Юрьев
Олег Александрович родился в Ленинграде
в 1959 году. Закончил Ленинградский
финансово-экономический институт. C
1991 года — в Германии (Франкфурт-на-Майне).
Автор книг драматургии, прозы, нескольких
сборников стихов, многих публикаций в
периодике; значительная часть произведений
издана (а пьес — поставлена) также
по-немецки. В начале 1990-х — один из
ведущих авторов литературной программы
«Поверх барьеров» (Радио Свобода). Один
из основателей литературной группы
«Камера хранения» (1985), куратор одноименного
интернет-проекта. Лауреат Премии имени
Хильды Домин (2010), присуждаемой в Германии
писателям-эмигрантам, и премии журнала
«Звезда» (2012).
ОЛЕГ ЮРЬЕВ
*
БУРАТИНО
РУССКОЙ ПОЭЗИИ
Сергей Нельдихен в Стране
Дураков
1. Немного о Нельдихене, 1891 г. р., русском, из интеллигентов
Свершилось! Дожили, не иначе, до морковкина заговенья: Главдурак русской поэзии снова с нами! Не зря, видно, Сергей Евгеньевич Нельдихен (1891 — 1942), русский, из интеллигентов, до революции — студент, хаживал, говорят, с этой, я бы сказал грубо, морквой в нагрудном кармане пиджака на заседания петроградского литобъединения «Звучащая раковина»! А не домой и не на суп, как удачно выразился Главпоэт советской эпохи.
Итак, московское издательство «ОГИ» выпустило толстенный том[1], содержащий, помимо собственных литературных и административных, так сказать, сочинений Нельдихена (автобиографии, анкеты, отрывки из писем...), множество секундарных материалов — цитат, упоминаний, воспоминаний, отзывов и т. п. Речь идет об утвердившемся в этом издательстве формате своего рода базовой библиотеки в одном томе, позволяющей получить под одной обложкой и текст и контекст. Идеальным изданием этого типа было «Всё» Введенского, подготовленное Анной Герасимовой[2]. Нельдихен — туда же, на ту же полку. Разумеется, я не сравниваю литературного значения Нельдихена со значением Введенского или Вагинова (выпущенного там же и тем же способом)[3]; Нельдихен интересен, поучителен, забавен, Нельдихен, несомненно, исторически важен, у него, несомненно, есть хорошие и даже очень хорошие стихи. Введенский и Вагинов — великие русские поэты.
Сергей Нельдихен-Ауслендер[4] родился в Таганроге, в семье отставного генерала по медицинской части: «Отец мой садился рядом со мною. / Рассказывал неинтересное / О каких-то своих турецких походах» — из самого, пожалуй, удачного его сочинения, «поэморомана» «Праздник (Илья Радалёт)».
Учился в военном училище, закончил Харьковский университет по физико-математическому (?) отделению, был на войне, совершил «самострел», позже служил «лейтенантом» на Балтфлоте. Впрочем, к сведениям, почерпнутым из нельдихенских сочинений и официальных анкет, следует относиться со всевозможной осторожностью — это очевидно уже на простом сравнении вышесказанного с данными анкеты, вынесенными в заголовок настоящей главки: отставные генералы по раннесоветским понятиям «интеллигентами» никак не являются!
Во всяком случае, в 1918 году Нельдихен появляется в Петербурге и в кругу Гумилева. Первая его книжечка, «Ось» (1919, напечатана, но, кажется, не поступила в продажу), написана типичными пост- и околоакмеистическими стихами, частично не очень уклюжими, но с приятными неожиданностями в темах и поворотах. Открывающий ее стихотворный наскок на Ульянова-Ленина (Нельдихен дразнит его «калмыком», как позже Мандельштам дразнил Сталина-Джугашвили «осетином») сделался даже отчасти знаменит среди молодых петроградских поэтов. А когда, в результате знакомства с Корнеем Чуковским и его переводами из Уитмена, Нельдихен перешел на «свободный» стих, называемый им также «уитменовским» и «библейским», на время заинтриговалась и старшая литературная публика.
