Скажите, а вот, — Шпет застенчиво топтался за спиной, пока он, отклонив предложенный Шпетом костяной пожелтевший рожок на длинной бронзовой ручке, надевал ботинки, — а что такое вообще эта шпанская мушка?
Он завязал шнурок и выпрямился. Шпету было неловко, но любопытно.
— На самом деле это никакая не мушка. Жук. Семейства нарывников. Зеленый такой, длинненький. Ну, как бронзовка, только поуже и поменьше раза в два примерно. Усы длинные. И если его тронешь, он, извиняюсь, как бы гадит коричневым. Жжется. И еще отрыгивает. Их полным-полно везде.
— А… — Шпет поднял брови. — Вонючка?
— Ну да. Мы их в детстве так называли.
— Ничего себе! Это и есть шпанская мушка?
— Он и есть. Шпанка ясеневая. Вот это, чем он гадит, и еще отрыжка — это и есть сильнейший возбудитель. Правда, плохо на печень действует. Вообще, ядовитый он. Маркиз де Сад в свое время чуть не уходил гостей до смерти этой шпанской мушкой. Марсельское дело, читали, наверное?
— Вот эта, — сказал Шпет потрясенно, — вот эта зеленая вонючка!
Ему стало жалко Шпета. Столько упущенных возможностей.
Нить накаливания в лампочке вибрировала с неприятной частотой, заставляющей заныть зубы.
— Хотите, я вам лампочку поменяю? У вас есть запасная?
— Помилуйте, — сказал Шпет. — Но зачем?
— Она мигает. Неприятно же. Вот-вот перегорит, а вам высоко на стремянку лезть.
— Она так мигает уже пятьдесят лет. А вы что, не знали? Они сразу после войны купили у американцев партию вечных лампочек. Потом в США лобби производителей продавило запрет на их производство. Даже патент уничтожили. Выгодней, если перегорают быстро, понимаете? Те, которые уже поступили в продажу, большей частью просто побились, хрупкие все-таки, но здесь потолок высокий. Нечаянно не заденешь.
— Понятно, — сказал он, — огромное спасибо. За консультацию.
— Не за что, — с достоинством сказал Шпет и опять быстро, в такт лампочке заморгал. — Жук-вонючка! Кто бы мог подумать!
Чуть только он вышел, ветер влепил ему ощутимую пощечину.
Казалось, снег сыплется из одной точки в зените. Словно он стоял внутри стеклянного шара, черные дома, апельсиновые, лимонные квадратики окон, мягкий снег…
На площади было людно, и все говорили на разных языках, и не все языки были ему понятны. Многие расхаживали в зеленых цилиндрах. Почему в зеленых цилиндрах? Разве день Святого Патрика сегодня? Ботинки зеленых цилиндров оставляли на припорошенной снегом брусчатке черные следы — снег быстро таял.
Хотелось посидеть за столиком у окна, в тепле, в полумраке, глядя, как снаружи бесшумно падает снег. Снег хорош, если смотреть на него из окна…
Он огляделся. Туристы, туристы. Ни одного местного. Хотя… Дама в фетровой шляпке и вуалетке прикрывалась от снега изящным зонтиком с кружевной оторочкой. Откуда они их берут, таких дам? Он на всякий случай огляделся, но тележки кинооператора поблизости не было. Крохотная собачка в попонке, брезгливо поджимая лапки, старалась держаться как можно ближе к фетровым ботикам дамы. Дамы с собачками всегда знают, что к чему. Они тут живут и далеко не уходят.
— Вельмишановная пани! — сказал он. — Сударыня! Прошу прощения! Не подскажете, где тут можно пообедать?
Дама остановилась, строго взглянула на него из-под вуалетки. Собачка, держа на весу одну лапку, тут же уселась ей на ботики.
— Недавно приехали?
Он молчаливо признал ее правоту.
— Тут на каждом шагу, буквально. Вон, видите? И вон там…
Должно быть, учительница. Возможно, даже учительница музыки.
— А вы сами туда бы пошли? Где вы предпочитаете обедать?
— Дома, — сказала она сухо.
— Мне бы чтобы спокойно. И без громкой музыки. И вкусно. И не для туристов.
— Тут все для туристов. Но я бы посоветовала Юзефа. Вы к еврейской кухне как?
— С пониманием.
— У Юзефа жаркое неплохое. А фиш так себе. Но если вам не нравится еврейская, то вон там, в переулке греческий.
Собачка мелко дрожала мокрыми усиками и мокрым черным носом. Уши трепетали, как крылья ночной бабочки.
— Еврейский меня устроит.
— Я так и подумала, — строго сказала женщина в шляпке. — Фаршированную шейку можно брать. Юзеф ее неплохо готовит. Мама его с рыбой всегда проблемы имела, а вот с курицей могла договориться.
— Спасибо большое.
Снег опускался на купол зонтика, оставляя темные следы на ткани... Как называется этот цвет? Пепел розы? Да, кажется, пепел розы.
Ресторан оказался даже уютней, чем он надеялся, с клейзмерской музыкой и белыми крахмальными скатертями. Столик у окна был свободен.
В углу стоял фикус в кадке. Пластиковый или настоящий? На ощупь вроде настоящий. Не поймешь. Он исподтишка дернул за листик, тот оторвался и остался у него в руке.
— Вам как всегда?
Официант возник бесшумно, как бэтмен, весь в черном, очень строгий и очень молодой. И не еврей. Кажется.
— Фаршированная щука сегодня особенно удалась, — доверительно сказал официант. — Фиш. Гефелте фиш.
— Нет, благодарю. Только не рыбу.
— А, — кивнул официант понимающее, — ну, тогда шейку или клецки. Я думал, вы турист. Приезжают и тут же требуют фиш. А у мамы Юзефа фиш никогда не получался, если честно.
— А почему тогда вы спрашивали «вам как всегда»? Если думали, что я турист?
— Традиция, — сказал официант. — Приезжему одиноко. Он думает, его запомнили в лицо. Узнали. Ему приятно, и он начинает сюда все время ходить.
— Так ведь у вас везде спрашивают «вам как всегда».
— Я ж говорю, традиция...
— Тогда надо наоборот, наверное. Мол, как приятно видеть вас впервые в нашем заведении… Как бы от противного.
— Я что, подрядился каждого в лицо запоминать, — сказал официант. — Так что будем брать?
— Шейку, ну с чем она обычно идет, да? Потом, пиво. Светлое, ноль пять. Лучше фирменное. Есть такое?
— Найдем.
— Ну и под конец — штрудель и кофе…
— Суп возьмите, — посоветовал кто-то из-за спины, — чечевичную похлебку. Форшмак еще можно, хотя у мамы Юзефа…
— Знаю-знаю. С рыбой были нелегкие отношения. Вы что, следите за мной?
Давешний старик из трамвая, оказывается, сидел за соседним столиком. Или подошел только сейчас? Он не знал. Не обратил внимания.
— Что вы! Я всегда здесь обедаю. Хоть у кого спросите. Так я вам настоятельно советую чечевичную похлебку. Там знаете, в чем секрет? В лимонном соке. Чеснок, конечно, как всегда, еврейская кухня это любит, красная чечевица, это красное, красное дай мне, ну, вы знаете. Морковь, лук прижаренный, сельдерей, но без лимонного сока будет… пресно, как любовь Гретхен. Да, еще кумин и кайенский перец. Правда, Юзеф вместо кайенского перца кладет табаско, причем, по-моему, слишком щедро, но в такую погоду это только к лучшему, согласитесь.
— Ладно, — сказал он, — и чечевичную похлебку.
Официант удалился, бесшумно и с большим достоинством. За окном снег опускался крупными хлопьями, если смотреть на них долго, начинала кружиться голова. Светящееся окно в доме напротив плыло сквозь снег, вместе со своей кошкой и геранью в горшке.
— Табаско — чуждая кухня, — сказал старик строго. — Но ради Колумба… Он был наш, вы же знаете?
Чечевичная похлебка красно-золотого цвета была и вправду хороша. Он так и сказал.
— Я бы за такую первородство, пожалуй, отдал.
— Да, — согласился старик, — ее так иногда и называют — суп Эсава. Юзеф знает толк в хорошей кухне, хотя он, между нами, не еврей. И даже его мама…
— У которой не ладилось с рыбой…
— Армянка была. Наринэ. Почему всех армянок зовут Наринэ, не знаете? А папа — грек. А евреев тут практически и не осталось. Только кухня.
Принесли фаршированную шейку, нарезанную пухлыми розоватыми ломтями, и к ней веточку петрушки и еще одну — укропа. Вредный старикан даже не делал вида, будто стесняется заглянуть в чужую тарелку, напротив, развернулся, вытянул собственную тощую шею и с некоторым удивлением сказал:
— И все-таки зачем Юзеф кладет туда грибы? Я ему говорил-говорил…
— Не должно быть грибов?
— Конечно, нет. Откуда? Жареный лук, мука и гусиный жир. Или куриный. Шкварки. Мука, манка, это само собой. Куриная печенка. И еще, знаете, раньше в курицах были яйца. Внутри. Без скорлупы, только желтки. Но много. Так вот, их тоже туда клали. У людей было терпение топить шкварки и вынимать из курицы яйца. Снимать с курицы шкурку и зашивать ее ниточкой, знаете, как чулочек штопали модницы после войны? Наполнять фаршем, нежно, бережно, чтобы не порвалась нигде, а потом варить полтора часа. Полтора часа на медленном огне. Может быть, даже на примусе. Знаете, хорошая хозяйка могла из одной курицы приготовить обед на несколько дней. Причем минимум из пяти блюд.
Музыканты, которые до того выводили что-то нейтральное, встряхнулись и заиграли «семь-сорок». Свет точечных светильников плясал на меди и лакированном дереве.
— Значит так: снимаем шкурку и пускаем ее на шейку… ну и что еще там найдем, печенку, жир… яички. Ножки отрезаем, пулечки… Стегнышки. То есть бедрышки по-вашему. И делаем две отбивных. Тушку и шейку варим в одной кастрюле, получается бульон. Давайте я лучше к вам пересяду, а то трудно говорить, когда шея вот так. Так вот, шейку вынимаем, она готова, а с тушки разбираем мясо и делаем запеканку. С картошкой или манкой, так? Ну и бульон остается, само собой. Получается — два обеда. Или даже три, если бульон сделать с клецками. Правда, и куры были не то что теперь. Динозавры были, а не куры. Да, кстати, чеснок. Знаете, почему евреи так любят чеснок?
— Дешевые витамины, — предположил он.
— Мимо.
— А, ну тогда… хорошее антибактериальное средство. Фитонцид. Заодно отбивает душок, если курочка, хм, залежалась. Пряности дороги, а чеснок — самое то.
— Тут что-то есть. — Старик пожевал губами. — И все же… Попробуйте еще раз. Или вы не знаете, куда приехали?
— Вампиры?
— Точно! — Старик хлопнул себя сухой лапкой по коленке. — Терпеть не могут чеснок — это всем известно. Чеснок — своего рода репеллент. Ни один из нас за всю историю еврейства не был укушен вампиром! Ни один!
— Поздравляю, — сказал он.
— Подвигается дело? Ой, только не делайте этот удивленный вид. Будь вы просто турист, вы бы, конечно, тоже пришли к Юзефу, все ходят к Юзефу, но заказали бы фиш, поскольку именно фиш туристы ожидают получить от Юзефа, хотя мама Юзефа… впрочем, вы уже знаете. Иными словами, вы не гонитесь за сомнительной экзотикой, а ведете себя как нормальный человек, то есть пришли просто хорошо покушать. Значит, приехали по делу. Но не бизнесмен. Будь вы бизнесмен, вы бы обедали не у Юзефа. Вы бы обедали вон в той ресторации за углом… Она очень дорогая, и там европейская кухня. Там повар плохой, но деловые люди ходят именно туда. Так принято.
— Сдаюсь. — Он поднял руки, правда, не то чтобы уж очень высоко, поскольку у него в одной руке была вилка, в другой — нож. — Я историк.
— Надо же! А вот Витольд уверен, что вы — журналист. И приехали специально, чтобы написать о его новой постановке.
— Он даже не удосужился спросить, кто я. Не дал мне слова сказать. А тут что, все друг друга знают?
— Старожилы, скажем так.
Он покрутил в уме слово «старожил». Хорошее слово — в нем прятался еще и «сторож», и еще кто-то со старыми жилами, крепкий старый перец, одним словом.
— И что я был у Шпета — тоже знаете?
— У Шпета? Нет. Но если вы были у Шпета, значит, скоро пойдете к Воробкевичу. Шпет ведь направил вас к Воробкевичу?
— Ну… да. А что, Шпет всех направляет к Воробкевичу?
— Потенциальных клиентов — да. По слухам, Шпет имеет с этого проценты, — сказал старик.
— И покупают?
— А как же! Один раз знакомый Воробкевича приехал из Штатов. Он там разбогател немножко и неосмотрительно искал, во что вложить деньги. Второй раз — совсем иностранец. Из Италии, кажется. Этого как раз Шпет привел. И еще — один профессор, гинеколог, для домашней коллекции. Но это не важно. Воробкевич — известная в городе фигура. Он даже почетный гражданин.
— Потому что коллекционер?
— Потому что когда-то, очень давно, написал цикл статей про знатных мастеров нашего города, и одну даже напечатали в «Огоньке».
— Мастеров?
— Ну, про рабочих. А вы думали? Плотники, столяры. Даже один краснодеревщик. У нас тут был деревообрабатывающий комбинат, потом закрылся. Воробкевич всех их называл «наши мастера». Я думаю, это потому, что он тайный масон, Воробкевич.
— Он тоже здесь обедает?
— Что вы. Он обедает в масонской ресторации. У нас много тайных масонов, и все ходят в эту ресторацию. Но там кухня так себе, если честно, я не рекомендую.
— Скажите, а Воробкевич и правда специалист? Разбирается в живописи, я имею в виду?
— В живописи? Нет. Он разбирается в конъюнктуре, и то не очень хорошо.
Принесли кофе и штрудель, очень вкусный, не слишком миниатюрная копия Эвереста под белым покровом нежнейших сбитых сливок.
— Тогда почему…
— Он такая фигура? Мы, понимаете, маленький город. Мы любим свое прошлое. Гордимся им. Прошлое, оно, знаете ли, легко делается настоящим. Из него можно сделать даже будущее. Самые почтенные люди у нас — краеведы. Собиратели. Коллекционеры. Аптечные пузырьки времен Франца-Иосифа. Польские нашивки. Немецкие листовки. Как же не сделать Воробкевича почетным гражданином? Кто писал о знатных камнерезах? О знатных стеклодувах? О художниках, наконец! А знаете, как важно художникам, чтобы о них кто-то написал?
Принесли счет, вложенный в кожаный карманчик. Дороговато, но терпимо. В Питере дороже. Гораздо. А уж про Москву и говорить не хочется.
Он стал отсчитывать купюры.
— Вы что, с ума сошли? — Старик возмущенно всплеснул пятнистыми черепашьими лапками. — Платить не торгуясь? Это же еврейский ресторан! Ну вот, — уже к официанту, — вот эта шейка, что вы подали этому господину…
— Да? — с готовностью сказал официант.
— Он говорит, его бабушка лучше делала.
— Насколько лучше?
— Процентов на пятьдесят.
— На тридцать, — сказал официант.
— Его бабушка ложила туда резаный укроп. И не ложила грибы. Скажите Юзефу, чтобы он наконец перестал ложить туда грибы.
— Класть, — сказал официант, — класть, а не ложить. Не надо переигрывать. Хорошо, минус тридцать процентов. Какие у вашего друга претензии к чечевичной похлебке?
— Никаких, — вмешался он. — Я бы продал за нее первородство.
— При условии, что Юзеф положил бы туда кайенский перец, а не табаско, конечно, — подхватил старик. — Прямое нарушение технологии, когда Исаак совал под нос своему братцу это варево, табаско еще не открыли вместе с Америкой.
— Если бы там был табаско, Исав с Иаковым разобрались бы еще быстрее. Табаско вштыривает будь здоров. Ладно, минут тридцать пять. А штрудель?
— Клиент-то доволен, но я-то знаю, где Юзеф берет яблоки…
— Вот этого не надо, — сказал официант, — не надо шантажа. Хорошо, минус пятнадцать.
Официант положил перед ним новый счет — на треть меньше первого.
— Что же вы, — укоризненно сказал старик, — как турист какой-нибудь.
— Вы тут помешались на своем колорите. Кстати, это у арабов принято торговаться, ибо цену всего устанавливает аллах, а не продавец.
— Оставим национальный вопрос тем, кому нечем заняться. А кто вам рекомендовал Юзефа?
Он объяснил.
— А, пани Агата. Знаете, она была безнадежно влюблена в Шпета. Зачем? Помпезный дурак… Я, правда, иногда думаю, может, она только вид делала? Чтобы люди думали, что она не выходит замуж из-за несчастной любви, а не потому, что ее никто не берет.
— Она преподавала музыку? — на всякий случай спросил он.
— Она — концертмейстер. Но сразу после войны, да, занималась с девочками на дому. Ставила им руку.
— Бросьте, ей от силы шестьдесят.
— Да. — Старик заморгал и на минуту смолк. — Верно. Это ее мама давала уроки. У них был большой черный рояль, и девочки ходили к ним домой. Дочки красного комсостава. Хорошие девочки. Это странно, но у жестких, авторитарных, я бы сказал, солдафонов, вырастают хорошие девочки. Знаете, такие, в белых носочках…
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Не ваше дело, — сердито ответил старик. И встал, опираясь на трость. У трости была красивая серебряная рукоятка с волчьей головой.
Музыканты тихонько выводили что-то свое клейзмерское. Официант бесшумно прилетел, принес сдачу. Он вернул сдачу официанту.
— Полагаю, молодой человек, — сказал старик строго, — мы еще не раз увидимся. Город у нас маленький.
— Не сомневаюсь. В смысле, что увидимся. Не напомните, Воробкевич где живет?
— Улица Свободы, двадцать. Там даже доска есть.
— Мэр там всем почетным гражданам квартиры дарит, — вмешался официант. — Он был инвестором, вложился в этот дом, реставрация, сохранение исторического облика, евроремонт, то-се. А никто не покупает. Кризис. Вот он и стал выпекать почетных граждан и дарить им квартиры. Выкупает как городской совет у себя как у инвестора и дарит. И доски на фронтоне — при живых людях. Здесь живет почетный гражданин такой-то…
— Я понял, — сказал он. — Свободы, двадцать. Сказать, что от Шпета.
— Это обязательно, — согласился старик. — Только про масонство не надо сразу. Подождите, пока сам не заговорит.
— Я не буду про масонство. Зачем мне?
Снег за окном падал и падал, превращая каждый уличный фонарь в миниатюрный стеклянный шар.
Фонтан, прежде безводный, выметывал жгуты красной, зеленой, золотой светящейся воды. Народу на площади еще прибавилось, ему пришлось проталкиваться, огибая стоящих и идущих. Пальцы ног в промокших ботинках сначала болезненно заныли, потом совсем онемели. Сам дурак, почему так легко оделся? «Гисметео» сначала обещало до плюс десяти, потом передумало, но он предпочел держаться первоначального прогноза. Надеялся, что передумает опять?
— Herr, bitte!
У немца был здоровый румянец, нежная молочная кожа и хороший костяк. Голубые, как у котенка, глаза растерянно моргали.
— I beg you pardon?
Сейчас все знают английский, никто не знает немецкого. А ведь Австро-Венгрия тоже была вполне себе империя. И гораздо, гораздо ближе.
— I have lost my companions. — Немец по-английски говорил, как и положено немцу, бегло, но очень понятно. Не то что носители языка.
— Why don’t you call them then?
Он подумал, что немец не хочет тратиться на роуминг, но тот жалобно сказал:
— They are unavailable… catacombs, you see?
— What catacombs?
— Ancient… Greek Romanian ancient catacombs[1]…
Немцу было одиноко и неуютно. Ну и шел бы в гостиницу. Но немец хотел веселиться, он приехал сюда веселиться, и то, что веселье шло без него в каких-то катакомбах, повергало его в ужас. Дурацкая тирольская шапочка с пером, дорогая оптика в дорогом кожаном чехле…
Он огляделся, но вокруг тоже были сплошь туристы, галдящие, смеющиеся, толкающиеся у лотков… Над площадью взлетела, рассыпаясь, ракета, свет расплескался по темной брусчатке.
— Это он про погреба. — Ободранный нищий отделился от парапета и протянул руку в перчатке с обрезанными пальцами. Собственные пальцы нищего торчали из перчаточных обрубков, белые, как сыр, с темными обломанными ногтями. — Винные погреба. Там дегустационный зал. Он что, потерялся?
Он машинально сунул в грязные пальцы десятку.
— Да. И спросить не у кого.
— Почему — не у кого? В любую ресторацию зашел бы, спросил. Тут у нас ни разу не было, чтобы человек потерялся.
Нищий обернулся к немцу и выдал длинную тираду. Он разобрал только Genossen, Katakomben и kommen. Немец заулыбался, показывая ровные белые зубы, сказал «Danke» и пошел широким шагом, придерживая фотокамеру, чтобы та не хлопала по груди. У немца все было качественное: лицо, и одежда, и, наверное, душа и мысли. Это вызывало раздражение.
— А говоришь, спросить не у кого, — заметил нищий, прикуривая от спрятанной в ладонях спички. Лицо у нищего было красное, бабье, без возраста — такие бывают у застарелых алкоголиков…
— Это правда руины? Греко-римские?
— Нет, конечно. Просто подвалы. Склады бывшие. А врут, что в этих катакомбах первые христиане прятались. Хотя римляне стояли здесь, это да. Здесь вообще проходной двор был. Все ходили туда-сюда, кому не лень. Гунны ходили. Татаро-монголы ходили. От этих, правда, мало что осталось, ни хера они не строили. Скорее наоборот.
Белая лошадь, запряженная в коляску, процокала копытами по мостовой. В коляске громко смеялись люди в цветных одинаковых шарфах.
— Веселятся всегда вместе, вы заметили? — Нищий проводил взглядом коляску. — Одному веселиться никак не получается, хоть узлом завяжись. Это горюют в одиночку, а чтобы веселиться, обязательно нужна компания. Чем больше, тем лучше. Это потому, что веселье — неестественное для человека состояние. Всегда нужен кто-то еще, кто как бы подтверждает — да, весело. Очень весело, мол, зашибись, как весело. А так останешься с собой один на один, посмотришь — ведь ни хрена не весело…
Еще один философ. Все они тут философы.
— Простите, вы кто по образованию?
— Неграмотные мы. — Нищий аккуратно затушил сигарету в пустом спичечном коробке. — Три класса церковно-приходской школы, что с нас возьмешь.
Стоило нищему пошевелиться, и в нос шибануло кислой вонью сырого сукна и немытого тела. Он подумал, что нищий ерничает потому, что десятку считает недостаточной компенсацией за услугу, и стал рыться в карманах в поисках мелочи, но нищий сухо сказал:
— Вот этого не надо. Не надо унижать человека.
Развернулся и пошел прочь, хлопая полами длинного не по росту пальто.
Бронзовая девушка, которую он принял за статую, пошевелилась и поправила шляпку с бронзовой розой. Еще одна ракета, шипя, взлетела над площадью и рассыпалась сотней золотых брызг. А попрошайка ведь прав. Зачем оно, это отражение пляшущих огней в осколках черного опрокинутого неба на брусчатке, если некому сказать «глянь-ка, красота какая!»?
Он вдруг подумал про Шпета, про увядшие афиши и хрупкие осыпающиеся портреты довоенных оперных див. Что Шпет вообще делает вечерами? Пишет книгу? Наверное, пишет книгу, теперь все пишут книгу, кого ни спросишь.
Он пожал плечами и пошел по шумной веселой улице, одной из множества веселых улиц, расходящихся в разные стороны от площади, словно спицы гигантского колеса.
— Тут что, вообще никто не живет?
В таких местах хостелы всегда битком… студенты, олдовый пипл, велосипедисты с огромными рюкзаками и свернутыми в трубку пенковыми ковриками… Он любил хостелы и не любил гостиницы. В хостеле бурлит жизнь; в гостинице усталые люди отсыпаются после напряженного дня. Или напиваются после напряженного дня. Или приводят телку, чтобы расслабиться после напряженного дня. Вешаются, кстати, всегда в гостиницах. Вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-нибудь повесился в хостеле?
— Почему? Просто мы ремонтируемся. Которые отремонтированы, в те заселяем.
— Вы что, одновременно ремонтируетесь и работаете?
— Ну да. Тут на Рождество пожар был. Надо же как-то окупать ремонт…
В блюдечке на полу подсыхало молоко, растрескавшееся, желтое. Ни одна кошка не станет такое пить. Хотел сказать дежурной, но передумал. В конце концов, это не его дело. К тому же, он не видел тут кошки.
Роспись на стене разрослась — так, сама по себе, расползается плесень. Колхозница, упираясь в плинтус мощными босыми ногами, вздымала над головой огромный сноп. Колосистая нива, волнами сбегающая к плинтусу, омывала ее пятки. На заднем плане ниву бороздили трактора и комбайны. У комбайнов и тракторов были растительные, неуверенные формы. Художница представилась ему остроносой, бледной, с прямыми русыми волосами, прихваченными хайратником, и очень одухотворенной. Такой трактор может нарисовать только очень одухотворенная женщина. Краской воняло даже сильней, чем с утра, ну да ладно.
Он стащил мокрые носки и, не раздеваясь, завалился на койку, в меру жесткую, по-своему даже удобную, словно бы сулящую отдых и убежище тем, кто в этом нуждается. Так удобны полки в скором поезде.
Одиночество навалилось, как подушка на беззащитное лицо спящего. А ведь на самом деле еще рано. Там, в городе, все переливается, взрывается смехом и светом, отражается в лужах, и все буквально кричит, что тот, кто не участвует в этом веселье, просто-напросто жалкий неудачник. Так и разводят нас, лохов, уныло подумал он… Правда, что ли, сходить в эти греко-римские погреба, или куда еще…
В дверь постучали. Не сильно, скорее деликатно.
— Да? — Он спустил ноги на пол. Пол был теплый. Хорошо.
В щель просунулось бородатое лицо байкера. За плечом первого топтался второй. Первый был рыжий, второй — русый.
— Да? — повторил он, хотя в общем и в целом сценарий был понятен.
— Ну, вот. — Первый байкер протиснулся в дверь, второй последовал за ним. Они были такие большие, в таких черных куртках и огромных черных берцах, что в комнате стало заметно темней. — Мы вот тут прикинули… это как бы... ну, познакомиться надо. Под одной крышей, можно сказать, живем.