Тут и стряслась
легендарная история с его приемом в Цех
поэтов и предваряющей речью Гумилева:
«Все великие поэты мира, существовавшие
до сих пор, были умнейшими людьми своего
времени. <...> Но вот свершилось чудо,
— явился Нельдихен — поэт-дурак. И
создал новую поэзию, до него неведомую
— поэзию дураков»[5].
2. Немного о дураках
Конечно, мы не станем обсуждать личную глупость или неглупость С. Е. Нельдихена — она нас так и так не касается, да и нет у нас определений, позволяющих использовать это понятие формализованным образом. По моему личному, вполне необязательному ощущению, дураком Нельдихен не был, не был и Аристотелем — был совершенно нормальным молодым человеком своего времени с совершенно нормальными умственными способностями. Несколько деревянным, быть может, — эдакий богемный Буратино, вечно стремящийся в обетованную землю со специально оборудованным под него театром и вечно попадающий в Страну Дураков. И конечно же, был он чудовищно запутан и раскоординирован обрушением мира, в котором родился и вырос. Пережившие обрушение советской цивилизации хорошо знают этот феномен — куда бежать, что делать, что и как говорить? Не полагается ли говорить о себе то, о чем в «цивилизованные времена» полагалось умалчивать? — все правила отменены и введены новые, практически неизвестные, можно вроде бы все, но с неизвестными последствиями, иногда роковыми, почему жители большей частью и кажутся (себе тоже) идиотами. Не иначе было после октябрьского переворота.
Нельдихен, навеки уязвленный речью Гумилева (которого, кстати, описал хорошо и пластично в одной из своих попыток воспоминаний), всю жизнь размышлял об уме и глупости. Ему ничего не оставалось, как напирать на то, что это, дескать, не он, не автор, дурак, а его герой:
Поэт прочел стихи о носе, о воришке,
Недобродетельную бросил мысль —
И заглянули все в лицо поэта.
Прочел прозаик —
Никто его воришкой не назвал.
Он может высказать все, что захочет,
От имени героя своего рассказа, —
И лично к автору никто не придерется.
Легко прозаику!
(«Поэт и прозаик»)
Кстати, иногда, по ходу этого постоянного и, вероятно, мучительного размышления над феноменом глупости — литературной глупости и глупости вообще, — вдруг возникают у Нельдихена пронзительные проникновения в суть вещей: «Рубить сук, на котором сам сидишь — Это даже не глупость, а естественная потребность интеллигента».
Впрочем, обсуждать глупость «лирического героя» мы тоже не станем. Надо еще доказать, что таковой у Нельдихена имеется. При исчезающе малом расстоянии от реального человека до говорящего «я» в стихах Нельдихена — собственно, во всех стихах Нельдихена, а не только в нескольких знаменитых! — лично я бы не взялся их разделять. О «масочности» же, о какой-то «дурацкой машкере», говорить в данном случае и вовсе не приходится. «Маска» — это, например, Козьма Прутков, поэт-персонаж, далеко отстоящий от своих создателей. Нельдихен говорящего персонажа не создает и себя превратить в персонажа отнюдь не стремится, более чем бережно относясь к своей авторской персоне.
Но оставим это: в конечном итоге дело вовсе не в том, кто глуп, автор, лирический герой или маска, а в том, что это за глупость!
Глупость в стихах Нельдихена — не личная, а культурно-коллективная: легкая арцыбашевщина, помноженная на будем-как-солнце и я-гений-Игорь-Северянин. Речь идет о типе человека, созданном бытовым декадентством первых двух десятилетий XX века с его восторженным эротизмом и культом исключительной личности[6]. Если бы обнаружились совсем ранние стихи Нельдихена, то они были бы «под Северянина» (хотя сам он утверждал, что они были «под Надсона»), почему-то мне так кажется. Это глупость почти что уже почетная, породистая. Кое-кто из участников Цеха и сам через нее прошел (возьмем хоть Георгия Иванова, начинавшего с эгофутуристами).
Соединим Северянина, не столько в его словообразовательных формах, сколько в саморекламной позиции маленького невзрачного человека, объявляющего себя «учителем человечества», солнечным богом и т. п., с торжественными антикизирующими или библеизирущими ритмами и сложносоставными словами, как бы псевдогрецизмами, и мы сходу получим Нельдихена эпохи его короткой славы.
Следует, однако, понимать «литературно-бытовую» реальность гумилевского высказывания. Оно было бы колоссальным комплиментом — дураков-то на свете много, но в первый раз в истории человечества (!!!) дурак пишет хорошие стихи! — если бы речь не шла о типичной «телеге», «прогнанной» по случаю театрализованного приема нашего героя в Цех поэтов. Думаю, заподозри Гумилев хотя бы на мгновение, что эпизод этот с легкой руки недавно осевшего в Петрограде и лишенного всякого чувства юмора Ходасевича[7] пойдет гулять по белу свету, он бы раз десять еще подумал, прежде чем высказаться таким образом: в стране, несколько лет валявшейся в пыли под ногами Игоря Северянина[8] и учившей наизусть его поэзы (у которых не отнимешь ни поэтических достоинств, ни тяжелой безвкусицы и полной ерундовости), говорить о каком-то открытии Нельдихеном поэзии, отражающей «мир дураков», было, конечно, смешно. Оно и должно было быть смешно. И даже... не побоюсь этого слова: глупо.
Однако же, высказывание
Гумилева, как это иногда происходит с
высказываниями, ложными по своему
непосредственному приложению, но
проявляющими некую непроизвольную
зоркость, оказалось своего рода
прорицанием. И даже двойным прорицанием.
К Нельдихену оно имеет скорее опосредованное
отношение, но, на мой взгляд, само по
себе очень интересно.
3. Двойное прорицание Гумилева (отступление)
Во-первых, это прорицание о советской литературе. Советская литература есть литература принципиальной ограниченности, которая, как известно, является одним из словарных синонимов глупости. Эта литература заранее отсекает[9] определенные возможности, ходы и представления, недоступные, с ее точки зрения, или «вредные» для ее читателя, и существует таким образом в принципиально ограниченном мире. Она отражает (и порождает, вероятно) человеческий тип, выведенный советской цивилизацией. В различных вариантах он сохранился до конца советской эпохи и вполне ее пережил (...еще плодоносить способно чрево...). Но в рамках собственно «советского периода», вне зависимости от личных версификационных дарований и «политической составляющей», тип этот является преобладающим для подцензурной литературы. Советская литература, взятая в исторической развертке как общественно-культурное явление, и есть литература (для) «большинства человечества», по выражению Гумилева — литература (для) дураков. Кающийся интеллигент Олеша мог бы провозгласить это как определение социалистического реализма на Первом съезде писателей. Но не стал. Не так был глуп.
Вторым, альтернативным прорицанием Гумилева можно считать предсказание Олейникова, который и точно работал с «миром дураков», хотя, конечно, не изнутри, как его полноправный участник (был, как известно, умен и зол, как змей!), а снаружи, но отнюдь и не в смысле простой масочности и стихового сказа, как считала Л. Я. Гинзбург, а гораздо сложнее: как с образным и риторическим средством.
Поздний Олейников с его торжественными ритмами, Олейников, наконец-то поверивший в собственную поэзию («Хвала тому, кто первый начал называть котов и кошек человеческими именами, / Кто дал жукам названия точильщиков, могильщиков и дровосеков...»), действительно бывает интонационно похож на Нельдихена («Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, / Хохочущие, бугристотелые, / Мягкогубые, прозрачноглазые, каштанововолосые. <...> О как волнуют меня такие женщины!»).