Байкерский рюкзак мягко, но увесисто опустился на пол. Раздалось глухое жестяное бряцание. Ну, понятно…
— Да я работаю.
— Ни фига ты не работаешь, — проницательно сказал рыжий, плюхнулся на соседнюю койку, поводя плечами, стянул косуху и обнажил мощные бицепсы с красивой цветной татуировкой. На левом в языках пламени куда-то мчался скелетообразный конь блед с колесами вместо ног. Скелетообразный всадник был с косой и в косухе. Ну, опять же понятно. Что было на правом, не разглядеть, но тоже что-то очень концептуальное.
Русый, потоптавшись в дверях, тоже сел на койку и притянул к себе рюкзак. Берцы у них были просто чудовищные — и как это они ходят круглый день в таких говнодавах? Тяжело ведь.
Из рюкзака на свет появились жестянки с пивом, вобла, чипсы и соленые крекеры. Ребята, похоже, основательно подготовились.
— Упырь, — сказал рыжий.
Он было вздрогнул, но потом понял, что рыжий просто представился. Орел, значит, степной, упырь лихой.
— Мардук, — сказал русый.
— Очень приятно.
Хотя что там приятного, когда один — упырь, а другой — вообще мардук?
— Откуда путь держите, братья? — спросил он, поскольку это было уместно и вежливо.
— Из Праги, — сказал Упырь. — Ну, то есть Амстердам, Брюгге, Прага. Как-то так. А ты, брат?
Упырь вырвал у банки хлипкий жестяной язычок, а банку, холодную и слегка мокрую, протянул ему. Он вообще-то из банок не любил, а любил из кружек. Ему не хотелось пива. Хотелось чаю. Человек никогда не получает то, что ему нужно. И постоянно — то, что не нужно.
— Из Питера.
— Ну и как там, в Питере?
— Холодно. Мокро.
Упырь кивнул с каким-то мрачным удовлетворением.
— Жив еще, значит, Питер…
Упырь одним долгим глотком опустошил свою банку, смял ее в могучем кулаке и потянулся за следующей.
— А ты кто по жизни, брат?
Его банка тоже вдруг оказалась пуста.
— Искусствовед. Авангард двадцатых.
— Это ты зря. Пустое занятие.
Говорил только Упырь. Мардук молчал. С другой стороны, на то он и Мардук. Ему вести разговоры со смертными как-то ни к чему.
— Все кончилось. Искусство кончилось. Больше не порождает новые смыслы.
— Мартынова я и сам читал…
Байкеры вообще должны в стаи сбиваться, нет? Свои клубы, нашивки.
Он протянул руку за еще одной жестянкой, но молчаливый Мардук извлек из рюкзака бутылку водки и скрутил ей голову.
— Нет-нет… мне пива.
— Пива так пива. — Упырь пожал плечами и глотнул из бутылки.
Он смотрел, как дергается волосатый кадык Упыря, в бутылке булькало и шевелилось, словно самозарождалась неведомая жизнь. Наконец Упырь оторвался от бутылки, передал ее Мардуку и сгреб в горсть остатки чипсов:
— Помянем искусство.
Ему показалось, что лампочка под потолком начинает мигать. Мелко-мелко, но очень неприятно. У кого он видел такую? А, у Шпета.
— Как вообще искусство может порождать новые смыслы? — Упырь поставил пустую бутылку на тумбочку рядом с пустой упаковкой от чипсов. — Вот человек. Вот мозг. Мозг не изменился со времен палеолита. Так?
Жестянка в его руке опять как-то сразу оказалась пустой.
— Изменился. — Ему было жалко мозг. — В худшую сторону. Объем уменьшился. Я читал, что процентов на двадцать, хотя это уже чересчур, по-моему. Так или иначе, они по сравнению с нами были гении. Гении и красавцы. Метр девяносто, прекрасный костяк, высокий лоб. Попади они в современный мир, они бы его изменили. Те технические задачи, которые они решали, для своего времени были революционными. Каждый оббитый камень, каждая выскобленная шкура, каждая ловушка…
— Ты хочешь сказать, брат, что мы выродились? — уточнил Упырь.
— По сравнению с ними — да. Мы ведь сидим на всем готовеньком. Культура — это протез, в сущности. Протез гениальности.
— Культура давно прогнила, — мечтательно сказал Упырь. — Пара-другая точечных ударов…
— Это, — молчаливый Мардук порылся в рюкзаке и извлек еще одну бутылку, — при условии, что смыслы порождает человеческий мозг. А если смыслы сами по себе, а человеческий мозг — сам по себе? Не передатчик, а приемник. Тогда ограничение снимается, согласитесь.
У Мардука был мягкий интеллигентный голос.
Свет мигал все чаще, и в этих мерцающих вспышках свет-сумрак ему показалось, что Упырь запустил свою лапу под ремень мардуковых джинсов.
Он где-то читал, что если свет мигает с очень короткими интервалами, мозг просто игнорирует краткие периоды темноты, как бы достраивая реальность в момент ее исчезновения. Если окружающий мир нам регулярно отключают на долю секунды, а потом включают вновь, кто это заметит? Мы живем среди лакун и провалов…
— А кто же тогда порождает смыслы?
Язык слушался плохо… Пожалуй, пора прекращать. И вообще — сколько он выпил?
— Никто, — сурово сказал Мардук. — Смыслы существовали всегда. Просто человек каждый раз дотягивается до какого-то определенного уровня смыслов. Сначала он берет те, что ближе лежат. Потом — те, что подальше. Когда-нибудь он отрастит себе такие ментальные щупальца, что…
— Невиданные, прекрасные смыслы?
— Да. И это будет конец человечества. Потому что для них нужен приемник другой конструкции. Сверхточный. Сверхтонкий.
— Про это я тоже читал. Точка Омега и так далее. Фантасты это любят.
— Почему нет? Что такое все озарения? Эхо. Опрокинутое в прошлое эхо. У кого-то оказалась настройка получше. В облаке смыслов нет ни прошлого, ни будущего. Только холодное, сияющее настоящее.
Ладонь Упыря окончательно скрылась в штанах Мардука. Хм…
В голове звенело. Это из-за лампочки. Зудит, как зубная боль. Мигает, зудя. Свет может превращаться в звук. Если захочет. В провалах реальности, когда вещи меняют смыслы, свет не есть тьма. Свет есть звук.
— А я думал, что байкеры… Ну, что они не так тесно общаются друг с другом.
— Вот тут ты, брат, ошибся. Мы не байкеры. Агрессивный милитаризм байкеров нам претит. И вот эта их… я бы сказал, эта их стайность. К тому же байкеры стыдятся высоких мужских отношений. Хотя эта их гипертрофированная мужественность… демонстративная маскулинность… все буквально кричит об их истинных намерениях. Нет, мы не байкеры. Мы фрирайдеры. Да, Мардук?
— Да, Упырь.
— Нам чуждо объединение по любому признаку.
— Это приятно, — сказал он. — Уважаю независимость.
И свет погас.
— Эй!
Свет был серый и холодный, как в первое утро нового года. И резал глаза. Где он вообще? Ах, да. Хостел. «Пионер», кажется. Да, точно, «Пионер». А это еще кто? Он же просил комнату на одного.
Любое движение глазных яблок отзывалось головной болью. Он прищурился, стало полегче. Темное пятно на фоне окна — это лицо. Ага.
Разве он пил вчера водку? Он не помнил. Он точно помнил, что пил пиво. Что было потом? Мигающая лампочка, бородатые лица.
— Они подложили что-то в лампочку, — сказал он.
— Бывает, — согласился кто-то. — Минералки дать?
Он осторожно спустил ноги на пол. Спал не раздеваясь. Уже легче. Почему легче? Ах да, тесная мужская дружба.
— Да. — Он облегченно вздохнул. — Да, пожалуйста.
Со зрением удалось наконец совладать, и он теперь видел ее вполне отчетливо. Ветровка, джинсы, широкие плечи, широкие бедра, крепкие ноги. Она походила на кариатиду, по каким-то своим делам спрыгнувшую с карниза.
— Держите.
От нее пахло краской, и его опять замутило.
В пластиковой бутылке воды осталось на треть, она наверняка пила из нее сама, но он, обычно брезгливый, на сей раз пренебрег.
— Который час? — Он оторвался от бутылки.
— Полдень уже. Мне работать надо. А Вероничка сказала, вы с утра уходите.
Неразговорчива, но чего хотеть от кариатиды? Она подвинула стремянку — звук был такой шершавый, что его передернуло.
— Вас как зовут?
— Лидия.
— Красивое имя.
— Не думаю, — сухо сказала она и с грохотом поставила на стремянку банку с краской.
На левой щеке желтеет пятно краски. Голова повязана красной косынкой, ну просто рабфаковка с плаката «Не болтай!». Какого цвета у нее волосы?
— Слушайте, шли бы вы отсюда. Вы мне мешаете.
— Я плачу за эту комнату. Это моя комната, — сказал он раздельно, как на уроке английского. — It’s my room. You see? Послушайте, вы что, стесняетесь при мне, что ли?
С виду она была абсолютно непрошибаемая.
— Возможно.
— Искусство — это очень интимно, я понимаю.
Сонная Вероничка, скорее всего, ее приятельница. И заказ подбросила по-приятельски. Мало ли, что рисовать не умеет. Вот так оно все и делается. А мы, дураки, думаем, что все решают профессионалы. Откуда им взяться-то, профессионалам?
Он проверил документы — на месте. Кредитка и бумажник — тоже. Мобила на месте. Кажется, все в порядке. Он слышал, что одиноким постояльцам всякие нехорошие люди подливают в выпивку клофелин или снотворное, но тут вроде не тот случай. Или тот?
Он же сам открывал эти банки. С другой стороны, банку ему давал Мардук. Или Упырь. Да, точно Упырь. Банка могла быть… ну да. Игла, пробивающая тонкую жесть, — и все. Но зачем? Чтобы осмотреть его карманы и убедиться, что он тот, за кого себя выдает? Это… ну, нелепо, в общем.
Она молча наблюдала за ним, ожидая, что он прекратит наконец рыться по карманам и уйдет.
— Скажите, а вы такого Шпета знаете?
Она покачала головой в красной косынке.
Его это почему-то обрадовало.
— А Воробкевича?
— Это который заметочки в вечерке про искусство пишет? На кролика похож. А что?
— Да так. Все-все, уже ухожу. Не составите мне компанию? Позавтракать?
— Пообедать, — строго поправила она. — Завтрак — это до полудня. А сейчас ланч. Или обед. И — нет, мне работать надо.
Есть тем не менее совсем не хотелось.
— Что-то вы сегодня поздно.
— Так получилось, — неопределенно ответил он.
— Вам как всегда?
— Что?
— Ну, кофе, запеканку? Или это вы только с утра? Слушайте, а давайте я вам опять ликера налью. Вы плохо выглядите.
— Еще бы. Да, как всегда. И ладно, давайте ликеру.
— Кофе покрепче?
— Да. Спасибо.
Он устроился у окна, удивляясь тому, что на улицах так много народу, и только потом сообразил, что ведь полдень. Серый свет плясал на мокрой брусчатке.
— Я позволила себе положить побольше сахару. — Она поставила на стол обшарпанный пластиковый поднос. — Вам сейчас нужно.
Он представил себе, что глотает кофе без сахара, черный-черный, горький-горький, и передернулся.
— И вода. Вам нужно побольше пить. Аспирину дать?
Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.
За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.
— Еще две-три недели — и весна. — Она проследила за его взглядом. — Вот увидите, как у нас хорошо весной.
— Я так долго не задержусь.
— Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится. Правда.
Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?
— Но вообще одному лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. За пару дней не успеваешь почувствовать себя одиноким, а когда надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.
— Спасибо, — сказал он, — но у меня дела.
— Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.
Точно — кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?
Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение: правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.
— Полегче стало? — Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.
— Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.
— Не думаю. Просто это хороший вопрос — «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. — Она наконец подняла глаза и улыбнулась. — Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.
— Не сомневаюсь, — сказал он. — Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.
— Это Штернберг. Вон то полотно. Большое, с плотогонами. Эмигрировал в семьдесят четвертом, сейчас в МОМе висит. Видите, какой мазок? Крупный, плотный.
— Пастозный.
— Да-да, совершенно верно. Пастозный. Вон то — Жук. Тоже уехал, только в Израиль. А вон тот, дальше — Цвинтар. Вон те цветовые пятна. Психоделика. Графика? Это Кузнецов. Умер в психушке в семьдесят шестом. И перед смертью все рисовал, рисовал… ему подсовывают бумагу, а он рисует. Дарил врачам, санитаркам. Верховцев, завотделением, неплохую коллекцию собрал.
Выпуклые черные глаза, срезанный подборок, слишком длинная верхняя губа, два зуба торчат вперед. И правда, кролик. Когда Воробкевич говорил, у него дрожали брыли.
Тайный масон?
— Ах, этот? Широков. Приехал на лето из Питера, на пленэре поработать. И остался. Говорил, в Питере не то, совсем не то… Ему там мяса не хватало. Фактуры. Видите, какой горизонт? Он первый у нас использовал эффект рыбьего глаза. Рыбий глаз — это…
— Я знаю.
— Ну да, ну да. И сразу — подражатели, ученики. Школа. Мне повезло — я разглядел его рано.
Евроремонт, да. Но все равно — Шпет, такой Шпет. Разве что вместо театральных афиш плакаты выставок, с которых таращатся черно-белые бородатые лица художников. На видном месте грамота почетного гражданина города. Воробкевич был в потертой рыжей вельветовой куртке с черным суконным воротником, чуть великоватой и кое-где заляпанной старой масляной краской. Наверняка к куртке прилагалась соответствующая история. Он не стал спрашивать.
— В шестидесятые все бурлило. И даже в семидесятые. У всех застой, а у нас, можно сказать, расцвет. Остров свободы. Но вас, как я понимаю, не интересуют семидесятые? Нет? Шестидесятые?
Воробкевич, склонив голову набок, с надеждой заглянул ему в глаза.
— Я занимаюсь двадцатыми. Баволь. Кароль Баволь. Вам это ничего не говорит?
— Баволь, — сказал Воробкевич и смолк. — Сейчас, сейчас… Это не тот, который…
Он терпеливо ждал.
— Баволь! Ну конечно! Был такой чудак. Нищий безумец. Э… Талант. Почти гений. Непризнанный.
Статус Баволя рос с каждым последующим словом.
— На него можно посмотреть?
— Да, — сказал Воробкевич после некоторой заминки. — Да, конечно.
Скорее всего, самые козырные висели в первом зале. Баволя тут точно не было.
— Он в запаснике, — сказал Воробкевич наконец.
Ах да, должен ведь быть запасник…
— Я не всех выставляю напоказ. Его холсты… — Воробкевич запнулся, словно бы пробуя на язык, потом осторожно сказал: — Картоны?
Воробкевич помнил, что Баволь у него есть, но не очень помнил, какие у Баволя работы.
— Вы уверены? Вас больше ничего не интересует здесь? Только Баволь?
— Только Баволь.
Они миновали Штернберга. Миновали Жука и Цвинтара. Плодовитого алкоголика Кузнецова. Перебежчика Широкова. Цвинтара он бы прикупил, будь у него деньги. Огромная квартира, и один-единственный Воробкевич. Шпет, такой Шпет. Тайное общество одиноких стариков, трясущихся над обломками Атлантиды.
Перед последней дверью Воробкевич остановился. Боится, может, Баволь сейчас на слуху, а он, Воробкевич, и не знает? Или что впустил в дом грабителя? Просто — жулика? Вечные страхи коллекционера. Шпету в этом смысле проще, коллекция Шпета представляет ценность только для него одного.
— Так вы говорите, вас Шпет направил?
— Он разве не звонил вам?
— Да, — Воробкевич потряс щеками, — да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?
— Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест, и вспомнят про андеграунд. Надо просто иметь терпение.
Воробкевич отпер дверь, пошарил по стене в поисках выключателя. Что тут раньше было? Кухня? Ванная? От проложенных поверху труб остались закрашенные обрубки. Слепые стены без окон, и — холсты и картоны, холсты и картоны, и все — лицом к стене, лицом к стене, как наказанные дети.
— Баволь, — задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. — Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.
Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или по крайней мере запомниться… Кому все это? Для кого?
— А! — сказал Воробкевич.
Он подошел ближе.
— Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?
Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.
— У вас что, только одна его работа?
— Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. — Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. — Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…
— Блекнут. Знаю.
— Время убивает, — сказал Воробкевич.
На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; с обращенных к зрителю граней смотрели безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно при вспышке молнии. И ни одного человека.
— А как он к вам попал?
— После смерти, — сказал Воробкевич.
— Простите?
— Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал — забирай чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру. — Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом. — Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили все на улицу. Но я сказал Цвинтару — перед тем как будешь уезжать, позвони. И он позвонил. И я приехал. На двух машинах.
— И все — Баволь?
— Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар — большой художник. А Баволь — это так. Под руку попался.
Опять тот же высокий интеллигентный голос.
Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.
— А… еще посмотреть можно?
— Конечно, — сказал Воробкевич живо, — конечно.
Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.
— У него было буйное воображение, у Баволя.
— Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.
Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.
— Ну и как вам? — с надеждой спросил Воробкевич.
— Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.
— Не будете брать?
Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.
— Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.
— Тогда зачем?
— Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.
— Никогда не слышал.
— Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?
— Нет, — сказал Воробкевич печально. — Только вот это. Может быть, все-таки возьмете?
— Нет, что вы. Куда я его?
Воробкевич склонил печальную розовую лысинку.
— Разве что… Можно попробовать его раскрутить.
— Раскрутить? — очень медленно, словно пробуя слово на язык, повторил Воробкевич.
— Ну да. Сделать знаменитым. Ну, по крайней мере известным. Вы же, кажется, пишете для газет? А чудаков любят.
Особенно мертвых, подумал он.
— Устроить выставку. Пригласить бомонд. Знающих людей.
— Да, — медленно сказал Воробкевич, глядя перед собой, — вы правы. Умер безвестный, всеми забытый… гений, созерцавший иные миры. Я как почетный гражданин просто обязан…
Глаза у Воробкевича походили все-таки скорее на чернику. Сизоватый отлив. Катаракта?
— Можно подумать, скажем, о биеннале. Имени Баволя. Новый космизм. Вот этот… Цвинтар? Он жив?
— Что ему сделается, — с отвращением сказал Воробкевич. — Сидит в своем Мюнхене.
— Хорошо бы порасспросить его о Баволе. Какие-то любопытные факты, подробности. Выпустить альбом с репродукциями. Городу нужна своя легенда. Свой бренд. Это же можно… ну, тиражировать. У него есть наследники?
— Нет!
— Ну вот. Это, конечно, грубые материи, но есть же сувенирная отрасль. Чашки с принтом. Футболки. И возникнет обратная связь, понимаете? Баволь станет еще больше известен. У вас будет свой Чюрленис. И никто другой, как вы…
— Обратная связь, — прошептал Воробкевич, — обратная связь…
Перед умственным взором Воробкевича разворачивалась вереница кружек с принтами, помахивали короткими рукавами футболки. Почему нет? Баволь из тех художников, которые в репродукциях смотрятся выигрышней, чем в оригинале.
— Надо, конечно, зарегистрировать. Получить патент. Возможно, на ваше имя, или как собственность города, а вы — представитель. Я не очень знаю, как это делается, но наверняка есть толковые юристы. Начать с выставки, а там…
— Вытащить, — задумчиво проговорил Воробкевич. — Из тьмы забвения. И это даже хорошо, что умер всеми забытый. И что не диссидент. И не жертва репрессий, эти уже надоели всем, а священный неудачник, божественный безумец… Это примут. Тут есть перспектива. И, конечно, он сразу подскочит в цене.
Последнее было сказано все тем же отчетливым интеллигентным голосом, что несколько контрастировало с грубой меркантильностью сказанного.
Он поддержал.
— Нужна какая-то легенда, конечно. Чтобы бросить в алчную топку желтой прессы. Что-то мистическое, например. Медиум, связь с иными мирами, все такое. Мистика сейчас в моде.
У Воробкевича шевелился кончик носа — кролик и есть кролик.
— Если удастся раскрутить его, уверен, усилия себя окупят.
Воробкевич резко повернулся к нему, брыли дрожали.
— Всю свою сознательную жизнь! Всю жизнь! Я отдал искусству!.. Думаете, я с этого что-то имел? Ошибаетесь, молодой человек! Я коллекцию завещал городу. Единственное требование — чтобы целостной экспозицией. Собрание Воробкевича! Больше мне ничего не нужно. Ничего. Все, что мне нужно, у меня уже есть. Мое собрание. Уважение коллег. Признательность художников. И нечего тут обвинять меня в меркантилизме!
— Простите. Мне показалось… Вы говорили что-то о выручке.
— Нет, — сердито сказал Воробкевич, — ничего подобного я не говорил.
— Как знаете.
Воробкевич протянул руку к выключателю, и отставленные к стене полотна погасли. Словно бы Воробкевич был ангелом-истребителем, одним мановением руки погрузившим во тьму несколько десятков миров. Он смотрел на эту маленькую пухлую руку, на массивный перстень на пальце. Цветок, голубая эмаль. Вроде бы незабудка. Масонский символ? Надо почитать побольше про масонов, что ли.
Воробкевич поймал его взгляд.
— Перстень? Он очень старый. Очень. Ему больше двухсот лет. Потом с незабудкой была проблема, знаете ли…
Какая проблема? С какой незабудкой?
— Я буду, — за их спинами гасла подсветка — в одной комнате, в другой, — я буду почитать за счастье, если удастся дать городу новое… ну, вернуть старое… славное имя… — и, уже выше тоном: — Вы что, и правда поверили? Делец, ничтожество. Строит из себя искусствоведа, а сам еле-еле геодезический закончил. Журналист? Ха-ха-ха. Курсы собкоров. Вечерние. Фельетончики, заметочки. Терся около голодных художников, клянчил, скупал по дешевке… За колбасу, за водку. Они умерли все, спились, сошли с ума, вены порезали, а этот жив. Зачем?
— Простите, — спросил он осторожно, — с кем я сейчас разговариваю?
— Уж конечно не с этим ничтожеством.
Пухлые ручки взметнулись, Воробкевич прикрыл рот рукой, потом отнял руку.
— Не слушайте ее! Если бы не я, кто б о них знал сейчас? Ну да, у меня нет специального образования, я не искусствовед, но у меня чутье. Соня, помолчи. Хоть сейчас помолчи!
— Нет у тебя никакого чутья, — сказал Воробкевич сам себе, — и не было никогда.
— Вы знаете, я лучше пойду. Если что, я остановился в хостеле. «Пионер», знаете такой? Погодите, я вам их визитку дам. Можно оставить сообщение на ресепшене или позвонить на мобилу мне, вот тут телефон, я вам записал, я купил местную симку. И, да, насчет статьи в вечерке — это вы хорошо придумали.
— Само собой, — сказал Воробкевич. — Я много для них писал. Краеведение, культура. У нас очень богатая история, знаете…
Он попрощался и вышел, не дожидаясь, когда вновь вступит женский голос, потому что примерно представлял себе, что именно этот голос скажет.
Во множестве парили зеленые шарики, деревья увились гирляндами зеленых лампочек, бледных, точно анемичные привидения. Опять Святой Патрик? На углу боролся с волынкой волынщик, из-под килта торчали волосатые ноги в белых гольфах, сизые вздутые колени. Волынка шевелилась в руках, как живая, громко жалуясь на тоскливую участь. Вот ведь шотландцы, суровые горцы, а сами в Крыму замерзли.
Девушка, увитая хмелем и тоже, судя по глубокому вырезу, морозостойкая, предлагала прохожим пиво; пластиковые стаканчики подрагивали на деревянном подносе. Поймав его взгляд, она улыбнулась и подошла ближе. Зеленая гирлянда обвивала белую круглую шею, спускаясь на грудь, шишечка хмеля кокетливо заглядывала в вырез.
— Спасибо. — Он тоже заглянул ей в вырез, гусиной кожи не было. — Я не хочу пива.
— Это бесплатно. Акция.
— Я и бесплатно не хочу.
Она пожала полными плечами и отошла, двигаясь так плавно, что пиво в стаканчиках лишь слабо колыхалось. Наверное, решила, что он псих.
Днем Юзеф экономил на освещении, белые скатерти плавали в сумерках, как льдины в северном море. Вместо живой музыки крутилось что-то механически-напористое, но официант возник за плечом сразу и бесшумно, хотя, кажется, не тот, что вчера вечером.
— Как всегда?
— Да, только рыбы не надо. Ни в каком виде. И музыку выключите, если можно.
— Не любите попсу, ага, — проницательно сказал официант и убрал меню.
— Кто ж ее любит? — Его всегда удивляла эта страсть к ритмичному шуму, которым в ресторанах приправляют еду. — Скажите, вчера... очень пожилой и очень разговорчивый... он всегда тут обедает?
— Это вы про Давида? Давид Вейнбаум? Ну да, каждый вечер. Приходит ровно в семь. И садится за вон тот столик. Это его столик.
За спиной официанта старые часы с маятником, резные, словно готический собор, показывали без пяти четыре.
— А сейчас где его можно найти, не знаете?
— В «Синей Бутылке».
— Это что, паб?
— Кофейня. Пабы — это для приезжих. Помешались все на этих пабах.
— А далеко?
— Тут все близко. Налево, за угол, в первую подворотню. Там вывеска есть, сразу увидите. Это в том доме, где невеста-мертвец. Или нет, где доктор-отравитель. Точно, где доктор-отравитель. Это, знаете, один врач давным-давно... по женской части. И вот от него ушла жена. Убежала с его ассистентом. И он тогда... возненавидел женщин, все такое. И решил, что изведет весь женский род. Ну, тех, до кого получалось дотянуться. И он исподтишка травил своих пациенток. Составил такое лекарство, чтобы оно действовало не сразу, чтобы никто не мог заподозрить. Они умирали, но вдалеке от него, кто на водах, кто дома... И вот один раз к нему пришла прекрасная молодая женщина...
— Дальше понятно. Он ее успел отравить, но влюбился. А сделать ничего было уже нельзя, и тогда он сам отравился этим лекарством. Признался ей, она его простила, и они провели несколько счастливых недель, а потом умерли друг у друга в объятиях.
— Вы знали!
— Нет, просто городские легенды все сляпаны по одной и той же схеме. Немного секса, немного страха. Немного жестокости. Немного морали. И главное — чтобы печальный конец. Легенда, собственно, танцует от финала.
— Кому нужны легенды со счастливым концом. — Дублер вчерашнего бэтмена убрал меню. — Это уже не легенда, а дамский роман. Им жесть подавай, туристам. Катарсис за чужой счет, вот что им нужно.