Конечно, не приходится сомневаться, что и Олейников, и Заболоцкий (которому вдобавок приходилось бороться с сидевшим в нем «Карлушей Миллером», автором-персонажем прутковского типа) знали основные стихи Нельдихена и не могли их не знать. Введенский и Липавский, по свидетельству Якова Друскина, с ним одно время дружили. Но мало ли кто их знал, эти стихи? — в Ленинграде, вероятно, все литературные люди. О Нельдихене вообще не стоит говорить как о «забытом поэте» (вплоть и до нашего времени — все, кому он был нужен, его знали) — скорее, как о неотрефлектированном поэте, поэте, с самого начала не введенном в общую историческую систему русской поэзии (поскольку его сначала ввели в компанию Гомеров и Дантов, а потом выбросили, как сломанную деревянную игрушку). Речь, однако, ни в коем случае не идет о каком-то «влиянии» — речь идет о сходстве, возникающем из типологически сходных речевых обстоятельств.
Конечно, в восприятии Олейникова знаменитая статья Л. Я. Гинзбург[10], апострофировавшая его как «борца с мещанством», переигравшего в стихи галантерейный язык Зощенко, сыграла почти такую же роковую роль, как шутка Гумилева в судьбе Нельдихена. Зачем Олейникову в непечатающихся, не предназначенных для печати и непечатных стихах бороться с мещанской стихией? Он «боролся» со своими друзьями — гениями.
Интересно, однако, несколько ближе рассмотреть упомянутое типологическое сходство позднего Олейникова и раннего Нельдихена. Речь, в сущности, идет о выведении на поверхность все того же среднего человека эпохи Северянина и Арцыбашева (но и Мариенгофа или Туфанова). Нельдихен выводит его впрямую, да он и сам им является. Ранний Олейников пародирует своих обэриутских друзей, которые в свой черед осмеивают (в смысле высокой пародии) «театр символизма», оставаясь при этом его плотью и кровью, то есть он пародирует пародию. Один из методов этой обэриутской высокой пародии — деперсонализация, исключение или выведение на край зрения собственного «я»: возвышенность и значительность символизма провисают и обвисают, как платье на шестке, и оказываются нервно-веселящей высокопарностью и трагикомическим безумием. Но Олейников упорно тыкал Хармса, Введенского (в большей степени), Заболоцкого (в меньшей) в то, что остается по отстранении собственной личности и полного сдутия и оседания «символов»: на виду остается предреволюционный, он же раннесоветский хам, пошляк и графоман[11]. Олейниковские длинные эпиграммы — корректив и комментарий обэриутского театра, они как бы говорят: это все есть и в вас, и в нас, как ни меняй фамилии.
«Перемена фамилии» — главный документ этой возвратной персонализации обэриутского мироздания[12]. Ответ на него — в «Старухе» Хармса с ее, впрочем очень мягкой, карикатурой на карикатуриста (считается, что сардонический друг рассказчика Сакердон Михайлович — это Олейников). Здесь демонстрируется собственный, не отраженный из «старой культуры» мистический потенциал убогого советского быта. Хармс как бы говорит: надо дойти до самого дна и толкнуться вверх. Олейников уже ничего не может ответить: он расстрелян в 1938 году.
Поздний Олейников
снимает один уровень пародии, обращается
через голову Хармса, Введенского и
Заболоцкого непосредственно к
маргинально-символистскому человеку
(в себе) — и «автоматически» время от
времени приходит к нельдихеновской
торжественности. Но нельзя, конечно,
сравнивать качество этих стихов — у
Нельдихена надо выискивать замечательные
речевые образы (они есть — те же
«прозрачноглазые, каштанововолосые,
носящие всевозможные распашонки и
матовые висюльки-серьги» женщины), у
большого поэта Олейникова все соткано
из драгоценной ткани. Да и уровень
литературной и философской проблематики,
на котором происходило внутреннее
общение в кругу «чинарей», был Нельдихену
недоступен — мир его, конечно, не является
«миром дурака», но как мир «нормального»
человека (пусть с чудачествами) его
все-таки можно обозначить. В этом нет
ничего обидного, собственно, так можно
обозначить и поэтический мир Гумилева
(несмотря на всю его экзотику), и
Ходасевича, и Пастернака. «Чинари» были
совсем особой общностью, существовавшей
на совсем особом дискурсивном уровне.
4. Судьба дурака
Возможно, неудача литературной судьбы Нельдихена[13] в первую голову связана с неудачным выбором компании, хотя на фоне первых оглушительных успехов поверить в это было трудно. Но, пожалуй, у него и выбора не было: акмеистский круг с самого начала был в значительной степени кругом дворянских детей, родом из «военной интеллигенции» или из обедневших помещичьих родов, что, разумеется, не означало невозможности быть принятым в него... — ну, хотя бы для купеческого сына Мандельштама. Нельдихен был естественно, по воспитанию, по хабитусу за рамками своих несколько деревянных чудачеств[14], «социально близок», что бы он там ни писал. И его к ним тянуло. Но Буратино нашел себе не тот театр. Ему бы сдружиться с выступившими на завоевание мира провинциалами-футуристами, но за теми еще надо было ехать в тарабарскую столицу — петроградский футуризм почти что прекратился, поскольку перебрался в Москву вслед за перепуганным большевицким[15] начальством, умчавшим от Юденича, как наскипидаренное. У футуристов был инстинкт власти и успеха, у кроткого Нельдихена почти полностью отсутствовавший.
Позже, с гибелью Гумилева и постепенным распадом гумилевского круга, Нельдихен пытается найти себе новую компанию, выступает с имажинистами и тому подобными группами, основанными на стратегии «-изма», но невозможно было сделать карьеру среди (в среде) Мариенгофов и Шершеневичей, которые в смысле торжествующей глупости еще и фору ему могли бы дать (снова подчеркну: и здесь я не о личном уме или глупости названных, речь идет только о текстах)[16]. Да и не нуждались они в Нельдихене, у них, как, впрочем, и у футуристов-лефовцев или конструктивистов, были свои фельдмаршалы и свои генералы. С пехотой вот было плохонько, но на эту роль он никак не годился — г-н поручик всегда шагал не в ногу. Его уже сравнивали с Гомером, Пушкиным и Данте, мог ли он умалиться пред Маяковскими, Есениными и Сельвинскими, не говоря уже о Крученых, Мариенгофах и Чичериных?
Попытался придумать себе собственный «-изм» — «синтетизм», — что вполне нормально для начала 20-х годов, но в 1929 году, когда вышли «Основы литературного синтетизма», было уже неуместно по времени (или несвоевременно по месту) и могло лишь насмешить слуг тарабарского короля, пардон, «победившего пролетариата». Но проблема «синтетизма» не только в этом и даже не в его титанической ерундовости, а в том, что у Нельдихена не было под него товарищей, не говоря уже о последователях. Все, кого он по-человечески, по реакциям и отношениям понимал, и все, кто понимал его, Буратино, сбежавшего от таганрогского папы Карло в генеральских погонах, погибли, или уехали заграницу, или совсем переменились. Или замкнулись в частном кругу, куда ему не было хода. А без этого человеческого взаимопонимания никакие литературные движения и даже группки и школки не образуются. Что ж ему оставалось? Жить как умеет. Умел он плохо. В сущности, и не жил, жизнь его осталась там, в нескольких годах его величайшего успеха и величайшего оскорбления. Не жил, а строил прожекты и надеялся. Грустный, милый, несчастный деревянный человечек в стране литературных бульдогов.