На улице народу еще прибавилось, хотя казалось, уже некуда. Он шел, огибая встречных, чечевичная похлебка приятно плескалась в желудке. Горячее, острое, чуточку кислое — самое то в такую мерзкую погоду.
Девушки, увитые плющом, стояли уже на каждом углу, пустые пластиковые стаканчики горкой громоздились на подносах, волынщик обрел брата-близнеца, словно в мексиканском сериале, и теперь они наяривали вдвоем, но заунывные жалобы волынок терялись в шуме и смехе. Ловко лавируя в толпе, прошел, чуть покачиваясь, великан на ходулях, за ним второй, словно бы иная порода существ, сосуществующих с людьми, вполне, впрочем, мирно. Пока что мирно.
Подворотня съела все звуки и выпила все огни. Сырые своды, и дальше, уже в колодце двора, ржавые пожарные лестницы, темные стены, крохотный лиловый квадратик неба над головой. Под облупившейся штукатуркой проглядывал готический шрифт старой вывески. Наверное, оставили нарочно. Такая фишка.
Капля с карниза упала ему на веко. Он сморгнул. И увидел тянувшуюся из-за приоткрытой тяжелой двери паутинку лучей. Под прокопченными балками низкого потолка на столиках оплывали свечи. Два столика были пусты, за третьим два старика играли в шахматы. Пахло кофе. Хорошим кофе.
Портал, открывшийся там, где раньше была глухая стена. Бродилка. Не стрелялка. Бродилка. Он что, перешел на новый уровень? Незаметно для себя? Сделал что-то правильно? Что именно?
— А, это вы?
Вейнбаум, казалось, не удивился. Вздохнул и смешал фигуры корявой ладонью. Его грузный и неподвижный партнер не отреагировал, словно и сам был увеличенной шахматной фигурой.
— Не хотел вам мешать.
— Все равно у меня король под шахом. Так я вас слушаю.
— У меня к вам предложение. Деловое. Давайте присядем вон там, в углу, и поговорим. Или, если хотите, я подожду. Закажу кофе.
Вейнбаум, кряхтя, встал и отодвинул тяжелый стул. Бейсболку Вейнбаум так и не снял, и уши под ней смешно топорщились.
— Посиди пока здесь, Марек. Я скоро вернусь.
Темная бугристая столешница была в каплях застывшего воска.
— Хотите, я угадаю цель вашего визита? Вы намереваетесь нанять меня в качестве консультанта.
— Поражен вашей проницательностью, мистер Холмс. Но да, вы правы. С почасовой оплатой.
Он назвал сумму.
— Устроит?
— Вполне. Мне все равно нечего делать.
Консультант — это человек, который соглашается делать за деньги то, что в свободное время с удовольствием делает бесплатно.
— Вот и отлично. Вы знаете город. Знаете людей. А я тут чужак.
— Ну, это поправимо. Вы, кстати, сегодня где завтракали?
— Какое это… В «Кринице». А что?
— Нет, ничего. А обедали?
— У Юзефа. Это важно? Там, кстати, мне сказали, где вас найти.
— Все верно. Мы тут с Мареком играем в шахматы. И к нашему приходу меня уже ждет кофе и ромовая баба. Это очень важно — свежая ромовая баба.
Угасающая жизнь, которая держится вкусом ромовой бабы, запахом кофе, каждодневными ритуалами, жесткой координатной сеткой, наложенной на пространство-время. Вейнбаум смотрел на него слезящимися выцветшими глазами, и у него возникло неприятное ощущение, что Вейнбаум — телепат. Они тут все телепаты, что ли?
— А это правда дом доктора-отравителя?
— Ни в коем случае, — строго сказал Вейнбаум. — Это дом, в котором влюбленные отравились колбасой. Двойное самоубийство. Весьма эксцентрично. Непреклонный папа девушки был колбасником, видите ли. А дом доктора-отравителя напротив. Вам вообще что нужно?
— Я ищу кое-кого. Нет. Не так. Собираю сведения о неких людях.
— Мертвых?
— Да. Мертвых.
— Тогда вы обратились по адресу. Большая часть моих друзей — мертвецы. Полагаю, вы были у Воробкевича?
— Я был у Воробкевича. У него… с головой все в порядке?
— Вы можете совершенно положиться на Воробкевича. Он ложку мимо рта не пронесет.
— Но он постоянно разговаривает сам с собой.
— Что вы! Вы все неверно поняли.
Девушка, пухленькая и свежая, словно Лиотарова подавальщица шоколада, налила из турки кофе в крохотные чашечки, поставила холодную воду в запотевших стаканах.
— У Воробкевича, — Вейнбаум говорил, медленно мигая, словно сонная птица, — полно недостатков. Он, собственно, один сплошной недостаток. Маленький, самолюбивый, крикливый неудачник. Выжига и жмот. Пафосное ничтожество. Но у него есть одно качество, заслуживающее уважения. Он очень любит свою жену.
— Любил, вы хотите сказать.
— Любит.
Вейнбаум аккуратно поднес чашку к губам — не вредно ему в таком-то возрасте? Впрочем, в таком возрасте все вредно.
— Привез ее из Ленинграда, впрочем, она говорила «из Питера». Тогда в этом был особый шик. Вы ведь из Питера? Ну, вот. Бледная филологическая красавица, последний курс. Должна была по распределению ехать в какую-то глушь. Учительницей, а как же. Либо — замуж. Замужних отпускали со свободным дипломом. А он там, в Питере, болтался на каких-то журналистских курсах. Остряк, живчик. Ну и сделал ей предложение. Все ж таки наш город — не худший выбор. А в Питере — что? Комната в коммуналке. Мама — учительница, никаких связей, ничего. Она согласилась. Приехала сюда. Ну, вы знаете эту породу. Здесь-то все больше темноволосые, а она — снегурочка чистой северной воды. Издалека видно. Ходила холодная, надменная. Он с нее пылинки сдувал. В газету устроил, в вечерку. Сначала корректором, потом редактором. Завидное место по тем временам. Но — не прижилась тут. Не полюбили ее, понимаете? Что ни скажет — все мимо. Тут все друг друга знают. Ой, здравствуйте! Как мама себя чувствует? Ой, младшенький-то точь-в-точь в бабушку… Другая пустилась бы во все тяжкие, ну, чтобы отомстить, знаете, как женщины мстят? А эта — нет. Была ему верна, представляете? Воробкевичу — верна! Но замкнулась в себе, брезгливо отодвинулась. А тут он еще увлекся живописью, стал болтаться с художниками, тереться вокруг них, прицениваться… Знаете, как это бывает, когда мужчина несчастлив, особенно если вдобавок уже не молод — он начинает собирать коллекцию. Все равно — чего. Хоть спичечных коробков. А картины — это еще и престижно. К тому же художники — это очень ненадежный народ, за ними глаз да глаз.
— Он что — стучал?
— Что вы. Просто информировал. Он, знаете, вообще трусоват, ну, как все фанфароны. Пригласили. Припугнули. Попросили. Конечно, все знали, точно так же, как все знали, что тайный масон.
— И продолжали общаться? Звать на закрытые вернисажи?
— Конечно. Он ведь покупал картины. За копейку, но покупал. Или приводил покупателей. Писал что-то в местной прессе. В той же вечерке. Один раз даже в «Огоньке», что ли. Но дело даже не в этом.
— Творческое тщеславие. Понимаю.
Он отпил из крохотной чашки. Кофе был очень горячим, а вода — холодной. Зубы заломило. Еще бы, такой перепад температур. У них тут у всех — как с зубами? Или у Вейнбаума искусственные?
— Ничего вы не понимаете. Их мало кто баловал вниманием. А картины существуют, чтобы на них смотрели. Да, так вот. Соня. Она стала гаснуть. Знаете, как это бывает, тихие такие дела, что-то не ладится в женской сфере. Женщины предпочитают об этом не говорить. Он водил ее к лучшим нашим гинекологам. Потом повез в Москву, потом они вернулись. Она уже не вставала. И перестала разговаривать с ним. Совсем. Словно он был виноват.
— На самом деле — нет?
— Конечно, нет. В чем угодно, но не в этом. На самом деле это был ее выбор. Она ведь могла тогда поехать по распределению. Или уйти от него. Да все, что угодно. Но она предпочитала жить бок о бок, презирать и ненавидеть. А он продолжал ее любить. Она была для него всем, понимаете? Единственным оправданием всех его махинаций, всех компромиссов… И однажды кто-то обмолвился при нем, ну, как бы шутя, что в Гробовичах, в пригороде. Теперь это уже не пригород, в черте города, но все равно…
За соседним столиком старый Марек вновь расставил фигуры и теперь играл сам с собой — за белых и за черных. Неподвижное лицо, подсвеченное снизу огарком, было словно посмертная маска.
— Когда-то он служил в управе. А я сидел в гетто. — Вейнбаум перехватил его взгляд. — Старые враги — это последние друзья. Так вот… Там надо было проделать определенные манипуляции, уж не знаю, какие, и принять последний вздох. Буквально, не фигурально. Хоп! — и она уже второй жилец в этой жалкой развалине, именуемой человеческим телом. И, что особенно печально, ее-то никто не спросил, хотелось ли ей вот так... вместе с ним таскаться в сортир, мыться, подтираться, видеть... ну, понятно, что видит старый человек, когда занимается, скажем так, личной гигиеной. И никуда от этого не деться, никуда не уйти. Она и до этого его терпеть не могла, а уж тут...
— Ваш Воробкевич просто шизофреник. Раздвоение личности.
— Он — двоедушник. Не шизофреник — двоедушник. Вы что, ничего не знали про двоедушников?
Зря он нанял Вейнбаума в качестве консультанта. Все равно что нанять Мюнхгаузена.
— Постойте... вы тут сказали, что Марек служил в управе, а вы... Сколько же вам лет? И вам и ему?
— Не ваше дело, — обиженно сказал Вейнбаум.
Прошлое, которое никак не становится прошлым, словно бы вспышка, уже погасшая, но оставившая на сетчатке долгий светящийся след.
— Почему — Синяя бутылка? — спросил он неожиданно для себя.
— Простите, что?
— Ну вот, кажется, у Стивенсона был рассказ…
— Про синюю бутылку? Нет, при чем тут Стивенсон? Я полагаю, ну, просто красиво. И вывеску легко рисовать. Читать-то раньше мало кто умел. А так — висит синяя бутылка, и всем сразу понятно, что это синяя бутылка. А эту кофейню, по слухам, открыли сразу после турецкой осады. Ну, вы помните турецкую осаду.
— Буквально вот как сейчас!
— Очень остроумно. Так вот, храбрый шляхтич, там, кстати, в углу, его портрет, видите, темненький такой, через подземный ход в городской стене пробрался к туркам и поджег пороховой склад. Паника, дым, и, естественно, тут выскакивает из ворот городское ополчение, и турки бегут. И побросали все свое добро, и вот городской совет спрашивает храброго шляхтича, какую награду он бы хотел получить за свой подвиг, и шляхтич, поскольку путешествовал на Востоке…
— Говорит, ничего не надо, а только вон те мешки с черными зернами. И патент на их продажу на пять лет. Умный шляхтич попался. С деловой сметкой. Я слышал эту историю в Вене. Про одну тамошнюю кофейню. Якобы самую старую.
— Если одну и ту же историю рассказывают в разных местах, — сказал Вейнбаум, — значит, в ней есть, хм… зерно истины. Хотя бы размером с кофейное. Иначе зачем бы ее рассказывали?
— Маркетинговый ход.
— А как же! Но ведь нельзя выдумать то, чего не было. То есть можно, но это быстро забудут.
— Вы кто по профессии, мистер Холмс?
— Бухгалтер. Когда я начинал, это называлось счетовод. Нарукавники, счеты.
— Престижная профессия.
— Это сейчас. Но сейчас я уже не в деле. Иду, Марек. Вы еще что-то хотели спросить?
— Да. Про Валевскую-Нахмансон. Она пела в вашей опере до войны. И там вроде какая-то драма была.
— Между драмой и трагедией, как говорят в Одессе, две большие разницы. Ее в тридцать девятом застрелил любовник, сотрудник НКВД. Прямо из партера, когда она пела Кармен. Это есть в путеводителе, мы очень гордимся этой историей. Мы вообще гордимся своей историей.
— Вы прямо как Шпет. Он тоже очень гордится. Но постойте… Сколько ей было в тридцать девятом?
— Под сорок, да. Но, говорят, выглядела от силы на тридцать. Сильный, хороший голос. Сопрано. Муж у нее был…
— Негодяй суровый?
— Что вы. Милейший человек. Инженер-путеец. На руках носил, баловал безмерно. И арестовали его, конечно. Говорят, она и сошлась с этим энкавэдешником, забыл, как его звали, чтобы спасти мужа. А мужа все равно расстреляли. Этот ее любовник и впрямь пытался его вытащить, даже пошел на должностное преступление. Что-то, связанное с подделкой документов, подкупом, шантажом и отчаянием. Кто ж знал, что он такой горячий? У нас, знаете, тут все бурно. Оперные страсти. Вы, конечно, захотите нанести ей визит? Вас, я смотрю, очень интересует наше славное прошлое.
— В каком смысле — визит? Куда? На кладбище?
— Это тоже можно. Но я имею в виду — особняк. Там ее дом-музей, и еще там живет Янина, Янина Валевская. Потомок по женской линии. Там, собственно, одна сплошная женская линия.
— И она, конечно, поет в опере?
— Бинго!
— Не Кармен, случайно?
— Нет. В этом сезоне Иоланту. Она же сопрано.
— Вот тебе лютики, вот васильки! — пробормотал он.
— Интересуетесь оперой? — Водитель в кожаной кепке говорил, не поворачивая головы.
— С чего вы взяли?
— Варшавская, двенадцать. Дом-музей знаменитой певицы первой половины двадцатого века Валевской-Нахмансон. Только он, хм, до семнадцати ноль-ноль.
— А я думал, там живут.
— Живут, а как же. Я бы и сам, хм, не отказался. — Водитель притормозил, красный отблеск плясал на мокрой черной брусчатке, потом сменился зеленым, словно в стыках между камнями вдруг проросла трава. — За коммуналку город платит. Три жилые комнаты внизу, две наверху. Гостиная. Комната для прислуги. Службы. Фонарь на фасаде. В смысле эркер. Сецессия, ар-нуво, одна тысяча девятьсот десятый, Левицкий строил.
— Но... ведь посетители?!
— До семнадцати ноль-ноль можно потерпеть. И там только первый этаж под музей. И то не весь. Гостиная и две комнаты. Все, приехали.
За черными ветвями, подвешенное в сумерках, светилось окно. Весной здесь расцветут сирень, и шиповник, и, может быть, чубушник. Дерево раскинуло в стороны голые ветки. Ясень. Или клен. Только не дуб, дуб бы ржавел, но держался до последнего.
Пьеса в трех действиях. «Особняк». Или даже «Особняк зимой». Действующие лица — старая помещица, ее приемная дочь, ее сын-студент... кто там еще? Ах, сосед, конечно. Сосед-помещик. Молодой сосед-помещик, красивый, наглый и праздный, и все в него влюблены, и старая помещица, и ее приемная дочь. И он стравливает их от скуки, и они грызут друг друга до смерти, две волчицы, старая и молодая, а сын-студент, влюбленный в девушку, конечно, стреляется.
— Варшавская, двенадцать. — Водитель включил свет в салоне, чтобы удобней было рассчитаться, и снаружи сразу стало совсем темно, только окно продолжало сиять и плыть во тьме внешней, во тьме кромешной…
— Да, — сказал он, — спасибо.
— Послушайте, вы ведь, хм… не местный? Могу вас повозить, показать любопытные места. Больше никто такого не покажет.
Таксисты всегда балансируют на смутной границе закона, пересекая ее в обе стороны к обоюдной пользе своей и клиента. Бордели? Игорные дома?
— Простите, а что именно?
— Ну… вот тот же Левицкий, это не самый лучший его особняк, скажем так. А вот тот, где сейчас австрийское консульство, на Сиреневой, вот он настоящий шедевр. Интерьеры вам вряд ли удастся посмотреть, но мозаику и витражи… И, кстати, с тем особняком связана интересная легенда. Один бедный студент…
— Спасибо, местный фольклор меня не интересует.
— Тогда, может быть, вас заинтересует гномон? На Пражской есть великолепный гномон. Вам что-то говорит это слово? Гномон? Вот видите! Я всех своих пассажиров спрашиваю, что такое гномон.
— Это такой тест?
— Ну, вроде того, хм. Экспресс-метод. Вы — второй, кто знает. Визитку, вот, на всякий случай возьмите, мало ли. Вдруг надумаете.
Он взял.
Такси, облив на прощание малиновым светом, укатило дальше, туда, где перспектива сводила на клин параллельные ряды черных деревьев. Снеговая каша с тихим шорохом обрушилась в черную колею. Он провел рукой по чугунному столбику, нащупывая кнопку звонка, и ладонь тут же стала мокрой и холодной. Кнопка тоже была мокрой и холодной. Непонятно, работает или нет. Отсюда не слышно. Но, да, вот он — тихий щелчок, и калитка мягко подалась под ладонью.
Из-под гравия садовой дорожки при каждом шаге выдавливалась вода. Окно висело в мокром воздухе, приближаясь с каждым шагом.
Фестончатый жестяной козырек, ступеньки... Скользко, зараза, так и навернуться недолго. И тут же под козырьком зажглась лампочка. Морось крутилась в конусе света, словно стайка мошкары. Он старательно вытер ноги о ребристый порожек, и еще один тихий щелчок вознаградил усердие: дверь отворилась, и точно так же, сама собой, зажглась лампочка в прихожей. Фотоэлемент? Наверное, но он подумал о заколдованном замке. Принц, нарушивший уединение пленной красавицы. Или ведьмы.
В прихожей топырились рогами тонетовские вешалки, в плетеном высоком коробе грудой мертвых зверьков громоздились тряпичные тапочки, из тех что подвязывают к щиколоткам наподобие лаптей, а они все равно развязываются и шлепают по паркету, путаясь в ногах. Именно этого музейные работники и добиваются, потому что ненавидят посетителей, которые приходят в тихие залы и мешают жить.
Этот дом не притворялся музеем. Он и был музеем. Вход в гостиную обозначался двумя столбиками с латунными набалдашниками и провисающим между ними бархатным канатцем. За канатиком стояла совершеннейшая тьма, ни лучика, ни проблеска фонаря. Шторы на окнах? Возможно, даже бархатные шторы? Витая мраморная лестница вела на второй этаж, и у ее-то подножия не было никаких столбиков.
Там, наверху, прямоугольник света словно стремительно прорезали невидимыми ножницами. Когда-то давно в курортных ленивых городах на сонных золотистых набережных умельцы резали вот так, из черной бумаги профили нежных заказчиц… Странное, почти забытое искусство. Ножницами — раз-раз!..
Свет колол глазные яблоки. Он моргнул.
— Вы ко мне?
Голос тихий, почти детский. У нее же должен быть сильный, глубокий голос! Сопрано. Возможно, меццо-сопрано. Свет выгрыз ее фигуру с краев, было видно только, что росту она невысокого.
— Я хотел бы поговорить с госпожой Валевской. Яниной Валевской.
Он уже знал, что вторая половина фамилии сама собой, нечувствительным образом отвалилась.
— Да? — Тот же тоненький голос.
Выход свой она обставила красиво. Хорошая актриса, не перестает играть даже у себя дома. Наверняка истеричка. Все они — истерички.
— Разрешите подняться?
Она не ответила. Боится незнакомых людей? Зачем тогда открыла? Нет-нет, это мизансцена: он — внизу, в полумраке, она — наверху, на свету, напряженное молчание, чуть слышный скрип половиц. В старом доме всегда есть такие крохотные звуковые призраки, печальное месмерическое эхо, шепоты и шорохи, оставшиеся от прежних жильцов.
— Да, — сказала она наконец, — да, конечно.
По мере того, как он поднимался по ступеням, она отступала. И наконец темный вощеный паркет между ними лег, словно озеро, в нем плавали пятна света от старинной бронзовой люстры.
— Да? — повторила, на сей раз с аккуратно дозированной вопросительной интонацией. Голосом она владела превосходно.
Негатив сменился позитивом — на фоне темного окна она казалась очень белой, не просто белой — серебристой, как рыбка уклейка, — и такой же гладкой. А волосы так и остались очень черными, смоляными. Каре, а-ля двадцатые. «Бродячая собака», длинный мундшук, кокаин, вьюга...
— Я слышал, как вы пели Иоланту, — сказал он, чтобы что-то сказать, — на репетиции...
— Да, — согласилась она.
Он глубоко вдохнул и сделал еще несколько шагов. Она стояла, упершись в подоконник, и, чтобы не спугнуть ее, он опять остановился, на сей раз посреди комнаты.
— Я, наверное, должен представиться. — Он перенес вес с одной ноги на другую и вздохнул. — Понимаете, я занимаюсь изысканиями… некоторым образом…
— Знаю, — сказала она спокойно, — мне Шпет сказал. Что вы обязательно придете.
Ну да, конечно, они ведь тут все друг друга знают…
Шпет и Воробкевич говорили сами, ему оставалось только поддакивать, а эта превращала молчание в напряженную захватывающую драму. «Карл Бехштейн» у стены, потертое кожаное кресло, на гнутой спинке венского стула кружевной черный лифчик… Интересно, лифчик тоже часть экспозиции? Или она просто забыла его убрать?
— Этот портрет… той Валевской?
— Да, — сказала она и опять замолчала.
— А… кто писал?
— Эрдели. Это оригинал. Там, внизу, — копия.
Судя по этому бюстгальтеру, не такая уж и маленькая у нее грудь. Черт, не о том думаю.
— На самом деле там, внизу, все подделка. Ну, почти все. Знаете, как бывает, когда ничего не осталось, — восстанавливают по фотографиям, по рассказам. Вам ведь архивы нужны? Дневники, письма? У них нет архивов.
— Я и не надеялся, — сказал он. — Это была бы слишком большая удача. Хотя, если подумать, у частных архивов больше шансов сохраниться. Городской архив вывозили — и не раз. Я выяснял. Ничего нет.
— Вы интересуетесь какой-то литературной группой. Шпет говорил.
Она вдруг оказалась совсем близко, похоже, и перемещаться умела, как рыбка — шевеля одними лишь хвостовыми плавниками. Есть у нее хвостовые плавники?
Нос прямой, с тонкими ноздрями. Черные аккуратные брови, гладкий круглый лоб. Выпуклые перламутровые веки. Она, оказывается, была в темном свитере с глубоким вырезом ладьей и в узких брючках, но ощущение серебра и холодного блеска не исчезало. И еще она была босиком. Очень маленькие ступни. И очень тонкие щиколотки.
Она была ниже его на голову.
— Скажите… — От нее пахло лилиями, мхом, мокрой зеленью, землей. Странные духи, но ей идут. — Зачем вы пришли? На самом деле?
Наверное, надо было сказать: я услышал, как вы поете «Иоланту», и влюбился — страстно, неодолимо. Она истеричка, для нее никого, кроме ее самой, не существует, он легко добьется расположения. Начать с «Иоланты», польстить, лести много не бывает. А потом, ненавязчиво, подвести разговор к той самой Валевской.
— Я собираю информацию об «Алмазном витязе». Была такая литературно-художественная группа в начале прошлого века. Ваша бабушка… — Он прикинул и поправился: — Прабабушка пела в опере, которую они ставили. «Смерть Петрония». Я надеялся, вы что-то знаете об этом.
Очень четкие брови сошлись на бледном лбу, образовав аккуратную морщинку. Она вся была такая вот — аккуратная. Ладненькая. Гладенькая.
— Нет. Кажется, нет. Не помню.
— Партитуру к ней писал Ковач. Ладислав Ковач. Шпет сказал, он гений. Был гением.
Морщинка между бровями стала глубже. В черных глазах плавали точки света. Стремительно схватила его за руку, так неожиданно, что он едва не выдернул свою. Пальцы были как у ребенка, тоненькие, влажные и холодные.
— Пойдемте вниз. Я покажу вам.
— А разве… не закрыто?
— Ну и что?
Фотоэлементы, или что там на самом деле, но казалось, она зажигает свет в доме нечувствительно, одним своим присутствием. На лестничной площадке, в холле, в пустых комнатах нижнего этажа. Столбик с бархатным канатом она просто отодвинула.
Устроителям, подумал он, не хватило азарта. Словно бы некто, расставивший мебель и развесивший картины и фотографии, нахватал что попалось под руку, махнул этой самой рукой и сказал: а, и так сойдет!
Музейная витрина — фанера, шпон, а вот бюро хорошее, инкрустировано перламутром и слоновой костью, и букет восковых цветов под стеклянным колпаком неплох, теперь таких, считай, и не найдешь. Вёрджинель. Стопка старых нот. Хорошая копия того, верхнего портрета, неспециалисту и не отличить. Молодая темноволосая, темноглазая женщина в мантилье. Видимо, в роли Кармен. Черный завиток на виске. Глубокий вырез кокетливо прикрыт пышной розой. Похожа на эту, на Янину? Непонятно. Она скользнула к высокому окну, отражение в вощеном паркете едва поспевало за ней, раздернула тяжелые бархатные портьеры, непонятно, впрочем, зачем. Снаружи стоял совершеннейший мрак, он различал лишь парные отражения лампочек бронзовой люстры. Зачем она его сюда потащила?
— Хотите посмотреть на Ковача? — Она вновь скользнула, на сей раз к витрине. Босые ступни оставляли на паркете узкие тающие следы, словно бы она бежала по льду.
Под стеклом с коричневых твердых фотографий улыбались незнакомые мужчины в сюртуках и женщины в блузках с рукавами-буф. С черно-белых — мужчины в сюртуках и женщины в жакетках и маленьких шляпках. Мужская мода меняется медленней. Теперь бывают такие лица? Такие маленькие злые женские губы? Такие выпуклые высокие лбы?
— Шпет ходил, выпрашивал. Был согласен на копии, на снимки снимков. Но я отказала. Пусть все будет здесь. Если есть у всех — какой же это музей?
Самый молодой, самый высокий, самый широкоплечий, ворот белой рубахи-апаш открывает сильную шею, прядь волос падает на высокий лоб, стоит чуть в стороне. Темно-русый? Брюнет? На фотографиях волосы обычно темнее, чем на самом деле. Открытая улыбка, лучезарное обаяние юности.
— А это? Ваша… прабабушка, так?
Молодая женщина в жакетке, на плечах лисья горжетка, зверская мода. Четкие дугообразные брови, волнистые короткие волосы. Маленький рот на фотографии был черным, словно она ела уголь. Рядом худощавый мужчина в круглых очках, даже на плохой фотографии видно, что лицо у него доброе, чуть растерянное, как бывает у очень близоруких людей.
— С мужем? Нахмансон? Инженер-путеец?
— Вы хорошо подготовились, — сказала она.— А с Ковачем они познакомились, когда ставили какой-то любительский спектакль. Говорите, это была «Смерть Петрония»? Я не помню.
— Никто не помнит. Он правда был гениален?
— О да! — Она пожала плечами. — По крайней мере так говорят. Ничего ведь не сохранилось. Ни нотных записей, ничего.
— А что с ним случилось? Мне говорили, он погиб.
— В тридцать девятом. Он примкнул к повстанцам и погиб с оружием в руках, защищая независимость своей страны, — сказала она сухим официальным голосом. Наверное, копировала экскурсовода, который днем водит здесь экскурсии.
— А… Нахмансон?
— Тогда же. Пришли Советы, и его расстреляли. За саботаж.
Она говорила сухо, словно подчеркивая: ты просто любопытствующий чужак, а мы не любим чужаков. Смерть приносят именно чужаки.
— Саботажа, на самом деле, конечно, не было?
Она помолчала. Судорожно, прерывисто вздохнула.
— Хотите знать, как все было на самом деле? На самом деле это длинная история.
Отпрянула от витрины к обтянутой бархатом козетке с львиными лапами-ножками и табличкой «Сидеть воспрещается». Села, закинув ногу на ногу. Выпуклые, аккуратные ногти. Как раковинки. И крашены перламутром. Все в ней было какое-то водное, словно она играла в русалку, которая от подводной скуки играет в женщину земли. Охватила колено руками. Бледные маленькие руки.
— Я люблю длинные истории, — сказал он и, придвинув тонетовское кресло, уселся напротив. Там тоже была табличка «Сидеть воспрещается», но он ее проигнорировал.
Опять вздохнула. В ямке у основания шеи пульсировали тени.
— Я тоже. Но мало кто хочет слушать. Наверное, потому, что всем и так все известно. Про выстрел в театре. Это есть даже в путеводителе. Эту историю у нас очень ценят. Мы ею гордимся. Она, можно сказать, украшение города.
Тщательно дозированная порция яда.
Он миролюбиво сказал:
— Есть такой вид культурного каннибализма. Несчастья, особенно живописные, становятся общим достоянием. Тем более это ведь и правда уже история.
— Да. Но эта история и впрямь печальна. Она про красивую, удачливую, талантливую и счастливую женщину, которая любила своего мужа. И вот одна власть сменила другую. И пришли новые, чужие, страшные люди. И эти чужие люди разрушили и доломали то, что не успели разрушить и доломать предыдущие чужие люди. Если какая-то власть держится долго, можно найти какие-то щели, норы, где можно укрыться и даже попробовать быть счастливым. Но у нас никакая власть не держалась долго. Понимаете?
— Да. Можно попробовать. Быть счастливым. Многие пробовали.
— Сначала они расстреляли своих же. Тех, кто бежал сюда в двадцатые. Просто на всякий случай. Потом взялись за местную интеллигенцию. Спецы, так они говорили. Спецы ведь тоже могли стать пособниками врага, да? Но спецы все-таки были полезны, и их изымали выборочно. И кто-то донес на Нахмансона. Железная дорога — стратегический объект. И его взяли. И Магдалена, чтобы спасти его, отдалась одному крупному чину НКВД…
Он отметил про себя это старомодное — отдалась. Не переспала, нет. Отдалась.
— Она была очень хорошая актриса, очень. Он, этот энкавэдешник, поверил, что она любит его, его одного, но обязательства по отношению к прежнему мужу… ну, вы понимаете. Словом, если удастся вытащить беднягу Нахмансона, то это будет как бы искупление ее измены. Он к тому времени был от нее без ума.
— Но вытащить Нахмансона не удалось?
— Нет. Его уже расстреляли. Позже выяснилось, что его оклеветал сослуживец. Хотел занять его место. Ну и когда оказалось, что уже некого спасать, Магдалена в лицо сказала энкаведешнику все, что о нем думала. Что он ей омерзителен. Что она, прежде чем лечь с ним, принимала морфий. Что ее трясет от этих рук… с заусенцами… от запаха его сапог… его ног…
Она прикрыла глаза, под выпуклыми веками ходили зрачки. Тонкие ноздри раздувались. Очень хорошая актриса, очень.
— Это было в гримерке, она как раз готовилась к выходу, и вот…
— Сказала все ему и вышла петь партию? Show mast go on?
— Разумеется. — Она даже слегка удивилась. Круглые брови приподнялись.
Вот странный альтруистический эгоизм. Буквально минуту назад узнала, что любимый муж расстрелян, бросила в лицо палачу-любовнику, что ненавидит его… И выходит на сцену петь. А что она, кстати, пела?
— А что она, кстати, пела?
— Кармен.
Ну конечно. Кармен. Как может быть иначе? Хозе и Гарсиа Кривой. Прекрасная, прекрасная мизансцена.
— Конечно, она вышла петь. Как же иначе. Я вот все думаю, почему он не убил ее сразу, там, в гримерке? Наверное, шок. Вышел механически, механически вошел в зал, сел в первый ряд, там была бронь, для партактива. И потом, по мере того как до него доходило, что она просто им воспользовалась, нагло, бесстыдно, что он погубил свою карьеру ради призрака…
Маленькие руки, обнимавшие колено, сжались сильнее, костяшки побелели.
— Да, — согласился он, — в этом есть горькая ирония. Один единственный раз проявить человечность и тем самым разрушить всю свою жизнь.
— Там была ее дочь, — руки вспорхнули, вновь легли на колени, — сидела в партере. Она видела все. От начала до конца. Как он встал — мертвое лицо… френч… ворот расхристан, словно бы он рвал его на себе… в галифе, в сапогах, в которых отражались огни рампы, как выстрелил… как на белом платье Кармен раскрылся алый цветок. Он попал в артерию — кровь брызнула фонтаном и запятнала зрителей в первом ряду. Я все же думаю, ей это померещилось от потрясения, как вы думаете? Такое может быть? Чтобы кровь с такой силой?
— Не знаю.
— Она попыталась зажать ладонью рану, а кровь все равно била сквозь пальцы — толчками. И она… посмотрела на него и засмеялась. Она смеялась, пока не упала. Паника началась не сразу — сначала зрители решили, что это по ходу спектакля, понимаете?
— Да. Так бывает. А что с ним стало? С этим, с Пушным?
— Он попытался выстрелить в себя, но не смог. Не знаю, почему. То ли осечка, то ли патроны кончились. Отбросил пистолет, закрыл лицо руками и заплакал. Его увели. Вот и все. Больше я ничего о нем не знаю. Его тоже расстреляли, наверное.
А з и я, н у б и й с к а я р а б ы н я, в о з л ю б л е н н а я П е т р о н и я: Тирану противустоять бессмысленно: он с человеком сходен только обликом, на деле же ни слезы, ни моления его не трогают, и даже в буйных оргиях ему иное наслаждение ведомо, чем ты, мой бедный, и твои содружники испытывали, содрогаясь сладостно…
П е т р о н и й: Вот солнце облака рассветные окрасило пурпуром, вот друзья мои просыпаются, расправляют грудь, обнеси же их чашей, порадуй каждого пляской, а не этими глупыми разговорами. Не для того я платил за тебя полновесным золотом, чтобы ты предо мной старика-сенатора корчила.
А з и я: Тот, кто жизнь человеческую прервать способен играючи, сам в конце концов становится нежитью.
П е т р о н и й: Уймись, дуреха, твой унылый вид способен сквасить молоко на рынке и превратить вино в кислющий уксус. Когда бы были женщины безмозглы и не владели богоданной речью, мы жили бы в гармонии и счастье!
С и л и я, п о д р у г а П е т р о н и я: Напрасно ты своим кичишься разумом, что пользы в нем для бедного изгнанника? Когда бы миром правили бы женщины, ты бы, мой друг, избегнул скорбной участи.
П е т р о н и й: Не обольщайся, женское правление весь мир бы довело до исступления.
А з и я: В чем это рукава твои выпачканы, не вижу в рассветных сумерках — то ли черное, то ли красное…
П е т р о н и й: Скорее, красное. Не тревожься, это отстирать можно, пока не высохло.
— А что случилось с сослуживцем? Тем, который донес?
— Он занял место Нахмансона, потом его тоже обвинили в саботаже и тоже расстреляли. Хотите кофе?
Она, казалось, утратила интерес к разговору. Спрыгнула с козетки, пробормотав: «сидите, сидите», — поскольку он из вежливости попытался подняться тоже. Огни люстры растекались по стеклянному колпаку, прикрывающему восковые цветы, двоились в окне, плясали в стекле витрины. Он не видел фотографий — только сплошную сияющую плоскость. За стенкой что-то звякало и гудело. Наверное, в подсобке для персонала стоит кофемашина. Хоть что-то настоящее, использующееся по назначению.
До чего же роскошная история. Прекрасная, пышная, трагичная — и ведь, скорее всего, правдивая. Просто находка, а не история. Это вам не черная вдова и не гинеколог-отравитель.
Вернулась, неся на подносе две крохотные чашки. Тоже музейные? Поставила поднос на пол, взяла чашку и устроилась с ногами на козетке. Хороший фарфор, мейсенский. И кофе хороший. И очень горячий.
— Марте тогда как раз исполнилось четырнадцать. Как вы думаете, что с ней сделали?
— Таскали на допросы?
— Само собой. Но главное — выставили из особняка. Пришли чужие люди, в сапогах, внесли какие-то сундуки, чемоданы… Она только и успела — затолкать в узелок с бельем мамину шкатулку с драгоценностями. И фотографии. Чтобы хотя бы что-то. Так что если вы думаете, что есть какие-то архивы, письма… Она была очень практичная, думала о том, как выжить. Ее приютила родня Нахмансона, они были медики. Устроили в медучилище, лаборантом. Когда пришли немцы, училище эвакуировали, и ее вместе с остальными. В эвакуации, в Средней Азии, она меняла кольца и браслеты на еду. Нахмансоны не успели уехать и погибли. Все. А Марта выжила. И вернулась.
— С музеем — это была ее идея?
Человеческая цепь без единого мужского звена, словно бы женские звенья в ней сработаны из гибкой дамасской стали, сокрушающей любой другой материал.
— Да. Жила в какой-то каморке, в коммуналке. К медицине душа не лежала, да и… А надо было как-то подниматься. И она устроилась на работу…
— В оперный театр?
— Откуда вы знаете?
— Просто догадался.
— О, не петь, конечно, нет. У нее был великолепный голос, но — без протекции! Без диплома! Без школы! Нет, она устроилась реквизитором, потом стала костюмершей. Она, бельканто, обслуживала этих бездарных прим! Но у нее был прекрасный вкус, и постепенно ее услугами стала пользоваться вся верхушка. Она обшивала жен и дочерей всяких там секретарей. Эти, которые при власти, тогда назывались секретари. Смешно. И тогдашний секретарь горкома… или обкома, не помню…
— Она ему… отдалась? — вежливо предположил он.
— Они была в хороших отношениях, — строго сказала Янина, — в очень хороших. И она стала хлопотать через него насчет музея. Особняк к тому времени перешел в собственность города, какое-то управление. Водоканал, что ли. И он подписал. В пятьдесят восьмом, кажется. Или пятьдесят девятом.
Он представил себе черноволосую женщину, очень похожую на Янину, фактически ту же Янину, только в крепдешиновом платье и черном пиджаке с подплечниками.
— Мы, Валевские, не владельцы, нет. Только потомственные хранители. Они все вывезли, вы знаете? И советский полковник, и немецкий генерал, он квартировался тут в войну... Севрский фарфор, мебель, Галле, фамильное серебро, все... бабушка подбирала в комиссионках антураж.
— Ну да, она же реквизитор. А портрет наверху?
— О, портрет она нашла на чердаке. Без рамы, вырванный с мясом, просто с мясом. Раму увезли, а его оставили, представляете? А на «бехштейна» наткнулась в комиссионке. Это точно наш «бехштейн», там царапина на крышке, она сама ее процарапала, когда была маленькая, женский профиль. А больше ничего найти не удалось, остальное просто декорации, понимаете?
— Понимаю. А... ваша мама?
Она много говорила про бабушку и почти ничего про мать. Может, зря спросил?
— Она продолжила оперную традицию, — спокойно сказала Янина. — Сюда приезжал петь итальянский тенор, у них случился роман, и она к нему уехала. В восемьдесят втором. Теперь преподает вокал в Турине. Я ее плохо помню, меня бабушка Марта воспитывала.
Интересно, этот тенор жив еще? Самка богомола откусывает партнеру голову при спаривании.
И как она не боится тут жить — одна? Молодая, красивая. Или о женщинах Валевских идет дурная слава?
Она поставила пустую чашку на пол, мимо подноса, и поглядела на него снизу вверх. Он подумал, что это намек. Чашка расплывчато отражалась в глубине паркета, словно плывущий по темному морю айсберг. Крохотный такой айсберг.
— Мне, пожалуй, пора. Только… еще один вопрос. Там, на фотографии… Кто там еще есть, не знаете?
Валевская в роли Аиды. Валевская в роли Кармен. Валевская с охапкой цветов после премьеры. Валевская в шубке. Групповая фотография, которую Валевская удостоила своим присутствием, была одна-единственная, та, с Ковачем. Он с трудом отвел взгляд от юного сияющего лица. Под карточкой на зеленом сукне желтела бумажка с подписью.
«Двадцать второй год. У театрального подъезда. Слева направо — Л. Ковач, композитор, А. Нахмансон, М. Валевская-Нахмансон, неустановленные лица».
— Точно неустановленные?
Она покусала губу.
— Вон тот, видите, с военной выправкой? Это Костжевский. Когда готовили эту экспозицию, его, ну, не рекомендовалось вспоминать. Но это точно Костжевский. Я все никак… никак не дойдут руки поменять табличку.
— А это кто?
— Не знаю.
— Не Нина Корш?
Других женщин на фотографии не было. Торжествующая, яркая Валевская в окружении красивых, сильных мужчин, и совсем сбоку некто женского пола, в нелепой шляпке колоколом, отвернув затененное лицо.
— Не знаю, — повторила она.
Наверное, Нину Корш и правда трудно было запомнить.
— Скажите, а такой псевдоним — Вертиго — вам ничего не говорит?
— Вертиго? — Брови вновь сошлись, образовав вертикальную морщинку. — Нет. Нет.
Она переступала с ноги на ногу, следы ее узких ступней не успевали таять на паркете. Кого-то ждет? Незнакомца в черном плаще до бровей, при шпаге и шляпе с пером? Возможно, даже в полумаске.
— Спасибо, — сказал он. — Мне, пожалуй, пора.
— Да, — сказала она рассеянно, — впрочем… погодите, я вам что-то покажу. Вот…
А глаза-то у нее, оказывается, не черные — серые, просто зрачки расширены так, что от радужки осталось одно лишь тоненькое кольцо… Это было по-своему красиво и наводило на мысль, скажем, о кольцеобразном затмении солнца.
— Что? — спросил он тихо.
— Луну, — так же тихо ответила она, и ее дыхание коснулось шеи. — Смотрите, какая луна! Вот...
Ладонь у нее была влажная и холодная, и оконное стекло тоже было влажное и холодное. Там, за окном, стояла ночь, такая непроницаемая, словно, пока они тут сидели, снаружи кто-то закрасил стекло черной краской.
— Я… не вижу никакой луны, — сказал он как можно более ровным тоном.
— Ах, ну это… неважно.
Маленькие твердые груди, упершиеся ему в спину, тоже были холодными — он это ощутил даже сквозь рубашку. Он подумал, что лифчик, черный и кружевной, валявшийся там, наверху, был точно оставлен нарочно — поскольку лифчик был ей совершенно, ну совершенно не нужен.
Он обернулся.
И когда успела раздеться? Соски у нее были темные, а груди острые, треугольные, словно у женщин на египетских фресках. Руки холодные, да, холодные и влажные, как рыбки, и ныряли эти рыбки прытко и весьма глубоко. И при этом щекотно.
— Ночь темна, — бормотала она, расстегивая ему ремень джинсов, — и полна чудовищ. Фебея освещает их одиноким оком. Утро все развеет. Пока же ночью ты во мраке становишься сам собою, обрастаешь шерстью, для беззащитных страх и ужас…
— Кто это говорит? — спросил он неожиданно для себя.
— Он… — сказала она шепотом. — Он, кто умирает и воскресает, то бинтует раны, то открывает…
— Кто? — Он тоже перешел на шепот.
— Петроний. — Она медленно кивнула, не отводя глаз от его лица. — Знаете, он резал себе вены? Резал, а потом перевязывал. И опять открывал. Чтобы не сразу, чтобы насладиться длящимися мгновениями прощанья... Потому что ничего не бывает слаще уходящего света.
Она на миг оторвалась от него и поднесла к его глазам бледное тонкое запястье, исполосованное белыми шрамами.
— Я тоже, — шепотом сказала она, ее дыхание коснулось его губ, — я тоже…
Сумасшедшая. Или наркоманка. Или и то, и другое.
— Петроний, да. — Другой рукой она впилась ему в ягодицы, растопыренные пальцы, точно когти, на удивление сильные. — А тот, тот, — продолжала шептать тем временем, — тот, который, только бы он не… я боюсь его, боюсь!
— Кто? — Он попытался взглянуть ей в глаза, но они были закрыты, зрачки ходили под перламутровыми веками. Ресницы были короткими, черными и очень густыми, словно полоска меха. Норка или соболь.
— Этот, — сказала она шепотом, не открывая глаз. — Этот, он страшный, страшный. Ах, возьми же меня скорей!
Точно, постановка. Причем дурацкая.
Он в тоске глянул на отставленные музейные столбики у порога, на провисшую, вялую бархатную перемычку, в то время как неподвластное ему мужское откликнулось на зов, и вот он уже несет серебристое бьющееся тело на эту самую козетку или как там ее, оттоманку, как она разводит ноги и упирается расставленными ладонями в потертый бархат, как она, эта совершенно чужая ему женщина, запрокинув голову так, что затылок касается бархатной спинки и ему видна только плавная белая дуга шеи, как она, эта совершенно чужая женщина, бормочет сначала что-то вроде «нет-нет-нет», потом — «нет, не так, вот так, да, да!» а потом, содрогаясь, выкрикивает «О, Ладислав!».
Он выпрямился.
Она так и сидела, расставив ноги и запрокинув голову, потом сдвинула колени и уперлась обеими руками — ладонями — ему в грудь, словно отталкивая беспомощным и патетическим жестом.
— Уходите! — Она по-прежнему смотрела в потолок, он видел только белки закаченных глаз, она толкала его в грудь словно слепая.
— Да бога ради! — сказал он раздраженно.
Все это, думал он, поспешно застегиваясь и натягивая куртку в прихожей, рядом с корзиной пустых шлепанцев, похожих на мертвых зверьков, все это дурной, пошлый спектакль, разыгранный с неизвестной ему целью. Какой Ладислав? Почему Ладислав?
— Прощайте! — сказал он молчащей гостиной. Никто не ответил.
Дверь за ним захлопнулась, сырой воздух ударил в лицо. Он помотал головой, стряхивая морок. Что это было? Она, конечно, безумна, но он-то сам, он-то…
Нечеловеческое существо, инопланетянка, подделка — насекомообразная тварь, испускающая особые феромоны, сводящие с ума человеческих самцов? Прекрасное, полезное качество для самки чуждого вида.
Старое дерево скрипело голыми ветками. Лампочка под козырьком крыльца погасла, окна — тоже, все разом; он представил, как она, припав к стеклу, смотрит из темноты на него, спешащего по мокрому гравию к калитке… Свет выключают, чтобы разглядеть что-нибудь снаружи, зачем же еще?
Калитка, которую он толкнул ладонью, была холодной и влажной, как ее пальцы.
По сторонам пустой аллеи черные деревья нервно потирали руки, черное слепое небо висело над головой, по небу пробегали воспаленные, подсвеченные городскими огнями рваные низкие тучи. Луны не было.
Фонарь над головой вдруг замерцал и погас, и, как по команде, погас второй — в дальнем конце улицы, словно бы там, в особняке, был заодно и пульт управления уличным освещением. Это ничего, сказал он себе, отсюда до центра на такси минут десять, и будут освещенные улицы и толпа народу. Жрать хочется, сил нет, секс съедает много калорий, значит, в «Криницу» или к Юзефу. А ведь он никогда не был в «Кринице» вечером, может, вечером она вообще растворяется в воздухе? Где там у нас визитка этого знатока архитектуры, сейчас мы его вызовем, а, вот, кажется, в бумажник я ее положил, когда рассчитывался… А бумажник-то где? Ага, вот.
И замер, так и не вытащив руку из кармана.
Кто-то стоял в проулке, темный, массивный, хотя и невысокий, и потребовалась пара секунд, чтобы осознать, что невысоким этот некто кажется потому, что стоит на четвереньках. Бугристая линия спины приподнималась и опускалась, словно бы стоявший то припадал на все четыре конечности, то выпрямлялся вновь… Тьфу ты. Просто огромная собака. Кавказка. Или алабай… нет, все-таки кавказка. Какой-то удак выпускает свою собаку ночью погулять, вот и все. Собак он не боялся, хотя, конечно, и среди них бывают психи, собаки в этом смысле ничем не лучше людей.
Ему показалось или она и правда встала на задние лапы?
Это розыгрыш, такого зверя не бывает, просто продолжение спектакля, первое действие — в декорациях особняка, второе — на пленэре… Готика. Одинокое светящееся окно, вдруг погасшее, черные костлявые деревья, странная женщина. Антураж подобран, роли распределены, мизансцены выстроены. Они исподтишка наблюдают за ним, думают, он побежит… Ну, так хрен им.
Он извлек наконец из кармана телефон и включил подсветку. Увидел собственную свою ладонь, покрасневшую от холода, увидел всю в мелкой мороси завитушку на чугунной ограде особняка, но по контрасту все остальное ухнуло в сплошную, монолитную тьму. И фигура в конце переулка — тоже. Он поспешно выключил подсветку, но кроме вращающихся в сыром воздухе фосфорических колес ничего не увидел.
Кто-то навалился на него. Тяжелый, пахнущий мокрой псиной. От неожиданности он даже не вырывался, лишь слабо отбивался кулаком с зажатой мобилой. Кулак наткнулся на мокрое и мохнатое, что-то захрустело, кто-то зарычал сдавленно, дохнул смрадом в лицо, огромной лапой охватил запястье, потянул.
— Да быстрей же, удила!
Он дернулся, стараясь вырвать руку, но тот держал сильно и крепко, ему, чтобы не упасть, пришлось сделать шаг, потом еще шаг, фонарь над головой вдруг ожил, в анемичном свете, тусклом, словно лужица мочи, он увидел рыжую бороду, косуху, бандану, шипастый кожаный браслет на огромной мохнатой лапе, охватившей его собственное запястье.
— Упырь?
— Шевелись, придурок, — рыкнул вольный райдер. — Жизнь, что ли, надоела?
Другой лапой он утирал, размазывая по усам, капающую из носа кровь.
Мотоцикл блестел в полумраке трубками и сочленениями, гладкий и мощный, как гигеровский Чужой, Упырь уселся в седло, буквально закинул его за спину и дал газу. В уши набился рык мотора, острая боль полоснула спину, кто-то был там, сзади, но Упырь заложил лихой вираж, и этот кто-то оторвался и пропал, черные деревья сливались в сплошной частокол, фонари — в сплошную, размазанную полосу света…
— Погоди, я, кажется, мобилу уронил!
— Ты что, брат, охренел? — орал Упырь, перекрикивая рев мотора и встречный ветер. — Нельзя годить! Ни в коем разе нельзя годить!
Под ярким, очень ярким фонарем Упырь затормозил.
— Задел все-таки? Дай-ка посмотрю.
Здоровенные ножищи в берцах уперлись в булыжник.
— Повезло тебе, брат. Это не укус. Это он когтем. Куртку-то сними.
Он покорно стащил куртку. На спине куртки была длинная прореха с рваными краями, словно он где-то зацепился за крюк. Из прорехи торчали клочья подкладки. Сразу стало сыро и зябко. Впрочем, его и так била дрожь.
— Потерпи малость.
Упырь отцепил от пояса армейскую флягу, отвинтил колпачок. Остро, резко запахло спиртом, защипало.
— Порядок. Надевай куртку, брат, вон трясешься весь.
За дальними крышами фейерверк рассыпался умирающими зелеными, золотыми, серебристыми звездами. Опять на Площади Рынка что-то праздновали, не иначе.
— Грязь?
— Грязь — хня. Если бы слюна, тогда кранты, вот!
— Эта тварь что, бешеная, что ли?
Брусчатка на мостовой вдруг стала вращаться. Сначала медленно, потом быстрее и быстрее.
— Какое на хрен бешенство? Бешенство — хня. Эй, ты чего? На вот, глотни!
Он покорно глотнул, в желудок покатился пульсирующий раскаленный шар.
— Держись, брат. За меня держись, вот так. Молодец. Ну, поехали, что ли! — Вольный райдер припахивал псиной и скрипел кожаной курткой, но все это вместе взятое сейчас успокаивало полной своею определенностью.
— Куда?
— Так. В одно место. Посидим, пива выпьем.
Чужие люди фланировали по улицам, мимо витрин, мимо деревьев, увитых, точно инопланетными лианами, гирляндами зеленых лампочек. Белая лошадь с плюмажем, еще одна белая лошадь, разукрашенные повозки. Если всадники Апокалипсиса — чуваки с чувством юмора, они, наверное, устроят что-то в этом роде. Белые лошади и надувные шарики сердечком. И серпантин… И фейерверки.
А там мокрые ветки, пустые проулки, тьма, новолуние, снеговая каша…
Упырь лихо зарулил в темную подворотню, чьи своды были так плотно расписаны граффити, что разобрать положительно ничего невозможно. Мотоцикл — этот укрощенный гигеровский Чужой, вздохнул и замер. Огромные берцы протопали к глухой тяжелой двери, утопленной в стену, огромный кулак в перчатке-хобо гулко впечатался в доски. Что-то звякнуло, в двери открылось узкое смотровое окно, узкий прямоугольник света упал на мокрую брусчатку.
— Пароль! — строго сказали из-за двери.
— Наше солнце — луна! — сурово сказал вольный байкер, потирая ладонью левой руки ушибленные костяшки правой.
— Свобода или смерть! — ответили из-за двери.
Окошечко захлопнулось, зато отворилась дверь, ровно настолько, чтобы они с Упырем сумели боком, по одному, протиснуться внутрь.
Мрачный мордатый тип в черной бандане и маскировочном комбинезоне держал на весу поднос с двумя стопками.
— Смерть ворогам! — Упырь опрокинул в себя стопку.