Нельдихен забавен (почему его иногда и считали юмористом) умеренностью своих конкретных претензий при безмерности абстрактных. Это, кстати, и свойство первого «поэта-дурака» (из знаменитых) в истории русской литературы — В. Г. Бенедиктова (и его отражения в первом знаменитом поэте-персонаже этой литературы — Козьме Пруткове, к которому Нельдихен испытывал острый интерес, вероятно, слегка тягостный). В конце концов, ему достаточно, чтобы современники знали его фамилию и не путали ее произношение. Не Нельдихин, а Нельдихен, пожалуйста! Хотя в 1941 году арестованный в Москве как немецкий шпион он, возможно, и пожалел, что папа-генерал не сделался Нельдихиным на манер папы — жандармского полковника, сделавшегося из Вагенгейма Вагиновым. Но папа-Нельдихен был в глубокой отставке (и жил в глубокой провинции), ему это все было ни к чему. Сам Сергей Евгеньевич писал себя в анкетах русским, но лингвистов из НКВД интересовало, вероятно, скорее немецкое звучание фамилии, чем национальность или вероисповедание. В 1942-м Нельдихен погибает в лагере.
Во второй половине 20-х годов мы замечаем некоторую попытку прислужиться[17], которая, впрочем, быстро сходит на нет — ввиду полной бесперспективности. Репутация его давно и сразу установилась («дурак-графоман», спасибо, Николай Степанович!), и никому не нужен был его переход на «советские позиции». На совсем другом уровне это напоминает случившееся с Мандельштамом в Воронеже (да и со всеми, кто не осознал приоритета формально-эстетического в советской культурной политике): никого не интересовал «внутренний перелом» каких-то сомнительных представителей буржуазной культуры — это уж само собою разумелось. Речь шла о переходе на усредненно-советский способ изложения, понятный «народу» и служащий для его идеологического окормления. И даже научившиеся писать очень плохо процвели не обязательно, да не обязательно и выжили. Карьеры Тихонова или Федина — нисколько не правило.
Литературная работа у Нельдихена в это время была — изложенный стихами устав воинской службы, пара детских книжек, в своем роде даже неплохих, проиллюстрированных ни больше ни меньше как Любовью Поповой, вполне казенных, но далеко, конечно, отстоящих по степени цинизма от детгизовских опусов Введенского или Олейникова (Хармс подходил к этому делу иначе).
В 1931 году Нельдихена отправили на три года в ссылку в Казахстан — практически рутинная процедура применительно к людям его происхождения и занятий, ни о каком особом его значении или об опасениях властей, с ним связанных, она не свидетельствует. Вернувшись, он пытается освоиться в Ленинграде, пишет письма — Николаю Тихонову, например, напоминая начинающему начальнику, как вместе начинали: «Прочти, дорогой Николай Семенович...».
...Дурак? За рамками ритуального надувания щек и выпучивания глаз, полагающихся «мировому гению», человек, напряженно рефлектирующий себя и свою литературу, но не понимающий (а кто и когда это понимает?), что время и для того, и для другой навсегда (до морковкина заговенья!) ушло. Пришедший даже к суждению, что каждое следующее серьезное художественное явление начинается с пародии на предыдущее. Каждое — это чересчур, но здесь сказано что-то очень важное для истории литературы русского модернизма, прежде всего для «чинарей», чего мы уже касались. Вряд ли он ходил на заседания ОПОЯЗа (хотя с Эйхенбаумом был знаком и прислал ему из Казахстана рукопись на хранение — поступок трогательно-дурацкий), а даже если ходил и читал, так еще надо было все это понять и применить!
Осознавал свой стих как «библейскую прозу», не отпирался и от Уитмена — искал себе «породу».
После казахской ссылки и неудачной попытки осесть в Ленинграде «под Николай-Семенычем» сумел перебраться в Москву, где его почти никто не знал и не помнил (в его случае несомненное преимущество), прописался, нашел литературную работу и, если бы не война и не немецкая фамилия, дожил бы еще до 70-х годов, как Дмитрий Майзельс, например, с которым он познакомился при первом посещении студии Гумилева.