Он, поколебавшись, тоже — в стопке была перцовка, не такая ядреная, как горючка во фляге Упыря, но тоже ничего.
— Соратник мой тут ли? — Упырь выдохнул и вытер усы кожистой лапой. — Собрат по оружию.
— Хвоста не привели? — Мордатый ловко крутанул на пальце поднос с пустыми стопками.
— Никак нет, товарищ. Чисто все.
— Ну, так и у нас чисто. В нижнем зале он. Митро проведет. Митро?
— Га?! — Такой же здоровенный, в черной бандане и черном переднике поверх камуфляжки Митро выдвинулся из-за стойки.
— Проведи товарищей.
— Слухаю, командыр, — сказал Митро и, сделав жест рукой и пригнув голову, нырнул под низкий свод, ведущий вглубь схрона. Тут было дымно и шумно. Меж грубо сколоченных дощатых столов сновали официанты, все в камуфляжке, все в черных банданах. Пахло пивом и жареными колбасками.
Мардук сидел в дальнем углу, зажатый чьими-то крепкими спинами, в огромной лапе — кружка пива.
— А! — сказал Мардук и подвинулся на скамье, освобождая место. — Садись, друг! Все путем?
— Какое там путем, — безнадежно пробормотал он, опускаясь на скамью. — Какое там путем…
Митро принес кружки с пивом, грохнул их на мокрый стол и удалился.
— Ты выпей, брат. — Глаза у Мардука были голубые, как у младенца, в редких рыжеватых ресницах. — Выпей, успокойся.
Он выпил и успокоился. Хорошее все-таки тут у них пиво. В зале было дымно, шумно и жарко, его наконец-то перестала бить дрожь, и он стащил куртку.
— Что это было? — Он глядел в голубые глаза Мардука и в серые — Упыря, но в тех и других была лишь ленивая симпатия, ничего больше.
— Где? — равнодушно спросил Мардук.
— За мной гналась какая-то тварь. Вон, куртку порвала.
— Какая еще тварь, — сказал Упырь. — Я вираж заложил, а там хня такая торчала, дерево какой-то урод ржавой проволокой обмотал, ну вот. Ты когда от столбняка прививался?
— Ты ж сам сказал…
— Что я сказал? Мардук, я что-то сказал?
— Неа, — лениво ответил Мардук.
— Ты вроде как не в себе был. Бежал, руками махал. Ты вообще что пил, брат?
— Кофе, — сказал он.
Вернулся Митро, расставил алюминиевые солдатские миски, что-то в них исходило паром, пшенная, что ли, каша.
— А, ну да, ну да… — Упырь отхлебнул пиво, вытер ладонью усы. — Ты поешь, брат. Выпил, теперь поешь. Кулешу вот поешь.
— Что там? — Он подозрительно покосился на миску.
— Пшено. Сало. Лук жареный, — трудолюбиво перечислил Упырь. — Брынза еще. Хорошая брынза. Сухая. Местная. Плюс тушенка. Перец черный. Перец белый, душистый.
Кулеш был неожиданно острым и очень горячим. Надо же, оказывается, пшенная каша может быть вкусной.
— Ну как? Годится? — заботливо спросил вольный райдер. — Пшено чуть прижаривать надо, а уж потом варить. Знал?
— Нет, — сказал он, дуя на ложку.
— Это, брат, лучшее место в городе. Наверное.
— Тайное?
Для тайного места тут было, впрочем, слишком шумно. В тайном месте можно так шуметь?
— Ну. — Упырь кивнул, Мардук тоже кивнул. — Это фишка. Такая фишка. Как бы схрон, понимаешь?
— Схрон?
— Явки. Пароли. Лесные братья. Простая еда, кулеш, колбаски жареные. Пиво хорошее. Недорого и вкусно. И никого не убивают, что характерно. Напротив, кормят. Правда, салом. Ну, кому сало не нравится, те к Юзефу идут. Тут фишка именно в том, что как бы тайное, опасное место. Но не тронут тебя. Делают вид, что тронут, а на самом деле не тронут. Людям нравится. Нервы щекочет.
— Для туристов, — сказал он устало, — опять для туристов. Вы тут все что, с ума сошли?
— Ну, — вольный райдер задумался, поболтал пивом, отчего со стенок кружки сорвались и ринулись к поверхности пузырьки, — скажем так, для туристов, но для своих. Для своих туристов, скажем так. Ты вывеску видел? Не видел! Потому что ее нет. Пойми, брат, есть как бы уровни. Вот «Криница», к примеру. Любой может зайти, верно? К Юзефу вроде тоже любой. Но не всякий знает, что надо торговаться. И платит как лох. Это уже второй уровень. Знать, что надо торговаться. А здесь, брат, третий уровень. Никакой наружной рекламы, ни вывески, ничего. Кому надо, тот знает. И пароль. Это фишка. Чтобы пароль. Свои приводят своих, понимаешь?
— А если не знаешь пароля?
Мардук задумался. Упырь тоже задумался. Оба задумались.
— Наверное, тоже пропустят, — сказал наконец Упырь.
— А… масонская ресторация? Есть такая?
— А как же! — обрадовался Упырь. — Конечно. Над нами как раз. Тайная дверь, через черный ход как бы. Диванчик, швейцар в халате, в бархатном. Какой там пароль, Мардук?
— Не знаю, брат, я же не масон.
— Скажите, — он поскреб ложкой по дну пустой миски, звук получился неприятный, по спине побежали мурашки, — а что на самом внутреннем?
Упырь с Мардуком смотрели на него, синхронно моргая.
— Не знаю, брат, — повторил Упырь. — Кто же нас туда пустит?
Мардук молчал и уминал кулеш. Бандана у него тоже была черная, но узорчатая. То, что он поначалу принял за белый горошек, оказалось белыми маленькими черепами.
— А как ты попал на Варшавскую, Упырь?
— Совершенно случайно. — Упырь смотрел на него честными серыми глазами в обрамлении рыжих ресниц. — Поверишь ли, совершенно случайно.
Он не поверил.
П е т р о н и й: Нечеловеческий? Скорей, сверхчеловеческий Тирана облик, оттого и смертные ему готовы покоряться радостно, как покорились бы богам, с небес спустившимся. Он может все, на что мы не осмелимся, и рядом с ним, его питаясь силою, мы сами в этом жарком тигле плавимся…
А з и я: Ты бредишь, господин… Твои глаза запали… лекаря я позову?
П е т р о н и й: А все же было весело.
Он отхлебнул еще пива и почувствовал, что отпускает. И тут же спохватился:
— Моя мобила! Я ее уронил. Потерял.
— Ну, потерял и потерял. — Упырь флегматично пожал плечами. — Иногда что-нибудь потерять полезно. Вот, к примеру, Поликрат, слышал про такого?
— Лучше пожертвовать малым, — наставительно произнес Мардук, — чем всем.
Она прошла мимо, задев его бедром. Сильные ноги, сильные бедра, обернутые поверх пятнистых штанов черным фартуком… Черная косынка. Черная, а не красная, и опять непонятно, какого цвета у нее волосы.
Тогда, в сером похмельном дневном свете, она показалась неподдельной. Надежной, как грубый холст или некрашеное дерево. Ошибся. Фейк. Стилизация.
— Я думал, вы оформитель.
— Когда заказы есть, оформитель. — Она пожала широкими плечами.
Ему хотелось задеть ее, и он сказал:
— Посчитайте нас, пожалуйста.
— Я не обслуживаю этот столик. Митро посчитает.
Повернулась и пошла прочь, равнодушная и величественная.
Он словно смотрел пьесу разъездного театра, настолько бедного, что один и тот же актер вынужден выходить то в роли камердинера, то пристава, то романтического любовника.
— Ну что, брат, — сочувственно сказал Упырь или, может, Мардук, в этом гниловатом желтом свете он перестал их различать. — Посчитаемся и поехали, что ли.
Пока его не было, она разрисовала последнюю стену. Значит, больше не придет.
Широкоплечий мужчина в рубашке с распахнутым воротом держал за руку крупную женщину. Короткое платье колоколом открывало круглые колени и сильные тяжеловатые икры. За спинами у пары виднелась половинка солнца с расходящимися лучами. Дети так рисуют. И художники-плакатисты. У женщины было грубоватое лицо кариатиды. В детективном романе здесь обязательно нашелся бы намек, зашифрованное в рисунках тайное послание лично ему. Но никаких тайных знаков в неуклюжих, гротескных фигурах он обнаружить не смог. Может, не так смотрел?
Он стащил влажную рубаху, осмотрел прореху. Длинная, с торчащими махрами ниток, — грязные махры, грязные края, то ли ржавчина, то ли бурая глина. Правда, что ли, сделать прививку от столбняка? Спину саднило. Он натянул чистую футболку и с минуту постоял, раздумывая. Было совсем тихо. Куда подевались Мардук с Упырем? Только что гремели своими ножищами, что-то гулко шлепалось на пол… Спят? В обнимку? На разных койках? Ушли в какое-то еще тайное место? В гей-клуб, например. Или гей-клуб — не тайное место?
В голове мешалось, как при легком жаре, когда мгновенные яркие сновидения путаются с реальностью. Он уже и сам склонялся к тому, что стал участником розыгрыша, мистификации… Что-то она подсыпала в этот его кофе. Может, и любовь на козетке ему привиделась? Упырь тоже в деле. Наверное. Иначе откуда бы он там взялся?
Это шок, сказал он себе. Это организм так реагирует на разодранную спину. На маленькую женщину, вцепившуюся ему в плечи острыми коготками, на ее мелкие острые зубы, прикусившие ему основание шеи… А ведь она плохая любовница. Страстная, но плохая. Занятая только собой, забывающая о партнере.
Он натянул свитер поверх футболки, взял ноут и пошел в холл, поскольку в холле вай-фай тянул хоть как-то.
Она и после смерти пряталась в тень. Почти никаких упоминаний. Разве что одна старая литературная волчица, жесткая, злая, умная, знаменитая, удачно улизнувшая из холодного голодного Петербурга, прожившая в эмиграции долгую и относительно счастливую (хотя бы уже потому, что долгую) жизнь, бегло упоминала ее в своих мемуарах, воспроизведя фамилию, видимо, со слуха. «Крутилась там и некая Корж, поэтесса слабенькая, глубоко развращенная выходящим уже из моды символизмом, с хорошим, впрочем, голосом, певшая то ли в церковном хоре, то ли в оперетте». Несколько строчек ее стихов он отыскал в кэше Яндекса, но когда пошел по ссылке, оказалось, ссылка ведет в никуда. Насколько можно было судить по уцелевшему в кэше фрагменту, стихи были и вправду плохие. В биографической сноске к мемуарам другой литературной дамы, тоже злой и умной, тоже дожившей до преклонных лет, пережившей трех мужей и всех своих соперниц, говорилось (мельком, мельком!), что Нина Корш происходила из почтенного дворянского рода, впрочем, не первой руки. Надо же. Она смахивала скорее на домработницу. Судя по тому же источнику, Нина Корш с головой бросилась в омут питерской богемы и темные воды омута сомкнулись над нею. Бульк — и все. Или, переводя на сухой язык биографической справки, «дальнейшая судьба неизвестна». Он мог бы дополнить справку — она убежала из питерского лимба сюда. Одна? За кем-то?
Фейерверк над крышами рассыпался алыми, изумрудными перьями, в самом сердце огня вырос и опал пульсирующий цветок. Раздалось приглушенное хоровое «ура!».
Он покачал головой и вырубил ноут. Знобило все сильнее. Из-за царапины? Это ведь царапина…
— У вас йода не найдется? Должна быть аптечка.
Сонная Вероничка выглянула из-за конторки.
— Где-то есть…— сказала она неуверенно. — О! Нашла!
— Не поможете? А то я спину содрал и сам никак…
Неловко, но сегодня он побывал и в более щекотливых ситуациях. Просто праздник какой-то. День интимных услуг.
— Кто это вас так?
Он не видел, что она там делает, потому что стоял, подняв локти и подтянув задранную футболку и свитер вверх. Но щипать начало снова.
— Собака вроде.
— Здоровая. Прыгнула, что ли?
— Да. Откуда, я их тут вообще не видел. Одну только. Маленькая, уши торчат. В попонке.
— Тут, в центре, собак не любят. Грязь от них. А у нас туристы. Мэрия штрафует. А в пригородах полно. Идешь вечером, асфальт разбит, темно, лужи, заборы глухие. И собаки. Лают, лают… Воют.
Еще одна ракета осыпала крыши золотым, мерцающим снопом колосьев.
— Вы там живете?
— Жила, — сказала она неопределенно. — Ну вот, все в порядке.
Он опустил футболку, оправил свитер.
В блюдечке у конторки молоко было свежим, но уже подернулось желтоватым жирком. Если кошка его не пьет, зачем они вообще его наливают? И где кошка?
— Спасибо. Вас ведь Вероника зовут?
— Да. — Сонные глаза не выразили никакого интереса.
— Скажите, а есть такое место, где собираются антиквары? Старые книги, монеты...
— А, это сразу за монастырем Сакрекерок. Там такая каменная стена в тылах, они там каждый день собираются. Только это утром надо. Они к полудню уже уходят.
— Спасибо, — сказал он. — Огромное вам спасибо. За все. Я, пожалуй, пойду спать.
— Спокойной ночи, — сказала Вероничка равнодушно и отвернулась.
Он перепрыгнул через канаву, прорытую поперек улицы — вчера ее еще не было, — и мышцы туго напружинились, и это было приятно. Дальше будет еще веселее. Дальше будет погоня и теплое, соленое, ударяющее в ребристое небо, щекочущее горло… Уже сейчас его перышком щекотало предвкушение, горячее и влажное. В животе сжалось и распустилось, сжалось и распустилось, словно бы второе сердце.
Он сидел на жесткой койке, хватая воздух ртом. Было очень холодно. Они из экономии выключают отопление на ночь, что ли? Ноги подергивались, как у бегущей во сне собаки, и он никак не мог остановить этот бег.
Фейерверки отгорели, подсветку выключили, цветные огни дальней дискотеки больше не вращались в низких тучах. Было совершенно, совершенно темно, словно в окне особняка на Варшавской. Где-то шуршат ветками черные голые сады, скрипят штакетники, поблескивают мокрые железнодорожные пути, переплетаются, сходятся, расходятся, светятся синие путевые огни, там, дальше — мосты, полустанки, крикливые тетки с пирожками, гуси, палисадники, а дальше — ничего, лес, поле, темные тучи, алые прорехи в них, закат, рассвет, небо, небо, небо… Как хорошо трястись на жесткой койке, и пить пиво, и заедать пирожками, и выходить на станции покурить, и больше ни о чем не думать.
Два алых глаза таращились на него из темноты. Он вздрогнул, не соизмерив спросонок расстояния, и только потом сообразил, что это светятся сигнальные огни далекой телебашни на холме. Однажды так уже было, подумал он. Я увидел их и заплакал. До этого я никогда их не замечал. Дети осваивают мир постепенно, острова реальности поднимаются из темного моря возможностей. С той ночи огни были всегда.
А если бы тогда он не сказал мне, что это просто-напросто телевышка? Я бы увидел великана, перешагивающего деревья и дома, глядящего сверху, с темного неба страшными своими рубиновыми глазами? И с тех пор по ночам вместо телевышки всегда бы воздвигался в небе и пускался в ночное странствие ужасный монстр?
Они нас обманывают, подумал он, сворачиваясь калачиком в постели, — взрослые всегда обманывают детей.
Точно, дамский роман. Заключенный в сердечко загорелый блондин обнимал бледную брюнетку. Где они находят таких блондинов? Таких брюнеток?
Она прятала улыбку за маской равнодушной вежливости. Обычно бывает наоборот.
— Вам как всегда?
Он не выспался. И замерз. В чужом городе рано или поздно почему-то становится сыро и холодно. Оттого, что носишь все время одно и то же? Одна и та же обувь, одна и та же куртка… Или потому что тут и впрямь сыро и холодно.
— Да, пожалуй. А что у вас еще есть?
— Яичница есть, глазунья. Омлет. Еще отбивные, но я вам не советую. Они вчерашние. Давайте я вам куртку зашью. Пока вы завтракаете.
Он не поворачивался к ней спиной. Откуда она знает про куртку? Но по дороге к своему столику увидел себя в зеркале при входе. Ах, ну да. Оттуда и знает.
Рухнул с неба мокрый снег, проехал розовый фургончик с рекламой молочных продуктов на борту, взлетели жалюзи в магазинчике напротив.
— Я сварила сегодня с корицей. Вы ведь любите с корицей. — Она не спрашивала, а утверждала.
У нее были полные, уютные руки, а лак на мизинце чуть-чуть облез. Когда-то это казалось вульгарным, красный лак. А теперь — трогательно-ностальгическим, домашним.
— Скажите, а как… как вам удается не прогореть? Продукты ведь… порции…
— А вы кто, санитарный инспектор? Или налоговый?
— Нет, что вы. Я просто так, поддержать разговор.
— Вы лучше пейте кофе.
Запеканка была вкусной и свежей. Он ей так и сказал, когда расплачивался.
И в этот раз не с изюмом, а с лимонной цедрой.
— Вот, держите…
— Спасибо, — сказал он. — Это… очень… с вашей стороны. Спасибо.
Куртка была зашита очень аккуратно, хотя шов все равно неприятно бугрился. Купить, что ли, новую?
— Не за что.
На левой круглой щеке появилась ямочка, мигнула и исчезла.
— Все равно, спасибо. А к монастырю Сакрекерок — это куда?
— Как выйдете, сразу направо. Через площадь. А дальше его уже видно.
Он хотел ей сказать что-нибудь приятное, но она снова углубилась в книгу, как бы отгородившись от него нарисованными объятьями. Он натянул куртку и вышел в холодное утро.
— Эмигранты? Да, и много. Бежали в Варшаву, в Прагу. И оседали здесь. Деньги кончались, или встречали знакомых. Наверное, им казалось, их тут никто уже не достанет. Окраина мира.
Не окраина, подумал он. Ось. Когда все вертится, все опрокидывается, она одна неподвижна.
Пуховики, габардиновые, драповые пальто. Кепки, ушанки, адидасовские петушки… Напор торгаша и высокомерие посвященного. Маленький рынок. Жалкий. Он видел не в пример богаче. Советика, германика. Когда умрут последние свидетели, все это перестанет что-либо значить. Станет просто историей.
В снеговых проплешинах виднелась бурая свалявшаяся трава.
— Свои газеты? Литературные альманахи? А как же. Сюда бежали небедные люди. Культурные.
Гладкое розовое лицо и цыплячий желтый пух на макушке. Кепка лежала на клеенке, изнанкой вверх, словно ее хозяин просил милостыню. Тут же книги, хорошие, добротные, в крепких переплетах. Книги тех времен, когда страницы еще не склеивали, а сшивали. На обложках мелкими капельками оседала влага. Некоторые, впрочем, самые ценные или самые ветхие, были обернуты в полупрозрачный, зацарапанный полиэтилен.
— Но у меня нету. Я больше по изо. Гравюры, плакаты. Не нужны плакаты?
А ведь мог бы сказать — да, конечно, достать из вон того разбухшего кожаного портфеля перетянутую бечевкой стопку растрепанных листков. Так не бывает. Жаль.
— А у кого может быть?
Человек-цыпленок задумался.
— Библиотеки? Там время от времени списывают фонды.
Наверняка у цыпленка там связи. Обхаживает пожилых библиотекарш, цветы дарит, конфеты. И они ему сливают, когда идет списание. И он приезжает, роется, отбирает ценное. Тоже своего рода такой Шпет. Или Воробкевич. Жуки-навозники культуры.
Цыпленок топтался с ноги на ногу, на нем были фетровые ботинки «прощай молодость», кажется, женские. Почему они все такие странные? Те, кто имеет дело со старыми вещами.
— Я ищу все, что связано с литературной группой «Алмазный витязь».
— Не слышал, — сказал цыпленок.
— Была тут такая. У. Вертиго. Нина Корш, Кароль Баволь.
— А, Баволь. Художник? Он вроде бы совсем недавно умер.
Совсем недавно — это, господи, когда?
Человек-цыпленок приблизился на шаг, осторожно ступая между книгами, вытянул шею, отчего еще больше стал похож на цыпленка-переростка.
— Я попробую достать, — сказал он интимно, — но это будет стоить недешево.
У кого? Еще один собиратель? Прикормленная цыпленком библиотекарша?
Солнечные лучи упали на стену, и от нее струйками повалил пар, словно внутри была замурована небольшая паровая машина. Недешево — сколько это? А, ладно!
— Завтра подойдите примерно в это же время.
— Спасибо, — сказал он. — А скажите, все эти эмигранты? Что с ними случилось потом?
Со стены взлетела и повисла в воздухе, трепеща крыльями, взъерошенная крохотная птичка. Воробей? Странно, когда кто-то летает вот так, за здорово живешь. Странно и неприятно.
— То же, что со всеми, — сказал цыпленок.
До чего мерзкий климат. А он-то думал, тут будет тепло.
— Может, кто-то и успел уехать, но никто почти не успевал. Всегда кажется, есть еще время. Завтра. Послезавтра. На следующей неделе. Как же так — уехать? Ведь все так налажено. Любимая кондитерская. Кофейня. Клиенты, дом. Что, все бросить и уехать? А мамин буфет? А сервиз, который на свадьбу? А кошка? Кому оставить кошку?
— Кошку… конечно.
— Когда пришли немцы, — сказал цыпленок, — было то же самое. Как — уезжать? Куда, зачем? Нас там никто не ждет. Не может быть, чтобы это безумие длилось долго. Это совсем скоро закончится, вот увидите. И потом, а как же моя клиника? А моя сапожная мастерская? А мои книги? Мальчик только-только пошел в ешиву… А мамин сервиз? А серебро? А, наконец, кошка?
— Кошка, — повторил он, — да.
— Вон там стоит, видите? В пальто. Черном таком. Иудаика. Ханукии, меноры, бсамим. Мезузы. Йад. Знаете, что такое йад?
— Нет.
— Указка для чтения торы. Серебро, скань. Чернь. Прекрасная работа. Тонкая. Сюда не берет. Но если нужно, может принести. Договориться?
— Я понял. Спасибо. Нет, мне не нужна иудаика.
— У Юзефа были? Подделка. Дешевая подделка. Эта его рыба…
— Я знаю, — сказал он машинально, — у его мамы были проблемы с рыбой.
— Да не в том же дело! Просто, ну… Все сидят и едят, и говорят, ах, как это мило. Как это… этнографично! — Последнее слово цыпленок чуть ли не выплюнул.
Он, защищаясь, поднял ладони.
— Я просто поел в ресторане. Мне его порекомендовала пани Агата.
— Пани Агата, да. Юзеф ей платит, чтобы она направляла клиентов, вы не знали? И чтобы одевалась так, как одевалась. Людям приятно, что еще сохранились традиции. К тому же у кого спросить, как не у человека с собакой? Все всегда все спрашивают у хозяев собак.
— Но она намекнула, чтобы я не брал рыбу. Так не делают за деньги.
— Это потому что ей еще и греческая ресторация накидывает. Она и масонскую ресторацию рекламирует. Просто вы ей показались неподходящим клиентом для масонской. Послушайте, может, вас интересует масонство? Масонские знаки? Символика? У нас очень богатая история масонства.
— Нет, спасибо. Ваши масоны, по-моему, просто шуты.
— Зря вы так. Это они для отвода глаз, а на самом деле очень влиятельны, очень. Ну, вы же читали! Умберто Эко, кого там еще...
— Читал. Не надо путать жизнь и литературу.
— А как вы их растащите? — печально спросил человек-цыпленок.
— Вам как всегда?
Официант был вчерашним бэтменом. Или позавчерашним. В сущности, всякий хороший официант — бэтмен.
— Да. И я хотел бы позвонить. У вас есть тут телефон?
Если у тебя нет мобильника — ты псих или нищеброд. С другой стороны, клиент всегда прав. Ну, почти всегда.
— У барной стойки. — Официант равнодушно пожал черными плечами.
Телефон был стилизованный, черный, с диском, с латунными нашлепками. Или просто такой древний? Для прикола?
— Слушаю вас, — сказал Шпет. У Шпета был солидный, бархатный голос.
— Прошу прощения, что потревожил. Хотел поблагодарить вас. Ваши консультации оказались… бесценны. Да, вот именно, бесценны.
— Душевно рад, что мои скромные знания кому-то пригодились, — сказал Шпет. — Кстати, мне звонил Воробкевич…
— Да, и особая благодарность за рекомендацию. Он тоже очень помог.
— Настоящий хранитель, — сказал Шпет, — бескорыстный, увлеченный человек. Весьма воодушевился перспективой вывести безвестного художника из тьмы забвения. Это, возможно, покажется вам высокопарным, но вы посланы самой судьбой. Мы тут закисли, знаете. Застоялись.
Интересно, какой телефон у Шпета? Такой же? Или вообще настенный, как в старых фильмах?
— Еще один вопрос.
Он оглянулся, но бэтмен бесшумно парил где-то у окошка раздачи. Наверное, вот-вот принесут похлебку. Остынет ведь…
— Мне выпало счастье познакомиться с Яниной Валевской. Я просто… ошеломлен.
— Неудивительно, — сказал Шпет в комнате, пахнущей пудрой, пылью и сухими цветами. — Незаурядная женщина. И очень, очень неплохой голос. Хороший диапазон. Раскованность. Энергия.
Последние слова Шпет произнес чуть иначе. Суховатая, корректная оценка знатока.
— Да, я слышал ее на репетиции. А она… адекватна?
— С чудачествами, — интимно сказал Шпет. — Воображает себя как бы воплощением Магдалены Валевской. Говорит, разделяет ее воспоминания. Магдалена погибла трагически, не реализовалась в полной мере и поручила ей, понимаете? Артистическая натура, к тому же это помогает…
— Выделиться? Подать себя?
— Перевоплощаться, — поправил Шпет. — Это же династия. Очень одарены. Маргарита уехала совсем молодой, не раскрывшись, но я неплохо, очень неплохо знал Марту. Сильная женщина. И весьма… притягательная.
Голос Шпета стал бархатным.
— Особая магия, особый шарм… А как она варила кофе!
— Да, — согласился он, — ее кофе, это что-то особенное. Спасибо вам еще раз. Огромное спасибо. Вы разрешите обращаться к вам по мере надобности? За консультацией?
— Разумеется, мой юный друг, — сказал Шпет великолепным бархатным голосом, — разумеется.
Бэтмен обрисовался за спиной, намекая, что чечевичная похлебка уже подана. И стынет.
— Еще один звонок. Короткий. Кстати, а где Вейнбаум? Что-то я его не вижу.
— Вейнбаум будет здесь через сорок пять минут, — сказал бэтмен, не глядя на часы. Может, бэтмен и правда не человек?
— Боюсь, я его не дождусь. Ну, передайте ему привет. От меня. Он знает.
Визитка нашлась в бумажнике. Хорошо, бумажник на месте. Мобилу жалко. Впрочем, раньше все жили без мобилы — и ничего. И потом, всегда можно купить новую.
— Слушаю вас, — деловито сказали в трубке.
— Вы меня вчера подвозили на Варшавскую. Еще говорили о гномоне, помните? Вы сейчас свободны?
— Через пять минут освобожусь. Куда подъезжать?
— К Юзефу. Это…
— Я знаю, где это. Вы все-таки надумали посмотреть гномон?
— Не совсем, — сказал он.
— Вот этот участок. Тридцатые в основном. Ничего интересного в архитектурном плане, если честно.
И почему это на кладбищах всегда так холодно? Словно бы мертвые, лежа там, внизу, высасывают тепло у живых. Он убрал покрасневшие руки в карманы.
Пахло землей и цветами. Серый свет скользил по серым надгробиям, по каменным крестам с въевшимся в грубые поры зеленым мхом, по мраморным ангелам, плачущим зелеными слезами.
— Но, конечно, тут не все. У некоторых… родовые склепы, и их просто… подселяли на уже имеющуюся жилплощадь, скажем так. Но это, да, ее. Поклонники поставили. Собрали деньги… И, в общем, получилось не так уж плохо.
— Да, — согласился он, — приятный минимализм.
Cломанная, поникшая кованая роза, беспомощно раскинувшаяся на мраморе. Барельефная лира и стершееся, когда-то позолоченное zbyt szybko рядом с именем и датой: 1901 — 1939. Ну да, ну да. На мраморной плите лежали цветы. Свежие. Белые, туго свернувшиеся розы казались полупрозрачными, чуть зеленоватые у основания лепестки присыпаны водяной пылью. Неужели Янина?
— Не до жиру, как говорится, но знаете, ограничение порой приводит к интересным решениям. Здесь большей частью, как вы обратили внимание, необарокко. Несколько избыточно, хм… Все эти ангелы…
— В натуральную величину?
— Что? Ах, ну да. Есть такая шутка. Минимализм, конечно, приятней. Мемориальная символика вообще очень выразительна, согласитесь.
Он согласился.
— У Валевской правда с Ковачем был роман?
— Так говорили. Она была весьма темпераментна. Муж знал, но что он мог поделать, бедняга.
Он и не сомневался, что у Валевской был роман с Ковачем. Это прямо-таки просилось в сюжет…
— Я видел фотографию, — сказал он осторожно, — в музее. Очень красивый молодой человек. А вообще о нем что-то известно?
— Да. Хотя не очень много. Выходец из семьи галицийских кальвинистов. Быть может, даже тайные ариане. Вернее, социниане, это их здесь называли арианами. Слышали о таких? Жаль. От человека, который знает слово «гномон», я ожидал большего. Они, как бы это сказать, верили в человека. Совершенные еретики. Верили, что Бог дал человеку разум, чтобы тот познал себя и вселенную. Вы верите, что, хм… можно разумом постигнуть себя и вселенную?
— Я же не еретик.
— Ну вот. А он верил. В богоравного человека и животворящий разум. Неудивительно, что у него были такие амбиции!
— А они были?
— Еще какие. Но у него было очень мало времени. Он ведь был туберкулезник, знаете? Тогда это был приговор.
Искусство — это фосфорическое свечение на гнилушке, чахоточный румянец на скулах умирающего, исступленный судорожный расцвет перед окончательным распадом.
— А по виду и не скажешь. Такой… золотой мальчик.
— У чахоточников часто цветущий вид. До определенного момента. Да и не был он золотым мальчиком. Скорее, селфмейдменом. Все сам, до всего — своим умом... Переписывался с Шенбергом. Слышали о таком?
— Арнольдом Шенбергом? Изобретателем додекафонии? Как же, нововенская школа!
Он был рад, что слышал хотя бы о Шенберге. Раз уж с арианами так прокололся.
— А откуда вы знаете все это? Про Ковача?
— Ну, как же. Была биография Ковача. Еще в пятидесятые. Раритет, конечно, но у меня есть.
Ни о какой биографии Ковача он не слышал. Он так и сказал.
— Неудивительно. Понимаете, в пятидесятые его пытались, как это теперь говорят, раскрутить. Как же, местный уроженец, гений. Хотели даже фестиваль его имени сделать. Но потом выяснилось, что в биографии был обойден один пикантный момент.
— Его смерть?
— Его расстреляли, да. Он, видите ли, подорвал товарняк.
— Немецкий?
— В том-то и дело, что нет.
— Шпет ничего такого не говорил.
— Шпет, — презрительно сказал его спутник, — дилетант. Самовлюбленное ничтожество. В общем, тираж изымать не стали, но с тех пор Ковача предпочитали не вспоминать. У нас с историей вообще сложности. Вы ведь слышали про выстрел в театре? Так вот, он уже полвека во всех путеводителях.
— Что, неужели про энкэвэдешника Пушного?
— В том-то и дело. Раньше в Валевскую стрелял офицер вермахта. И не в тридцать девятом, а в сорок первом. Она, конечно, сотрудничала с партизанами, а для прикрытия пела в опере для немецкой верхушки. Ну, и получила задание приворожить немецкого офицера. А он, когда узнал, что она пособница врага, просто пристрелил ее, как...
— А Валевские, в смысле живые Валевские, не возражали?
— Конечно, нет. Марта была очень разумной женщиной. Но с Ковачем номер не прошел.
— Жаль. Сейчас товарняк бы вполне прокатил. Прекрасно бы прокатил.
Его спутник оживился.
— А ведь и правда. Сейчас мода на забытых гениев. Воробкевич, вон, говорят, откопал какого-то. Носится теперь с ним. Хотя Воробкевич все время с кем-то носится. А то сколько можно про черную вдову и дом повешенного. Или про вампиров. Не понимаю, почему всех так интересуют вампиры?
— Местный колорит?
— Не без того, но уж очень их стало много, не продохнуть просто. Я думаю, скоро пришельцы опять войдут в моду. Пришельцев давно не было. Но если пришельцы, что я буду показывать? Посадочную площадку на крыше аптеки номер один?
— А вы давно вот так? Сопровождаете?
— Лет десять уже. — Его спутник вздохнул. — Клиенты интересуются, ну я и накупил путеводителей. И сам увлекся. Вы, я вижу, тоже оценили, хм… вон ту пьету? Это Кузневич.
— В смысле там, внизу?
— Нет, что вы. Пьета его работы. Он, можно сказать, классик.
Кованая роза быстро покрывалась мелкими каплями. Конденсат. Холодает.
— Костжевский тоже здесь похоронен?
— Нет. Наверное, там же, где и Ковач. В какой-нибудь общей яме. Кстати, мемориал жертвам Первой мировой видите? Вон там на холме? Такое белое здание в античном стиле? Там как раз стоял тот самый пехотный полк. Под его командованием. Он тогда еще был майором. Майор Костжевский. Здесь в восемнадцатом свергли имперское иго. На целых три недели. И этот полк…
— Восстал и выступил на стороне народа?
— Что вы! Прорвали кольцо сил самообороны и подавили восстание. Ворвались в город на автомобилях, бравые такие… А Костжевский стал военным комендантом. Хотите о нем подробней? У меня есть кое-какие материалы.
Его спутник с надеждой заглянул ему в глаза.
— Да, пожалуй. И я бы просмотрел биографию Ковача. Если можно. Хотя бы при вас. Простите, а кто вы по специальности? На самом деле?
— Историк. Писал диссертацию, — сухо сказал его спутник. — «Партизанское движение в регионе с 1939 по 1945 год».
— Защитились?
— Нет.
Лысина, кожаная кепка, кожаная куртка.
— Кстати, насчет партизанских подвигов Валевской — это была версия Марты. Удивительная женщина! Такая жизненная сила, и никаких предрассудков. Впрочем, мать для нее всегда была чем-то абстрактным. Марта ее почти не знала. Ее с детства затолкали в какой-то швейцарский пансион и домой разве что на Рождество забирали. Она даже на похороны не успела. Приехала уже к могиле. Лучше бы ей вообще не возвращаться, бедняге. Тут же начали таскать на допросы. Потом война. Эвакуация. Нищета. Потом как-то наладилось. В конце концов.
— А я думал, она была в театре во время этого… ну, пафосно выражаясь, рокового выстрела. Янина рассказывала.
— Ах, Янина. Истинная Валевская. Любит драматизировать. Нет-нет, девочки в театре не было. Есть ведь мемуары. Воспоминания театралов. Завсегдатаев. Но да, так гораздо живописней. У нее есть чутье, у Янины. Надо будет, хм… использовать при случае.
— А правду — побоку?
— Если бы вы писали кандидатскую о партизанском движении, то с определением слова «правда» у вас наверняка бы возникли трудности.
— Правда — это факты.
— Правда? В смысле — в самом деле? Факты — это то, что рассказывают о фактах люди, а люди, знаете ли… Так мы возвращаемся? Или еще хотите погулять немного? Вот-вот стемнеет, а подсветка тут очень интересная.
В опаловом свете наплывающих сумерек его спутник показался зеленовато-бледным, тени залегли вдоль впалых щек, глаза ушли глубоко в глазницы, а скулы, напротив, обострились… Человек, который интересуется кладбищенской архитектурой, наверное, и должен так выглядеть.
— Нет, спасибо. Теперь к «Синей Бутылке», если можно. Знаете такую?
— Кто ж не знает. А все-таки зря вы. Вон там, через два участка, еще хороший Кузневич…
— Нет-нет. Как-то холодно тут… Промозгло.
— Разве? — удивился его спутник. — Я не заметил. Кстати, а вы знаете, ходят слухи, что могила Валевской пуста.
— Ну что? — Вейнбаум с кряхтением поерзал на стуле. — Как продвигается расследование?
Девушка, похожая на шоколадницу Лиотара, улыбнулась и, не спрашивая, сервировала кофе. На блюдечке примостилась трогательная печенька. Пахло прожаренным кофе, свечным воском, жженным сахаром…
Марек за шахматной доской сидел неподвижно. Не статуя даже, каменная баба, серая, плосколицая, изъеденная всеми ветрами времени. В морщинах застряли тени.
После кладбища живым всегда хочется есть, это защитная реакция организма. А может, там и правда есть что-то, что вытягивает все силы. Недаром пока одни родственники стоят у разверстой ямы, другие там, дома, судорожно крошат овощи на салат…
— Скажите, а можно что-то горячее? Сэндвич?
— Да, конечно.
У нее были милые ямочки. И вся она была такая… сладенькая. Глазированная…
— И поострее. Острый сыр, кетчуп.
Она кивнула и двинулась прочь, задница соблазнительно круглилась. Несовременный тип. Но очень притягательный.
Вейнбаум понимающе покивал.
— Я так понимаю, она произвела на вас некоторое впечатление.
— Кто?
— Ну-ну, не надо притворяться. Вы же были в особняке.
— Ах, Янина! Скажите, здесь все обо всех знают?
— Конечно. А как же иначе. Вы посетили особняк и остались довольны.
— Не то чтобы доволен, — осторожно заметил он, — скорее, удовлетворен.
Прозвучало двусмысленно.
— Полагаю, она была в ударе. Она бывает очень убедительна. Когда в ударе. Вы и правда поверили? Признайтесь, ну хоть на минуточку?
— Во что?
— Что она та самая Валевская.
Вейнбаум смотрел на него в упор, глаза у Вейнбаума были черепашьи, неподвижные, с красными, без ресниц веками.
— Это совершенно в ее духе. Произвести впечатление. Ошеломить. Истеричка, честно говоря. И мать ее была такая же истеричка… Вся эта история с итальянским тенором…
— Нет?
— Конечно, нет. Уехала в Москву с каким-то… Там, кажется, спилась. Или сторчалась. И бабка ее была истеричка. Авантюристка и истеричка. Я ее знал, Марту. Ее, скажем так, весь город знал, причем довольно близко.
Вейнбаум вздохнул:
— Между нами. Ходили слухи, что она вовсе и не дочь Валевской.
— Простите?
Марек сидел все так же неподвижно, обратив погруженное в тень лицо к приоткрытой входной двери.
— Девочка с малолетства обучается в швейцарском пансионе. После смерти матери, в тридцать девятом, появляется здесь. Ей, кажется, четырнадцать, а выглядит она на все шестнадцать. Здоровая, взрослая деваха. И очень, очень бойкая. Кто ее вообще может опознать? Мать в могиле, отец расстрелян.
— Думаете, самозванка?
— Почему нет? Валевские-Нахмансоны были очень состоятельными людьми, имело смысл рискнуть. Кто ж знал, что так оно обернется. Что никакого наследства, национализация, война, эмиграция…
— А где в таком случае настоящая Марта?
— Может, погибла в войну. Может, благополучно вышла замуж и умерла в почтенном возрасте в своей постели. Швейцария все-таки нейтральная страна. Или, ну уж совсем как в романах, эта заманила настоящую Марту куда-то в горы и там убила. Чтобы наверняка.
— А знаете, у меня была другая теория.
— Конечно. — Старик кивнул пятнистой головой. Кожа на черепе шевелилась и морщилась словно сама по себе. — Она восстала из могилы, встрепенулась, отряхнулась и выдала себя за собственную дочь. А потом — за собственную внучку. Ну и так далее. Скажите, вы и правда такой доверчивый? Бессмертная Валевская, ну да, ну да. Черная вдова. Сара из Мидии. Нет, Сара жила на Пражской. Бывшей Пролетарской. Бывшей опять же Пражской. Не на Варшавской, на Пражской. Во всяком случае, в путеводителе так написано. Сара из Мидии, ненасытная, убивающая своих мужей. И вот комнаты в доме снимает известный гинеколог, ученик Фройда. И он, естественно, очень, очень устойчив к женским чарам. И Сара, конечно, от неудовлетворенной страсти стареет и гаснет на глазах. Она, понимаете, была посвящена Ашмодею, наша Сара, а он, как известно, питается эманациями человеческой похоти.
— Я знаю эту историю.
— Ну, если не Сара, сама Лилит. Летающая в темных покоях, приходящая в ночи. Да, наша Янина неплохо поработала над ролью. Бросает, фигурально выражаясь, поленья в эту жаркую топку. Липовые, но ей не привыкать. А кто вас возил на кладбище? Валек? Который историк? Янина ему приплачивает, вы знали?
— Я мог сесть в любое другое такси…
— Это вряд ли. Вы как такси заказывали? Позвонили диспетчеру, верно? Так вот, все заказы, связанные с особняком на Варшавской, получает Валек. Валевские очень плотно работают с людьми. Кстати, как вы думаете, кто подписал заключение о том, что Эрдели, ну, тот, что висит в особняке на Варшавской, подлинный? Шпет, Воробкевич и еще какой-то музейщик.
— Так что же получается, она меня использует втемную, Янина? Но… зачем?
— Втемную, — проворчал Вейнбаум, — красивое слово. И конечно, глубоко омерзительное вам, человеку света…
Порыв ветра из приоткрытой двери сдул со стола резную салфетку, но язычки свечей в своих стеклянных стаканчиках не шелохнулись, словно застыв в патоке времени.
— Вейнбаум, кто вы?
— А вы? — в свою очередь спросил Вейнбаум.
Лицо у Вейнбаума было точь-в-точь как у Марека. Лицо, утонувшее в древних тенях. Вейнбаум допил свой кофе и сидел неподвижно, чуть накренив чашку, всматриваясь в кофейную стекающую гущу, словно пытаясь что-то разглядеть в ее потеках.
— Вы к Юзефу?
— Нет, в театр. Надо же как-то приобщиться. У Юзефа я уже был.
— Это вы зря, — строго сказал Вейнбаум, — кушать надо в строго определенное время. Вот я кушаю в строго определенное время, и посмотрите на меня.
Он улыбнулся.
— Я исправлюсь. Честное слово.
— Вы мне нравитесь, — сказал Вейнбаум, — вы славный молодой человек. Потому послушайте старика, оставьте это.
— Что — это? — переспросил он.
— По крайней мере будьте осторожны, — сказал Вейнбаум.
Выходя, он обернулся. Тайный портал в гномьи подземные палаты. Воск, золото и мгла. Огненные паутинки свечных язычков. Вересковый мед, сладкая отрава остановившегося времени.
По мокрой брусчатке процокала белая лошадь. Девушка с зелеными волосами, проходя мимо, мимолетно махнула рукой, бросив в него разворачивающуюся на лету трепещущую легкую ленту. Серпантин. Бесконечный праздник, нескончаемое судорожное веселье на золотистом пятачке света, а вокруг холод и мрак… На ратушной площади облитые холодным ртутным светом люди в комбинезонах деловито заталкивали в зевы фургончиков охапки цветов. Жадные тугие бутоны белых роз, бесстыжие вагины алых… розовые розы (тавтология, да) словно кремовые украшения на свадебном торте. Цинковые ведра были того же цвета, что и лиловато-серое небо над темными крышами.
— Вы бы раньше думали! Сворачиваемся ведь уже.
Мрачный небритый человек в мокром фартуке отсчитал ему дюжину белых роз. Розы были мокрые и кололись.
— Раньше я был на кладбище, — сказал он зловеще и для убедительности изобразил мертвый оскал.
— Тоже мне, напугали ежика голой жопой. — Мрачный человек вернул ему мокрую сдачу. — Куда, вы думаете, я все это отвезу? А утром венки возил.
— Популярное, я смотрю, место это ваше кладбище.
— Еще бы. Такие люди лежат. А это вы куда цветы? На могилу Валевской?
— Нет, в театр.
— А, ну да. Она поет сегодня, — сказал мрачный человек, — только вы припоздали. Вот-вот начнется второй акт.
— Это ничего. — Он перехватил поудобней длинные колючие стебли. — Это ничего.
Театр был уже не торт, да… Театр был музыкальная шкатулка, волшебная шкатулка с огнями и музыкой внутри. Он деловито прошел мимо билетерши, запоздавший меломан, выбежавший в антракте за букетом для своего кумира. О да, он не стал совать номерок гардеробщику, он выбежал налегке, вдохновленный летучей музыкой, — на подвиг, на великое делание, на отважное, самоубийственное предприятие.
Куртку он заблаговременно свернул и спрятал в сумку.
Он взлетел по мраморной лестнице, и «Марш жрецов» катился ему навстречу.
Давали «Волшебную флейту». Зал был полон. Янина была прекрасна. Она с легкостью брала верхнее фа третьей октавы. Она была грозна и великолепна. Она была в синем, и черном, и серебряном. Она вибрировала белым горлом.
Ужасной мести жаждет мое сердце!
Я беспощадна!
Я беспощадна… Жажду мести я!
Должен узнать
Зарастро ужас смерти,
Зарастро ужас смерти,
А если нет, так ты не дочь моя!
Он стоял в боковом проходе, букет мешал ему рукоплескать, но он все равно рукоплескал, пока на него не шикнула билетерша.
— Мужчина, сядьте бога ради, — сказала билетерша сердито, — есть же приставные места.
На приставном стуле он, однако, сидел недолго, стул был неудобный, букет кололся, но уместить букет рядом никак не получалось. Едва дождавшись финального выхода, он встал и, по-прежнему прижимая букет к груди, выскользнул из зала.
Театр, в силу своей природы, место волшебное, угрожающее пространственно-временными ловушками и смертельными челюстями эротических капканов; недаром театр так любят привидения, убийцы-маньяки и авторы детективов. Убийца прячется под личиной, орудие убийства исчезает среди реквизита. И, конечно, лабиринты, каморки, задворки, поворотный круг, странные механизмы, чуланы, пыльный реквизит… Канаты, колосники… Изнанка мира. Изнанка праздника.
За спиной гремели аплодисменты. Ровно, слаженно, словно било в ладони одно большое существо. Пахнущие пудрой и лаком люди сновали взад-вперед, лица мужчин были мятые, словно бы жеваные, в мешочках и складочках; за женщинами развевались на распялках воздушные одеяния, словно бы преследующие костюмерш привидения…
— Это вы мне? Как мило. Право же, как мило!
Она не стала переодеваться, стояла в этом своем струящемся, только накинула на плечи что-то норковое, мягкое, пушистое. Как называется эта штука? Палантин? Манто?
— Очарован вашим искусством, — сказал он.
— Как мило, — повторила она рассеянно. Расширенные глаза, светлая тоненькая оболочка радужки вокруг огромного черного зрачка, кольцевое солнечное затмение… Слепое лицо, реагирующее не на свет, а на звук, на голос, на музыкальную фразу... Ну да, Иоланта. Или Царица Ночи.
Свернутые тугие бутоны касались нежных щек и маленького твердого подбородка, словно присоски диковинного существа.
— Как вас зовут, неведомый поклонник?
Она не узнала его.
— Эти цветы… — Она обратила к нему слепое лицо, свела темные брови. — Когда-то я их любила. Когда-то очень давно. Не сейчас. Сейчас они… словно холодный мрамор, ах, этот мрамор...
Она запнулась, розы продолжали целовать ее холодными бледными губами. От нее пахло лавандой и мхом… Запах был такой сильный, что перекрывал запах роз, пудры, театрального грима. Лаванда — это из-за шубы, наверное. Моль не любит лаванды.
— Погребальные цветы, — сказала она и окончательно закрыла глаза. Веки у нее были как лепестки этих роз, белые, выпуклые и с зеленоватыми прожилками.
Плохая актриса, подумал он. Пережимает.
— А вы знаете, ходят слухи, что Марта вовсе не была дочерью Валевской. Что она была самозванкой. Хотела оттяпать особняк еще до войны, но не получилось.
— Что?
Белые веки распахнулись, словно надкрылья бабочки-совки, и она уставилась на него огромными неподвижными глазами.
— Кто вам это сказал? Кто вам сказал такое… такую…
Складка между бровями стала глубже, маленький рот сжался…
— А! — выдохнула она наконец. — Я знаю! Это он, он. Мне говорили, вы с ним встречались. Этот чудовищный старик! Как вы могли ему поверить, это страшный, страшный человек!
— Страшный? Безобидный старый сплетник.
А ведь на ней наверняка кружевной пояс с резинками и тот самый черный кружевной лифчик, который ей совсем, совсем не нужен… Белое тело, выступающие тазовые косточки, плоский живот, черное кружево…
Самка богомола, напомнил он себе, феромоны, ничего больше. Может, она ими душится, феромонами? Есть же такие духи.
— Безобидный? — замотала головой, волосы рассыпались, упали вдоль лица, черные, гладкие. — А вы знаете, кем он был при немцах?
— Сидел в гетто.
— Это он так сказал? — Расширенные глаза смотрели снизу вверх, она часто-часто дышала, бабочка дыхания трепетала у его щеки. — Он — в гетто?
— Ну да. Он же еврей.
— Он? Он немец! И никакой он не Вейнбаум. Он убил настоящего Вейнбаума, вы не знали? Служил в карательном отряде. И у него был вальтер, который стрелял серебряными пулями, только серебряными пулями. Знаете, какое у него было прозвище? Метатрон!
— А я думал, Ван Хельсинг. Бросьте, Янина. Все вы выдумываете.
Надо же, Метатрон. Тьфу ты. Дешевка. Триллер категории С. Эсэсовец-садист, пытка бормашиной... Он представил себе элегантного, в черной коже, Вейнбаума, эдакого неотразимого Штирлица, и подавил смешок.
— Он меня ненавидит. Ненавидит!
— Янина, ну с чего вы взяли? И вообще — ну как мог Вейнбаум быть карателем? Он что, бессмертный? Все кончилось, Янина. Все давно кончилось.
Сейчас спросит, какой нынче год. И приложит руку ко лбу. И пошатнется. Но она, напротив, выпрямилась, задрала острый подбородок…
— Мне пора, — сказала сухо.
Отступила на шаг. Разомкнула руки. Розы посыпались на пол. Аккуратно наступила ногой на нежный белый бутон. Лаковая лодочка, высокий острый каблук.
— Позвольте, я вас провожу.
— Нет-нет, мне пора. Меня ждут. Те, кто в сухих садах и холодных рощах кружит во тьме на мягких бесшумных крыльях. Серые совы…
— Уй-юй! — сказал он неожиданно для себя. — Ох, простите!.
Она замолчала и моргнула белыми веками, опушенными узкой бархатной полоской мягких ресниц. Сова, да и только. Нежная притом. Заигравшаяся дуреха. Серебряные пули, надо же. Но ведь и впрямь, какая певица! Какая Царица Ночи! Неподдельная Царица Ночи.
Он стоял в пустом коридоре, растоптанные, сломанные розы лежали на выбитом паркете, хлопнула дверь гримерной, кто-то прошел дальше по коридору, шаги стихли, свет вспыхнул, погас...
М а л ь ч и к Г и т о н, в о з л ю б л е н н ы й П е т р о н и я: Все говорят о тиране, господин мой. О чем бы ни беседовали, все вы в конце концов начинаете говорить о тиране. Почему никто не говорит о любви?
П е т р о н и й: Мой дорогой сладкий друг, любовь — покрывало майи, выдумка, с помощью которой светские хлыщи обольщают простушек.
М а л ь ч и к Г и т о н: Я думал, ты меня любишь. Ты не раз говорил… И погляди, вот эти браслеты! Кто, как не ты, надел их мне на запястья? Ты говорил, они бесценной работы. Говорил, на них можно купить поместье.
П е т р о н и й (громко): Я обманул тебя. Они ничего не стоят. Что до любви, то кто бы, тебя увидев, не воспылал бы, но это, мой сладкий, похоть, а не любовь. Глянь на животных — спариваются со страстью, после уходят в разные стороны или, хуже того, в смертельной сходятся схватке.
М а л ь ч и к Г и т о н: Мы не животные. Разум нам дали боги чтобы любить. А иначе на что он нужен? Чтобы с любимым делить его дни удачи, чтобы с любимым после уйти в изгнанье. Каждое утро, лишь стоит открыть глаза мне, славлю богов за то, что тебя увижу. Не уходи один, умоляю, дорога эта…
П е т р о н и й: Сердце мое…
М а л ь ч и к Г и т о н: ...страшна и для самых смелых. Вместе уйдем. Ты же врешь, что меня не любишь, только затем…
П е т р о н и й: Чтобы ты, мой дружок, не плакал.
М а л ь ч и к Г и т о н: Зачем, ах, зачем ты оболгал меня в своем глупом Сатириконе. Мол, я бросил тебя, променял на твоего дружка, да еще посмеялся тебе в лицо. Что теперь подумают обо мне люди, когда мы вместе поплывем в одной ладье по темному морю, головами на Запад?
П е т р о н и й: Затем, что слишком боялся тебя потерять. Проще было придумать, что ты коварен и жесток, что ты смотришь на сторону, что кто угодно из моих дружков может увести тебя, стоит только поманить. Это было легче, нежели признать, что ты был для меня всем — и сыном, и другом, и возлюбленным… Как бы я тогда пережил утрату?
М а л ь ч и к Г и т о н: О какой утрате ты говоришь? Я тебя никогда не покину.
П е т р о н и й: Я обманул тебя дважды, мой милый. За эти браслеты ты и правда можешь приобрести… постой… чем это они выпачканы? Плутон тебя побери, зачем ты это сделал?
М а л ь ч и к Г и т о н: Я же сказал, что не покину тебя.
Наверное, уборщица, которая убирала в музейной половине особняка, заодно прибирала и у нее в комнатах наверху. Сюда она, похоже, не допускала никого. Это и был ее настоящий дом. Ее гнездо, ее нора. А в особяке на Варшавской и впрямь так, декорации.
Ватные диски с остатками грима, что-то белое, рассыпное, то ли пудра, то ли тальк (он было подумал, кокаин, но нет), высохшие баллончики из-под туши, жирные — из-под помады, какие-то карандаши, кисточки, пустой тюбик из-под тонального крема, еще один, полный, с желтой маслянистой нашлепкой. Это все — для одной женщины? Пилочка, лак. Темно-вишневый. Жидкость для снятия лака. Ватный диск с засохшими пятнами лака. Еще лак, ярко-красный. Пустой пузырек из-под лака.
Он выдвинул ящик подзеркального столика. Скомканные чулки, черные, тоненькие, без шва, когда он потянул, нитка зацепилась за заусеницу внутри ящика, бесшумно лопнула, по черному, тонкому побежала дорожка. Вот ведь зараза. Пригоршня дешевой бижутерии, флакон из-под духов. Passion. Дорогие духи. И ничего общего с запахом мха и лаванды. И мокрой земли.
Фотография. Цветная, но старая, из тех, где красное становится зеленовато-коричневым. Немолодая женщина с острым подбородком и жесткими черными глазами рядом с маленькой черноглазой девочкой. Шляпка, пальто в талию. Ткань «гусиные лапки». Опять, кажется, входит в моду. У девочки стрижка-каре, темное платье, аккуратный белый воротничок. Марта с Яниной? Марта с Маргаритой? У этих Валевских не поймешь. Он перевернул карточку. Даты нет, жалко.
Зазвонил телефон.
Он вздрогнул, раздраженно охлопывая себя по карманам, потом вспомнил, потом огляделся. Звук шел со стороны тяжелого бархатного халата, брошенного на спинку стула. Он охлопывал мягкие складки, с каждым мигом все поспешней. Он узнал рингтон.
— Да, — сказал он торопливо, — да.
А вдруг кто-то стоит у двери, прислушивается? Надо было сбросить звонок.
— Что вы там копаетесь? Уходите быстрее.
— Кто это говорит?
— Неважно. Что вы там забыли, в театре?
— Прекратите меня разыгрывать, — сказал он сердито. — И вообще. С кем это я разговариваю?
Отбой.
Он тогда выронил телефон, буквально у калитки, ну да. А она подобрала. Почему таскала с собой? Хотела ему вернуть? Надеялась, что он придет ее послушать? Ну, конечно. И сунула в карман халата, а там пора выходить на сцену?
Он прислушался у двери. Осторожно приоткрыл. Темно, ничего не видно. Свет горел чуть дальше, за поворотом, да и то тусклый.
— Это ваши розы? Которые на полу?
Синий сатиновый халат, косынка. Ведро, швабра.
— Она не любит белые розы, — сказал он, — а я и не знал. Думал ее порадовать.
— На нее не угодишь. — У женщины были впалые щеки и впалая грудь. Может быть впалая грудь у женщины? Наверное, если все время налегать вот так на швабру… — Она капризная, Янина наша. Одного так вообще букетом по щекам отхлестала. Хлестала-хлестала…
— Что, тоже цветы не понравились? — спросил он машинально.
Косынка уборщицы была надвинута на лоб, из-под косынки выбилась седоватая прядка.
— Нет, цветы хорошие были. — Уборщица шаркнула тряпкой ближе к его ногам. — А вот он подлец… Зверь. Страшный человек.
Пустой коридор. Скособоченная страшная женщина. Лицо под платком было бледное и бесформенное, как лежалый картофель. Остановившиеся глаза, острые зубы… Безумица. Тут все безумны.
— Отстань от человека, Пална.
Темный, почти квадратный силуэт в проходе, вступив в полосу света, обернулся вахтером в форменной серой куртке и домашних трениках, пузырящихся на коленях. Пряди волос зачесаны поперек лысоватой головы, щеки и нос в красных прожилках. Из-под куртки выглядывает обмахрившийся воротник застиранной рубашки. Если бы существовал конкурс на идеальный образ вахтера, этот бы наверняка выиграл.
— Не обращайте внимания, сударь. Она у нас такая, Пална. Попугать любит. А вы, прошу прощения, что тут делаете?
— Он цветочков нашей Янине принес, — пропела женщина, — цветочков… Розочек белых… А Янина наша розочки и растоптала своей сердитой ножкой. Раз, и каблучком, каблучком.
— Янина ушла давно. — Вахтер покачал массивной головой. — Я сам видел. А вы что же, сударь?
— А спросить с него, — пропела женщина, — кто он такой, да откуда взялся, потому как известно кто любит по темнотище вот так шастать.
Они говорили, вступая по очереди, слаженно, как в дурной пьесе…
Вахтер стоял, загораживая собой выход.
— Пална, — сказал вахтер глубоким театральным голосом, — твои подозрения неправомерны. Он просто заблудился. В нашем театре легко заблудиться, да, сударь?
Телефон в кармане зазвонил опять, он вроде и собирался поставить его на «Mute», просто так, на всякий случай, но забыл.
— Да?
— Это Валек. Таксист. Жду у подъезда. В смысле, у парадного входа. Вы там еще долго? А то все разошлись уже.
— Да, — сказал он, — спасибо. Сейчас выхожу. Прошу прощения, — и двинулся в сторону вахтера, держа мобилу в руке, и вахтер отступил вбок, освобождая дорогу. От вахтера пахло несвежей лежалой одеждой, словно бы мокрой половой тряпкой… Или это от уборщицы пахло мокрой половой тряпкой? Запахи смешивались и были убедительно неприятны.
Пустые глазницы Драмы и Комедии проводили его с печальной укоризной. Такси стояло у кромки тротуара, зловещая лысина Валека оптимистично отблескивала в свете фонарей.
— Что можно делать так долго в театре? — укоризненно спросил Валек. — На что тут смотреть? Необарокко, и притом позднее. Куда теперь?
— Домой! — сказал он с облегчением.
В такси пахло Валеком. И бензином. Валеком — сильнее. Уже когда Валек заложил лихой круг, он спохватился:
— Я хотел сказать, в «Пионер». Это который на…
— Я знаю, куда ехать.
— Все все знают. — Колотящееся сердце постепенно успокаивалось. Чего он испугался, в самом деле? Старухи-уборщицы? Вахтера? — А кто вообще вас вызвал?
— Вы. — Уличные огни бежали по лицу Валека, снизу вверх, снизу вверх… — Сказали, что задерживаетесь в театре и чтобы я ждал у подъезда. Я ждал, потом на всякий случай отзвонил.
— Да, — сказал он, — конечно.
Валек ехал очень аккуратно, потому что по мостовой тоже гуляли люди, которые не умещались на узких тротуарах, словно бы вываливающееся из квашни тесто. Девушка в белом беретике и белой шубке наклонилась и постучала в мокрое боковое стекло, просто так, от избытка радости.
— Вон тот дом видите? С белым барельефом? Женское лицо? Когда идет дождь…
— Она плачет. Она тут, похоже, часто плачет, вон какие потеки.
— А вон там…
— Дом черной вдовы? Хватит, Валек. Расскажите лучше про могилу Валевской.
— Ну… утром, после похорон, — охотно сказал Валек, — пришли поклонники… а земля разрыта, и крышка гроба… Памятника не было еще. Поднялся шум, прибежало кладбищенское начальство. Милиция. Все оцепили, поклонников отогнали. Потом вроде бы уверяли, что ее просто выбросили из гроба, что тело было там же, в могиле.
— Вандалы?
— Возможно. Это тоже своего рода традиция. Осквернять могилы. Мрамор, он мягкий и к тому же белый. Большой соблазн писать всякие гадости. Быть может, и правда ограбление. Она завещала похоронить себя в бриллиантовом колье. У нас на кладбище, можно сказать, жизнь кипит. Про руку художника знаете? Это очень интересно… Американский король поп-арта, этот, который Супермена на Голгофе рисовал, на самом деле был местный уроженец, эмигрировал в Штаты в двадцатых и завещал…
— Не знаю и знать не хочу, — твердо сказал он.
— Честное слово, про Костжевского будет не так интересно, — с сожалением сказал Валек.
Луна в зените синего купола была окошком в серебряный сияющий мир, и бежали по куполу темные легкие облака с серебристыми краями, словно души тех, кто хочет вырваться наружу. Там, во внешней сфере, серебряной, сияющей, есть окошко расплавленного жидкого огня, и те облачка, которые сумели прорваться в лунное окно, спешат туда, а потом еще выше, пока не достигают самой высокой сферы, где личинки душ глотают золотой мед вечности… И не было ему туда дороги, и алое горло сжалось в тоске, и вой вырвался наружу и поплыл синим облачком туда, где нет луны, нет спасенья, нет ничего… Он вздрогнул и проснулся.
Горло саднило, он сглотнул. Полегчало. Мне снится чей-то чужой сон, сказал он себе, мне все время снится чей-то чужой сон. Гигант на холме заглядывал в окно, и два красных огня его расплывались в мутные малиновые шары, потому что стекло снаружи было в потеках воды.
Запеканка была с черникой. Ягоды темнели в нежной бледной толще.
Ветер бросил в стекло снежный заряд. Переваливаясь, точно утка, проехал фургончик с рекламой молочных продуктов. Взлетели жалюзи в сувенирном магазинчике напротив. Наверное, там сплошные колокольчики. Все собирают колокольчики. И магнитики на холодильник.
— Китайская дешевка. Есть и местные, но все равно халтура. Турист купит и уедет, зачем делать качественно?
— Вы читаете мои мысли? — сухо спросил он.
— Что вы! Просто вы посмотрели в окно, а там как раз Кася убирала жалюзи.
— А почему запеканка каждый раз разная?
— Чтобы посетители не думали, что мы им подаем вчерашнюю, — пояснила она.
На обложке брюнет обнимал блондинку. Вчера, кажется, было наоборот.
Кто готовит эту запеканку? Она? Каждое утро возится у плиты? Или кто-то еще, другая женщина, в грязно-белом халате, с красными, распаренными руками?
Она вновь уткнулась в книгу. Наверное, что-то вроде «Нет! — воскликнула она, ладонями отталкивая от себя Ральфа и ощущая жар, который испускало его могучее тело. Однако ее плоть имела на этот счет другое мнение…» Такие книжки выпекают, как блины. Как запеканку. Черника или, там, цукаты, или лимонная цедра, но основа-то одна и та же…
А ведь они с Яниной словно два полюса женственности: одна переменчивая, ртутная, зацикленная на себе, другая — домашняя, простоватая, уютная, сосредоточенная на собеседнике. Если бы пришлось выбирать, он все-таки предпочел бы Янину. С ней, по крайней мере, не соскучишься.
Он торопливо расплатился и вышел, пока она не угадала, о чем он думает.
— Будете брать?
В трещинах стены поселился мох, а в известняковых порах — сине-зеленые водоросли. Он зачем-то дотронулся до камня — на пальцах осталась влага и зеленоватая слизь.
— Да. Сколько я вам должен?
Бумага была желтой и крохкой, как программки Шпета. Обложка упрятана в прозрачный пластик.
Человек-цыпленок назвал цену.
— Ничего себе, — сказал он.
— Больше вы нигде не достанете.
— Верю. Где вы это раздобыли?
— Не ваше дело, — нервно сказал цыпленок.
Боится, что я выйду на владельца напрямую? Наверное.
«Новое время». Ну и название. Впрочем, лучше, чем какие-нибудь «Бабочки в колодце». Или «Засахаренное кры...». Понты, понты. Или банальность, или понты. Скудный выбор. Он осторожно перевернул страницы. На первой и на семнадцатой библиотечного штампа не было, следов вытравливания — тоже. Значит, хранилось у кого-то дома. У наследника? У библиофила?
— Берете? — спросил цыпленок.
Желтый пух на голове смешно топорщился. Почему цыпленок не надевает свою кепку? Холодно же.
Цыпленок, наверное, одинок. Все, кто имеет дело со старыми вещами, одиноки. Тем более со старыми книгами. Если у тебя есть кто-то, теплый и живой, зачем тебе старые вещи? Зачем тебе прошлое, когда есть будущее?
Вещи хватают и держат. Мертвой хваткой. Как можно оставить коллекцию монет? И как ее вывезти? Или старые книги? Что, бросить их вот так? Известно же, что в конце концов случается со старыми книгами. Или прекрасную резную мебель? Особенно мебель. Она такая массивная. И можно повредить при погрузке.
Он отсчитал купюры. Цыпленок принял их, смешно шевеля пальцами в обрезанных шерстяных перчатках. Пересчитал. У кого еще он видел такие перчатки?
— А скажите… может быть, есть что-то еще? В этом роде? У этого вашего. Как вы сказали, его зовут? Антон Иванович?
— Я не говорил! — Цыпленок отбежал в сторону, загребая грязноватыми ботинками и забрызгивая расстеленные на земле квадратики пластика и клеенки с обломками темпорального крушения. — Я ничего не говорил! Вы хотите меня подловить! Он хочет меня подловить. Нет у меня больше ничего! Нет! И не будет!
— Да не собирался я вас подлавливать, — сказал он с досадой, хотя, конечно, он именно что собирался. Откуда, кстати, всплыл этот Антон Иванович? Из каких омутов?
— Он врет! — закричал человек-цыпленок так громко, что стали оборачиваться уже и случайные прохожие, и притом тыкал в его сторону бледным пальцем. — Врет! Врет!
— Пошел ты, — сказал он с чувством и добавил, куда именно. — Псих. Припадочный.
Толстый голубь, напуганный криками человека-цыпленка, вспорхнул с гребня стены и плюхнулся на грязную, заляпанную по краям отпечатками подошв клеенку со старыми книгами и журналами. Брокгаузъ и Ефронъ. Том третий, восемнадцатый, шестьдесят девятый. Стругацкие. Обитаемый остров. Шестьдесят девятый год. Рамочка. Когда-то он обыскался, вот обида. Гайдар. Школа. Судьба барабанщика. Ян Флеминг. Операция «Гром». Шпионы, кругом одни шпионы.
Сосед цыпленка, в охотничьей шапке с ушами и старом драповом пальто, на всякий случай стал запихивать в раскрытый портфель свои монетки и значки. Только тот, что с еврейской атрибутикой, стоял, глядя в пространство безучастными глазами.
Лиотарова шоколадница принесла кофе и стаканчик с водой. Печенька сегодня была в форме полумесяца. А вчера вроде бы звездочкой.
— Да, и еще горячий сэндвич.
— Уже разогреваю. Вы ведь с острым сыром любите?
— С острым. Скажите, а Вейнбаум будет?
— А как же. Как всегда. А Марек чуть пораньше, он до игры любит пропустить рюмочку-другую.
Круглая попка у нее аккуратно обрисовывалась под нарочито простым коричневым платьем… Полумонахиня-полублудница. Мечта мужчин. Особенно немолодых мужчин. Кто теперь говорит «пропустить рюмочку-другую»? Их что, специально обучают?
Он выложил альманах на столик, осторожно развернул. Март, 1922. Типография Нахмансона. Тот самый Нахмансон? Вряд ли. С чего бы инженеру-путейцу держать типографию? Может, родственник? Скупое оформление. Минимализм. И плохая бумага. И да… вот она, Нина Корш.
О ветер времени, ты заставляешь города
Безостановочно вращаться,
И песня, страшная в которой «никогда»
Звучит все чаще,
Звучит все слаще…
О, выползающий из темной чащи,
Объятия сжимающий удав!
Я видел мир, в котором синяя вода,
И голубая чашка!
Почему в мужском роде? Заполнение ритмической лакуны, баг, а не фича, могла бы написать, мне снился, ничего бы не потеряла… А при чем тут голубая чашка? Бывают же такие странные пробои. А вот еще, с посвящением У. В.
И я говорю — не гляди на них!
Они одеты в свои огни,
Как саламандры в своей тени,
В пустых глазницах пустые дни,
Они тебе говорят — усни…
Нина Корш, судя по всему, была так себе поэт, неплохой версификатор и склонна к мистике.
Он поднял голову. К нему плыл сэндвич, и притом преогромный.
— Спасибо. Скажите, а давно вы здесь работаете?
Пухленькая, бело-розовая, с трогательной детской округлостью щек и носиком-уточкой. Не красавица, нет, но словно бы ее специально вырастили в пробирке для такого вот заведения.
— С самого открытия.
Зубки у нее были мелкие и ровные, как зернышки.
— А давно она открылась?
— В семнадцатом веке. Сразу после турецкой осады. Турки стояли под самыми стенами, и вот тогда один храбрый, но бедный шляхтич….
— Спасибо, — сказал он, — эту историю я уже знаю.
Сэндвич был вкусный.
Он аккуратно вытер каждый палец о салфетку и вновь вернулся к альманаху. Все они были здесь. Баволь-то еще и писатель, оказывается. Рассказ «В скорбном доме». Отец арестован за долги и сошел с ума. Мать скончалась от огорчения, как они легко умирали, расстроился и ба-бах — умер! Дочь… ага, дочь влюбилась в мерзавца, отдалась ему, а он, мерзавец, продал ее в публичный дом. Хорошая основа для мыльной оперы, но, пожалуй, не хватает брата-мстителя… Нет-нет, вот и брат-мститель. Ай да Баволь! А вот… ну да.
«Прощай, мой нежный! Все, что я делал, это для тебя одного. Разве кто-то еще может с тобой сравниться? Глупцы, они называют тебя тираном, что с них взять, не знавших этого счастья — тело твое золотое ласкать, лелеять, вместе с тобой парить на высотах, им недоступных, так прими же смерть мою, негодную эту жертву, золотой мой мальчик, недосягаемый, бессердечный».
Конечно же, Уильям. Как иначе. У. Шейкспеаре. А жаль, что не Устин все-таки. У Юстиниановой чумы был воистину императорский размах. Обреченные цивилизации примеривают разные лики смерти. Безумных диктаторов. Варваров. Эпидемии. Вот эта будет к лицу. И эта тоже. А если приложить одну к другой? О, вот это пойдет.
— Не понравился сэндвич?
— Нет, что вы, — сказал он, — очень вкусно. Скажите Вейнбауму, я подойду. И да, еще кофе, пожалуйста. И посчитайте сразу. И, кстати, где тут можно сделать поблизости ксерокопию?
— А где пойдет материал?
Витольд был в том же замшевом пиджаке. Что-то вроде униформы, но для художника-нонконформиста.
— В журнале «Театр».
— А можно ваше удостоверение посмотреть?
— Я фрилансер. Готовлю обзор лучших провинциальных постановок.
Он нарочно сказал «провинциальных», чтобы уязвить Витольда. Витольд ожидаемо уязвился.
— Что значит, провинциальная? В каком смысле провинциальная? Вот не надо этого имперского снобизма. Искусство маргинально по определению. А когда? Когда выйдет?
— К лету, я полагаю.
— К тому времени я уже сдохну.
А ведь Витольд старше, чем кажется. Витольд выглядел как человек, который устал ждать славы, любви и денег. Сначала думаешь, что вот-вот, еще одно усилие, и все само собой свалится в руки, и каждый раз заветная цель оказывается чуть ближе, ну еще разок, еще усилие, а потом ты раз, и старый, но стараешься выглядеть молодым, потому что медиабизнес не любит старых, а если и терпит, то только патриархов, уже успешных, уже состоявшихся, вещающих, и ты не женщина, которая может подтяжки, и гиалуронку, и пилинг, и лифтинг, ты мужик, ну или хочешь казаться мужиком, и тогда ты качаешь пресс, и делаешь массаж лица по утрам, и даже, возможно, сам себе красишь волосы, и бросаешь курить, а потом опять начинаешь, потому что а, гори оно все огнем.
— Скажите, — Витольд с силой потер лицо ладонями, отчего кожа на щеках резко поехала вверх, потом вниз, — а вот эта… ваша идея про Иоланту и монстров? Финал этот… с надеванием чудовищных масок. Вы его еще кому-то предлагали? Говорили кому-то?
Из зала донеслось приглушенное: «Я не буду это петь! Так петь не буду, нет! Пускай Витольд подойдет! Что я ему как мальчик!»
— Нет, что вы.
— Я бы хотел… попробовать. Сделать как бы два финала. Один как бы эхо второго. Можно пустить как бы проекцией. Или чередовать. Сегодня — так, на следующем прогоне — так. Мне кажется, это было бы интересно. И новаторски. Два варианта. Как вы полагаете? Если вы, конечно…
Витольду было неловко, и Витольд говорил «как бы» чаще, чем следовало.
— Дарю, — сказал он. — Нет, правда. Душевно буду рад, если мой скромный совет… Короче, на здоровье. У меня, кстати, появилась одна идея, знаете ли, некая такая задумка…
Витольд заглянул ему в глаза. Чем-то Витольд напоминал собаку, когда-то молодую, любопытную, а сейчас брыластую, с отвисшими нижними веками, растерянную непонятностью окружающего мира.
— Восстановить одну нашумевшую постановку. Я вам говорил, помните? В начале двадцатых…
Витольд не помнил, но это было неважно. Тем более, он и не говорил.
— Там сценографию ставил сам Претор. Я вот подумал, если бы кто-то взялся реконструировать ее… Могло бы прозвучать, знаете ли. Знаковый такой проект.
Люди склада Витольда любят слово проект. И слово знаковый.
— Ну-у, не знаю. — Витольд задумчиво помотал брылами. — Реконструкция? Зачем?
— Сейчас это актуально. И пресса любит. Там, кстати, эскизы к декорациям делал Баволь, а его Воробкевич сейчас раскручивает…
— Ах, Воробкевич!
По кислому лицу Витольда было ясно, сколь высокого он мнения о Воробкевиче.
— И Валевская там пела. Я думаю, Янина согласилась бы… И либретто удалось раздобыть. Аутентичное. Только с партитурой проблема. Партитуру писал Ковач, но она пропала. Я думаю, тут есть молодые таланты. Заказать кому-нибудь стилизацию, с посвящением Ковачу. Кто-то мог бы, как вы полагаете?
— Понятия не имею, — сказал Витольд, — тем более на какие, простите, шиши? Вы, что ли, спонсируете? Я наводил справки, вы же в хостеле живете.
— Я хотел осмотреться. Не привлекая внимания.
— Если с партитурой проблема, то и говорить не о чем! — Витольд помотал головой, словно отгоняя севшую муху. — Вы же «Иоланту» слушали? Слова — ничто. Музыка — все. Голос и музыка, вот волшебство, тонкое волшебство, вот — опера! Я даже больше скажу — чем глупее текст, тем лучше. Умный текст отвлекает. Человек старается вникнуть в смысл. А кому нужен смысл? Нужна музыка. Вибрации. Послушайте, мне надо идти. Они там все передерутся без меня. Они, кажется, уже дерутся.
— Вы все-таки пролистайте на досуге, — сказал он в удаляющуюся замшевую спину.
— На досуге — конечно! — крикнул Витольд, не обернувшись.
Лишь только он оказался на улице, в него выстрелили из хлопушки. Он отряхнулся, но цветные кружочки липли к мокрой куртке. Вот проклятье.
Народу еще прибавилось, на углу давешний нищий или его двойник целился в прохожих раструбом граммофона. Он прислушался. Кармен. Интересно, кто поет?
У витрины с многоярусными тортами он остановился, чтобы помочь своему отражению отряхнуть разноцветную бумагу. Человек на другой стороне улочки остановился тоже и стал рассматривать тяжелые фарфоровые ступки в витрине аптеки напротив. Он видел только спину в сером и смутное пятно лица, плавающее среди высушенных пучками трав и пузатых флаконов, тогда как его собственное плавало среди марципановых роз, засахаренных фруктов и безешных целующихся лебедей. Наверняка муляжи, вряд ли кто-то покупает такие торты. Хотя вон там, на прилавке тоже высится белая кремовая башня.
Он лавировал меж встречными, не выпуская из виду человека в сером, который на той стороне улицы догнал группу японцев, этих неутомимых ловцов света во всем своем тяжелом вооружении, произвел тщетную попытку затеряться среди них, поминутно останавливающихся, наводящих свои объективы, но вынужден был двинуться дальше, сам по себе… В скверике у фигурной скамейки, мокрой и потому пустой, он остановился, поставив ногу на кружевную, в завитушках, низенькую ограду, и сделал вид, что завязывает развязавшийся шнурок. Банально, но что поделаешь. Да, серый остановился, а там, за ним, кажется, остановился еще один. Ну и ну!
Он двинулся дальше, поглядывая по сторонам. Кондитерская. Полно народу. Пиццерия. Полно народу. Сувенирная лавка. Тоже. Нет, не годится. Ага, вот. Он демонстративно медленно отворил тяжелую дверь и вошел в вестибюль.
— Что, закрыто?
— Смена экспозиции, — солидно сказала женщина за столиком. Она была в шали и в очках на цепочке.
— А когда откроется?
— Через две недели, — сказала женщина неуверенно.
— А скажите, у вас в коллекции есть такой Баволь? Кароль Баволь?
— Кто?
Он правильно пошел к Воробкевичу. От музейщиков никакого толку.
— А там что? Вон за той дверью?
— Выставка восковых фигур, — сказала билетерша с видимым отвращением. — Знаменитые убийцы, пытки… Местные легенды.
Он прислушивался, не хлопнет ли входная дверь. Наверное, ждут, когда он выйдет. Знают, что музей закрыт, хотя таблички никакой нет.
— А фигуры открыты? Кто продает билеты? Вы?
— Я, — печально сказала женщина, — погодите, сейчас включу подсветку.
Он смотрел, как она, переваливаясь, точно утка, удаляется в темноту. Пуховый платок у нее был обмотан вокруг талии и завязан узлом на пояснице.
— Ну вот, можете идти. Только вам, наверное, не понравится.
— Наоборот, — сказал он, — что вы. Наоборот.
В восковых фигурах самих по себе есть что-то пугающее. В любых подобиях человека есть. Недаром полным-полно историй про невинную с виду куклу-убийцу. Тут, впрочем, убийцы бесстыже выставляли себя напоказ. Граф Дракула в старинном жупане зловеще ухмылялся, обнажив окровавленные клыки. Дракула и правда так выглядел? Он вроде помнил его портреты, граф как граф. Жертва графа, хрупкая черноволосая девушка с расширенными от ужаса глазами, была очень похожа на Янину. Разве что у Янины не было таких отметин на белой шее. Джек-Потрошитель, укутанный в плащ, крался за развязной проституткой. Шляпа надвинута на лицо, нож в скрюченной руке. Графиня Батори нежилась в кровавой ванне. Рядом, заключенная в объятия «железной девы», изнывала очередная жертва. Вера Ренци сидела в глубоком кресле в окружении цинковых гробов с поднятыми крышками. Все-таки мадьяры безбашенные люди. А где у нас Жиль де Рец? Ага, вот. В каждом человеке прячется маньяк. Иначе мы бы не посещали такого рода заведения.
Он прислушался. Никого, не считая восковых персон, провожающих его мутными глазами. А ну как оживут, стронутся с мест, обступят его со всех сторон… О, а это что?
Огромный волк с окровавленной пастью, лапа на растерзанной груди несчастной жертвы… жертва на сей раз мужеска пола, руки-ноги беспомощно раскинуты, разорванное горло бесстыже кажет жилы и хрящи. Лицо несчастного, облаченного в охотничий костюм, запрокинуто, глаза вытаращены, черты искажены последней мукой. Табличка свидетельствовала, что здесь представлена сцена нападения волка-оборотня на егеря его милости курфюрста.
Из-за массивного кресла, в котором восседала отравительница Ренци, и массивной спины графа Дракулы нельзя было увидеть входную дверь, он передвинулся к волку, бедный растерзанный егерь укоризненно таращился на него. Кого напоминает этот несчастный? А, точно, Шпета. Эта седина, эти усы… Стоя неподвижно среди восковых фигур, сам восковая фигура, он ждал в полутьме.
Серый человек был один, наверное, оставил своего напарника караулить у входа, просто так, для подстраховки. Преследователю было неловко, он боком протиснулся мимо кровавой ванны и Потрошителя и встал, прислушиваясь и вытянув шею, — очередной экспонат, городской серийный убийца, ничем не отличимый от своих жертв…
Он выступил из-за Дракулы и ухватил преследователя за рукав.
— Что вам от меня надо?
Тот вздрогнул, челюсть отвисла, словно у щелкунчика. Дернулся, замычал.
Тут только он сообразил, что для пришельца он и сам — тихий городской маньяк, ожившая восковая фигура.
— Да не бойтесь, — сказал он с досадой, — я…
Но тот, отчаянно дернувшись, выскользнул из пальто, так ящерица отбрасывает в минуту опасности хвост. Рукав пальто остался у него в горсти, а пришелец, развернувшись, метнулся в просвет между Джеком-Потрошителем и его преследуемой жертвой и исчез.
Под укоризненным взглядом графа Дракулы он обследовал карманы пальто. Только что купленный билет на выставку, грязный носовой платок и табачные крошки. Не бог весть какой улов. В подкладку был вшит лейбл Made in Turkey. Он аккуратно накинул пальто на плечи несчастной жертвы Дракулы, одетой в одну лишь бледную полупрозрачную рубашку, что было несколько не по сезону, и вышел. Пожилая билетерша приветствовала его, словно старого знакомого.
— А тот убежал, — сказала она, не дожидаясь вопроса. — Хулиган какой-то. Я и билет продавать не хотела, мы до пяти только… Ничего не поломал? Все в порядке?
— В совершеннейшем, — сказал он, поклонился и вышел.
До пяти. Значит, в «Синюю бутылку» он опоздал. Жаль.
В сквере, где люди в комбинезонах деловито монтировали эстраду, он остановился и извлек мобилу.
— Не нужен сегодня? Это хорошо, — отозвался сквозь стук досок далекий Валек, — а то я закопался с Костжевским. Вызовов много.
Он подумал, что Валек набивает себе цену.
— А эта книга о Коваче?
— Сегодня вечером завезу. Оставлю на ресепшене.
У Юзефа бэтмен подлетел, спросил «Как всегда?», улетел опять и вернулся, неся на черных крылах чечевичную похлебку и горячие булочки. А также рюмочку с настойкой. Он ел, наблюдая вспышки света за окном. Похоже, эстраду наконец смонтировали и врубили дискотеку или что-то в этом роде.
— Вы не были в «Синей бутылке». Это очень нехорошо.
Вейнбаум за соседним столиком разворачивал салфетку. Трость Вейнбаум ловко подвесил на спинку соседнего стула.
— Я был, но раньше. Не застал вас.
— Это никуда не годится, — строго сказал Вейнбаум. — Кушать надо вовремя. Все надо делать вовремя. Вам что, уже не нужны мои консультации?
— Напротив, — сказал он, — напротив. Скажите, кто мог бы за мной следить?
— Кто угодно, — серьезно сказал Вейнбаум, — какое-нибудь тайное общество…
— Вейнбаум!
— А что, у нас тут полным-полно тайных обществ! Вы уже были в масонской ресторации? Воробкевич там обедает с пяти до семи. Сейчас он в хлопотах. Всерьез занялся Баволем. Супруга мэра, знаете, поощряет искусства.
— Это похвально. И все-таки? Как минимум двое. Дилетанты. Весьма робкие. И, видимо, стесненные в средствах.
— Это не мои люди, — быстро сказал Вейнбаум. — Мои — все профессионалы.
— Да ладно вам. Вы вот лучше скажите, почему… в музее восковых фигур у жертв маньяков лица Янины и Шпета. Или я с ума сошел?
— Вы были в музее восковых фигур? — Вейнбаум был неприятно удивлен. — Вы прямо как турист какой-нибудь!
— Так получилось, — сказал он сурово. — Уходил от хвоста.
— На самом деле никакой мистики. — Вейнбаум потер ладошки и приступил к фаршированной шейке. — Этот музей на паях делали Пашкевич и Шапиро. Оба работали в театре. Пашкевич был гример и костюмер, а Шапиро — бухгалтер. И оба ненавидели Шпета. А Пашкевич к тому же сильно пострадал от Марты, она его и выжила в конце концов. А Марта была копия Янины. Вы ведь всюду видите мистику, правда ведь? Знак? А, вот уже и штрудель вам несут.
Штрудель был вкусный. Как всегда.
— А закуску вы разве брать не будете? Возьмите колбаски. Хорошая колбаска.
Продавщица казалась родной сестрой билетерши из музея. В теплом платке, накинутом на плечи, очки на цепочке лежат на обширной груди.
— Не надо. — Он спрятал плоскую бутылочку в карман. — Спасибо.
Машины, проносясь мимо, полосовали светом доброе лицо продавщицы. Если я зайду завтра вечером, она меня спросит «Как всегда?», подумал он.
В «Пионере» Вероничка сомнамбулически кивнула ему:
— А вам передачу оставили. — Движения ее были замедленны, словно она плыла в теплой тяжелой воде. — Лысый такой. И звонили. Сказали, еще позвонят.
Вольные райдеры приглушенно бубнили у себя в комнате. Что-то там у них упало, мягкое и тяжелое.
Под мрачным взглядом сельскохозяйственной женщины он вытряхнул книгу из пакета на койку. Лицо Ковача глядело с обложки. Та же фотография, что и в витрине, только увеличенная. Из-за увеличения черты потеряли четкость, расплылись, обобщенное лицо юности, распахнутой навстречу золотистым чудесам мира.
Ковач был местным уроженцем, отец владел небольшой мануфактурой и всячески тиранил одаренного мальчика. В частности, требовал, чтобы тот бросил «пустое увлечение» и занялся наконец делом, в результате Ковач не получил пристойного музыкального образования. Какое-то время занимался с домашним педагогом, но потом до всего доходил самоучкой. Потому его пристрастия и увлечения были весьма причудливы. В ранней юности ему попало в руки «Государство» Платона, и Ковач увлекся учением о гармонии сфер, полагая, что на его основе можно создать некую универсальную музыку. Другой его идеей была расшифровка космического белого шума (хотя самого термина тогда еще не существовало) с целью вычленения из него одной определенной темы. Например, если мойра Атропос поет, согласно Платону, о будущем, то сознание, резонируя с темой Атропос, прозревает грядущее — и так далее. Из мирового шума можно вытащить все, что угодно, в том числе и голоса умерших, полагал Ковач…
Он пожал плечами. Голоса умерших блуждают в пространстве, и всегда находятся поклонники печальной Лахезис, готовые их услышать. Например, Воробкевич.
Ковач, сообщала биография, конечно, читал и «Сон Сципиона», и Цензорина, и Никомаха, и Боэция, но полагал, что они, привязывая музыку сфер к звукоряду, пошли по неверному пути, и предлагал свой собственный, конечно, верный. Основная ошибка, полагал Ковач, произошла потому, что древние опирались на гео-, а не на гелиоцентрическую систему и не учитывали, что планет на самом деле девять — с луной и солнцем небесных тел насчитывается одиннадцать, а если прибавить неподвижную звездную сферу, то магическим числом будет не семь, а двенадцать. По всему выходило, что именно Ковач, а не Шенберг был основателем нововенской додекафонической школы. Ковач по юной доверчивости переписывался с мэтром и был неприятно удивлен, когда Шенберг предъявил миру свои опусы. С тех пор Ковач шифровал и никому не показывал свои разработки. Что сыграло роковую роль в его судьбе и вообще в истории музыки, так как никаких нотных записей от него не осталось, и, следовательно, гениальность Ковача ничем не подтверждена, кроме воспоминаний современников. И, кстати, его приоритет как изобретателя додекафонии тоже. Если бы Ковача не было, его бы следовало выдумать.
В дверь просунулась бледная мордочка Веронички. Постучаться она не дала себе труда.
— Что, звонят?
Вероничка кивнула, прочтя вопрос по губам (из ушей у нее вились тонкие проводочки, отчего она походила на девочку-киборга), и пошла обратно, чуть подергиваясь в одной ей слышимом ритме.
Трубка лежала на конторке.
— Да? — сказал он. — Да?
— Знаете, почему музыка — высшее из искусств?
Голос мужской. Но немножко бабий. Как у всех у них.
— Она универсальна, — предположил он. — Не требует перевода. Не требует контекста.
В трубке трещало так, словно перебивали друг друга блуждающие в пространстве голоса мертвых.
— Она не врет, — сказал голос-одиночка. — Слова лгут. Музыка — нет.
— Мысль изреченная есть ложь? — Он потихоньку начинал раздражаться. — Тоже мне новость. Кстати, передайте привет Тютчеву.
— Не в том дело, — на Тютчева говоривший не отреагировал, — речь не отличает ложь от правды. Фальшивая нота фальшива всегда. Это просто.
Вышли из своей комнаты, направляясь куда-то по вольным ночным делам, Мардук с Упырем. Упырь хотел что-то сказать, но он остановил Упыря ладонью, и Упырь, понимающе кивнув, прошел мимо.
— Математика тоже не лжет, — сказал он машинально, проводив вольных райдеров взглядом. — Выкладки либо верны, либо нет.
— Музыке не нужны посредники, — сказали в трубке, — математике нужны. Символы, коды. Интерпретаторы кодов. Музыка существует сама по себе, будучи раз сыграна. Музыка — это все. Движение частиц. Ход планет.
— Вы романтик, сударь мой. — Ему хотелось разозлить говорившего. — Романтики обычно пафосны, банальны и серьезны. Они надувают щеки и повторяют общие места. Вы, кстати, не представились.
— А вы удак, — сказал голос, и связь со вселенной, наполненной пульсирующими голосами мертвых, прервалась. Он вздохнул, вернул трубку Вероничке и направился к себе, чтобы воссоединиться с Ковачем.
Фотографий, обычно обильно уснащающих жизнеописания такого рода, было на удивление мало. Фасад дома, где жил Ковач, фасад оперного, почему-то фотография Шенберга, портрет Валевской в сценическом платье Кармен и второй портрет — с букетом в руках… Об отношениях Ковача со знаменитой Валевской говорилось весьма сдержанно, даже целомудренно — взаимное поклонение, обожание издалека… О гибели Ковача — тоже. Погиб во время войны, неизвестно где, неизвестно — как. Автор недвусмысленно намекал, что Ковач принимал участие в Сопротивлении, проявляя незаурядную отвагу и похвальный патриотизм. Хоть кино снимай. А кто у нас автор?
Он еще раз взглянул на обложку. «ЛАДИСЛАВ КОВАЧ» крупно, фотография юного Ковача, как бы наложенная на фотографию оперного театра. В этом бесхитростном оформлении было что-то старомодно-трогательное. Автор обнаружился на развороте вместе с остальными выходными данными. Некий О. Гитрев. Год тысяча девятьсот пятьдесят четвертый. Тираж три тысячи. Крохотный по тем временам, видимо, издательство маленькое. «Музейное дело». Местное. Наверняка методички, брошюры.
Бестолковая книга. И пафосная. И бесполезная. Ничего про «Смерть Петрония». Ничего про «Алмазного витязя». И даже про Ковача, если честно, ничего. Но Валек прав, за это могут ухватиться. Городу нужен свой гений.
Он захлопнул книгу и положил ее на фанерную, в потеках побелки тумбочку. Устроился на койке поудобней, свинтил пробку и глотнул из плоской фляжки. Сразу стало тепло. В груди, в животе, в паху. Лицо Ковача смотрело на него с черно-белой обложки. Золотой мальчик. Бедный, бедный золотой мальчик.
А почему они ушли? — спросил он тогда.
Потому что когда тебе не верят, это очень обидно. Ты помнишь, как ты плакал, когда умерла скалярия в аквариуме? Она лежала на дне, и мама сказала, ой, что это с ней, а ты сказал — это не я. Она тебе не поверила, и ты так горько и долго плакал.
Но знаешь, на самом деле это был я, я только хотел взять ее щипцами, там лежали такие щипцы, ты ими всегда поправлял на дне водоросли и доставал рыбок.
Но я доставал мертвых рыбок. А ты схватил живую. Вот видишь, ты признался. Все, рано или поздно, становится явным, потому что врать больно и трудно. Человек рано или поздно сам хочет сказать правду.
А они тоже признались?
Нет, они были не виноваты. Они не разбивали голубой чашки.
А почему же тогда они вернулись? Я бы ушел совсем-совсем далеко и не возвращался.
Никогда нельзя уйти настолько далеко, заяц.
Пробка закатилась под койку, он попробовал ее достать, но голова закружилась, тогда он допил остатки коньяка и вытянулся на жесткой постели.
Пара красных огней в окне расплывалась и двоилась, возможно, просто потому, что наружное стекло было покрыто моросью, и да, рамы двойные, неудивительно, что он видит четыре красных глаза, а не два…
Она неторопливо нацедила в мерную рюмку бальзам, опрокинула в чашку с кофе. Острый запах ударил в ноздри, он дернулся, то ли в сторону чашки, то ли в попытке отпрянуть.
— Вы так морщитесь… У вас болит голова, да? Таблетку хотите? Пенталгин.
— Хочу, — сказал он, — спасибо. Это все потому, что я бегаю во сне. Я устал бегать во сне.
Проехал молочный фургончик — чашка на блюдце чуть дрогнула. Сейчас напротив в магазинчике откроются жалюзи. Приятно знать, что все идет своим чередом.
— Во сне не надо бегать, — сказала она серьезно, — во сне надо летать. Я вот летаю. Но не очень высоко. Просто, если на пути канава или лужа, разбегаюсь, поджимаю ноги, и р-раз… А раньше летала чуть повыше. Летишь, клены красные, желтые, под тобой все колышется, как в кино прямо. Так красиво… но есть шанс врезаться, если теряешь высоту.
Нарисованная женщина сегодня была ярко-рыжая. А мужчина смуглый, чернобородый и в арабской куфии. Наверняка шейх. А она путешественница. Англичанка, конечно. Попала к разбойникам, он ее освободил. Или нет, он сам разбойник, он ее пленил, чтобы получить выкуп, она его сначала ненавидит, а потом меж ними вспыхивает жгучая, неумолимая страсть. Деньги ему нужны, чтобы купить оружие и бороться за независимость своей многострадальной родины, и, когда она начинает разделять его идеи и его патриотизм, он…
— А с чем сегодня запеканка?
— С мускатным орехом. Это вкусно, правда.
— Не сомневаюсь, — сказал он, — конечно, вкусно.
В солнечном свете мох казался зеленее, а плесень — темнее. Буйное цветение жизни. Практически разнотравье. Под стеной отвердевшие ломти снега, обглоданные по краям, чередовались с жирной подтаявшей грязью.
— Нет, сегодня не было. — Торговец германистикой покачал головой, блеснув косо посаженным на горбатый нос пенсне.
— А он обычно каждый день бывает?
— Нет, вроде. Я сам не каждый день бываю.
— А кто бывает каждый день?
— Этот.
Тот, который этот, стоял рядом с распухшим бесформенным портфелем и безразлично смотрел вдаль. Сейчас, на пронзительном свету было видно, что обшлага длиннополого черного пальто порыжели и истрепались, а ворот побит молью.
— Вы случайно не знаете, немолодой такой, торговал здесь редкими книгами… у него еще желтый пух на голове, торчком. Не знаете, что с ним?
Так мог бы повернуться голем — всем телом. Лицо осталось безучастным. В морщинах, словно мох в каменный кладке, застряла клочковатая щетина.
— Конечно, знаю. Он попал в подвал.
— В подвал?
— Да. В подвал Сакрекерок. — Черный человек терпеливо повторил по слогам: — Сак-ре-керок.
— Женский монастырь, — рассеянно подсказал германист. — Там в войну была тюрьма НКВД. Ладно, я это уже слышал.
Германист отошел, демонстративно посвистывая и глядя в синее клочковатое небо.
— Русские ушли, и пришли немцы, и вот немцы сбивают замки, и что они, спрашиваются, видят? Нет, вы мне скажите, что они видят?
— Трупы, — сказал он неохотно, — трупы расстрелянных.
— Горы, — подхватил черный человек почти восторженно, — горы трупов! И у всех, у всех дыра в голове. Вот тут. И немцы, ну эти немцы, вы же понимаете…
От человека в черном пахло нафталином и сырым погребом.
— Они же такие аккуратные, немцы. А там, в подвале, очень грязно. И они пригоняют евреев и говорят, вы, жиды, арбайтен, шнеллер, шнеллер. Еврей должен работать, иначе он бесполезный еврей. И евреи спускаются в подвал и берут трупы, за руки, за ноги. Нельзя прикасаться к мертвецам, это очень нехорошо. Но они тащат, тащат. И им кричат, аккуратней кладите, рядком, вот так… куда кладешь, пархатый? И пока бедные евреи носят трупы, немцы зовут добрых граждан и говорят им, вот, смотрите, там жиды носят трупы у Сакрекерок. Может, кто-то найдет папу? Найдет маму? Сына? Да? Мы же не звери, мы битте, ищите ваших родственников. Похороните их по-человечески. Вот они лежат, с дырками в голове. Студенты, профессора… Поляки, русские. Евреи. Сионисты лежат с дырой в голове. Бундовцы лежат с дырой в голове. И проклятые троцкисты. И вот честные горожане бегут к Сакрекеркам и видят, чертовы жиды носят трупы. И носят, и носят, и носят. И кто-то несет чью-то маму, а кто-то чьего-то папу. И руки у жидов в крови, и лапсердаки у них в крови, и даже ермолки в крови. И честные горожане начинают бросаться на евреев с кулаками и бить их, бить их… И немцы, чтобы успокоить честных горожан, начинают стрелять в евреев прямо тут же, во дворе. И говорят добрым гражданам — сейчас мы приведем еще евреев, эти непригодны, эти поломались, некому таскать трупы.
— Вы не могли этого видеть, — сказал он. — Тех, кто это видел, уже нет в живых. Давно.
— Кто вам сказал, что я живой? Я голос. Я полая труба. Я шофар. Я вестник Страшного суда. Я буду говорить, пока кто-то будет меня слушать. Нельзя убить голос.
— Все уже кончилось, — сказал он, — все уже давно кончилось.
— Они их все еще тащат. Я же вижу. Зачем вы мне говорите, что все кончилось.
— Слушайте, — германист приблизился, придерживая пенсне пальцем, — вы бы шли отсюда, пока он не начал рассказывать про канализацию.
— А что про канализацию?
— Они там прятались. У нас очень старая канализация. Может… кто-то так и не вышел? Так и остался там жить? Мутировали постепенно. Люди Икс, смотрели такой фильм? Вы, кстати, не интересуетесь оккупационной полиграфией? У меня есть неплохие…
— Нет, — сказал он, — не интересуюсь. А вот скажите, нет ли у вас…
Театр — фабрика призраков, здесь ходят и говорят люди, которые исчезают, как только прекращают ходить и говорить, десятки маленьких каждодневных смертей, повторяющихся отрезков чужих жизней. Призрак плюс убийство — это и есть театр.
Янина наверняка еще спит. Она из тех, кто нежится в постели до полудня. Ночное существо, нежная бабочка-совка.
Каждому встречному он объяснял, что ищет Витольда. Это было безопасно, он сам видел, как Витольд вышел из театра и направился в ближайщую пиццерию. Похоже, у Витольда не было пищевых предрассудков. Витольд ему нравился, и сейчас он испытывал даже что-то вроде угрызений совести.
Музыканты возились в оркестровой яме, звуки и звучки скакали по залу, словно осколки цветного стекла. Леонид в цивильном и с обычной, человечьей, не птичьей головой сидел в партере, печально понурившись, и разминал в пальцах сигарету. Он присел рядом. Витольд Олегович будет через полчаса, сказал Леонид. Обедать пошел. Покрыл меня матом и пошел обедать. Не может быть, сказал он! Матом! Витольд Олегович! Такой душевный человек. Такой тонкий. А я как раз специально пришел, чтобы с ним увидаться. И передать вот эту папку. Нет-нет, только в руки. Вам я бы доверил, но нужно кое-что обсудить с ним лично. Какая жалость, что я его не застал, но у меня буквально через пять минут другая встреча. Но вы ему передайте все-таки, когда он вернется, что я отыскал партитуру Ковача.
Папку, очень старую, с завязочками, он держал под мышкой. От папки пахло мышами. Одно с другим было не связано, разумеется.
— Партитуру кого? — недоуменно переспросил Леонид.
— Ах, он знает. Но надо бежать, надо бежать.
Он поднялся, не очень ловко, потому что папка выскользнула из-под руки и упала на пол. Желтые хрупкие нотные листки рассыпались по полу, он торопливо собрал их, бормоча и извиняясь, и так же торопливо поспешил прочь. В вестиблюле он отступил к лестнице черного хода, здраво полагая, что Витольд вернется с парадного, поскольку и вышел оттуда же. И услышал голос.
Голос был почти материальным, он ударялся о потолочные перекрытия, отскакивал от стен, голос дотронулся до его лица, до щеки, до губ, словно соболий мех или легкая женская рука, щекотная и нежная.
Вот Аврора облака окрасила пурпуром. Вот нам пора расставаться, в иные области ты уходишь, друг мой, куда последовать за тобою мне страшно.
Не к лицу веселой твоей наперснице отравлять тебе этот миг прощания желчью и уксусом.
Он ускорил шаги.
Видно, все, кто встал над смертными, более уж не люди сами, ни разу не было чтоб над нашими бедами и печалями боги сжалились...
Поворот, еще поворот. Коридор, вощеный паркет. Крашеные кремовой водоэмульсионкой стены.
Серый халат, серая косынка, лицо как лежалая картофелина. Наверное, когда-то халат и косынка были веселыми и яркими. Да и лицо... не может же быть, чтобы у нее всегда было такое лицо!
Она шаркнула шваброй прямо ему под ноги. Лужица воды распласталась и втянулась обратно, в сырую тряпку. Так и мокриц недолго развести.
— Тут кто-то пел. Женщина.
— Это опера. — Одно плечо у нее было выше другого. — Тиятер. Они тут всегда поют. Яниночка наша поет. И другие всякие.
— Это не Янина, — сказал он машинально. — У этой контральто.
Глаза у нее были как две стертые никелевые монетки.
— Яниночка поет, — повторила она, — люди слушают. Букетики дарют.
— У этой контральто, — в свою очередь повторил он. — И она пела Силию. Я думаю, он и писал Силию специально для нее. У нее был хороший голос, все мемуаристы подтверждают. И она его любила, знаете, как женщины определенного склада любят. Особенно если они к тому же некрасивы. До самозабвения, до саморастворения. Поехала за ним из России. Думала, будет верной помощницей и он поймет наконец. Оценит... А он приехал, осмотрелся и влюбился в Валевскую. Она ненавидела Валевскую, я думаю. Так глубоко и страшно, как могут только вот такие некрасивые тихие женщины.
Щека у нее была перекошена, судорожный тик, словно бы натянутый мешочек, в котором трепыхалось что-то маленькое.
— Напрасно она взялась петь Силию. Дурная примета. Петроний не зря так торопился резать себе вены, он покончил с собой вовремя, и семья сохранила поместья и деньги. Некоторым образом он обвел тирана вокруг пальца. А тираны этого не любят. И поскольку сам Петроний был недосягаем, гнев Нерона обрушился на Силию. Ей пришлось отправиться в изгнание, и изгнание это было нерадостным.
Он помолчал.
— А Корш... что ж, она, увы, была не только некрасива, но и бездарна. Очень старалась, да. Таскалась за ним повсюду, салоны, гостиные. И все понапрасну. Знаете, ее даже никто не запомнил. Как он, наверное, смеялся, когда писал для нее партию Силии! Сильной, храброй подруги, веселой развратницы! Вы ее внучка? Не может ведь быть, чтобы дочь!
Маленькая зверушка у нее под кожей дергалась все сильнее. Безгубый рот был скошен на одну сторону.
— Хочу вас утешить. На самом деле он тоже был бездарен. Как ни пыжился. Холодные, головные тексты. В Питере у него ничего не получилось, в Москве ничего не получилось, уехал сюда. Думал начать новую жизнь? Или выполнял задание новой власти? Скорее второе, я думаю.
Она молча шваркнула шваброй ему под ноги. Потом еще раз, сильнее, грязная вода выплеснулась на носики ботинок.
— Поете вы и правда замечательно, — сказал он, повернулся и пошел прочь.
(Окончание
следует.)
1
Сударь, пожалуйста… (нем.) — Прошу
прошения? — Я потерял своих товарищей.
— Почему же вы тогда им не позвоните?
— Они недоступны. Понимаете, катакомбы…
— Какие еще катакомбы? — Древние.
Греко-римские древние катакомбы (англ.).