Уж лучше бы,
действительно, сделался Нельдихиным,
может, и пронесло бы. В порядке перемены
фамилии, перемены судьбы...
5. Немного о нельдихенском стихе
И все же надо, вероятно, коротко остановиться на стихе Нельдихена, который только в небольшой степени был его изобретением и в целом никак не воздействовал на будущее русской версификации, но теоретически очень интересен.
Стих Нельдихена (преимущественно в «Празднике», лучшем, что он написал) есть библеизирующий безрифменный стих, подсмотренный им в переводах Чуковского из Уолта Уитмена. Сознательно не называю этот стих верлибром — пока у «верлибра» не появится положительного определения (что он есть такое, а не чем он не является), я буду считать его теоретически несуществующим, а все, что им на практике написано, по крайней мере все поэтически существенное, — безрифменным акцентным стихом или, скажем, тоническим стихом с 2-4 ударениями. Или белым тактовиком — как хотите.
Проблема — и это серьезная проблема, действующая и сегодня! — русского белого акцентного стиха всегда состояла в низком литературном качестве Синодального перевода Библии, на который он исторически опирался (к нему же восходит и Уитмен Чуковского). Покойная Эльга Львовна Линецкая, бывало, замечала на занятиях переводческого семинара при ленинградском Доме писателей: «Библейские цитаты мы, к сожалению, обязаны давать по Синодальному переводу». Обычно для возвышенности библеизирующие тексты уснащаются по-русски церковнославянизмами. Нельдихена в детстве русской церковной службой и Законом Божьим, очевидно, не мучали (все же семья была, скорее всего, не православная, а, вероятнее всего, лютеранская), поэтому церковнославянизмы он систематически заменяет своего рода грецизмами, сложносоставными словами, напоминающими о гомеровских переводах, — так сказать, личный его вклад в этот стих. Да и некоторые стихотворения, особенно краткостопные, свидетельствуют о знакомстве с хорошими переводами с греческого. Вот, например, прелестные элегические трехстишия:
Бирюзою перстня божьего
Небо нынче не заткнуто, —
Небо серое.
Но зато и в бурю осенью
На деревьях загорелых
Листья солнятся.
В городах во время праздника
Марш дудит солдатскошагий; —
Разве весело?
<...>
Даже северяниноподобное «солнятся» можно простить этому веселому стишку!
Библейский стих (Нельдихен называет его «библейской прозой») соблазнял не одного Чуковского и не одного Нельдихена. Возьмем, к примеру, сочинение легендарного (в свое время в Тифлисе) графомана или, лучше скажем так — «естественного поэта» Константина Гургенова[18]:
1
Вот и я, один, всюду тишина.
Страшная кругом меня картина:
Все спит, как будто сном непробудимым,
Ничто не дрогнет предо мной,
Чтоб жизнь мне прошлую напомнить,
В глубокой алой гуще крови,
Лежат рабы покорные земли.
<...>
7
Сначала страшной и жалкой
Казалась картина эта мне,
Затем, спустя минуты две,
Я стал свыкаться с обстановкой
И стал не так уж жалким,
И много добрым к ним;
Так как с этого момента
Меня другое стало занимать:
Но что ж мне оставалось делать?
Видя вокруг себя и серебро и злато,
И как не забирать мне
Несметное богатство,
Оставшееся не по праву,
Земле сырой наследством.
Что бы, интересно,
сказал Николай Степанович Гумилев, если
бы вздумал принимать Гургенова в Цех
поэтов. Не вздумал бы? Пожалуй, но вполне
уверенным быть нельзя. Так-то это
действительно покруче Данте будет —
Данте, скорее всего, не пришло бы в голову
в качестве, так сказать, завершения
апокалипсиса пойти пошарить по карманам
у покойников. Но мы сейчас все же о стихе.
Отстранимся от того, что Гургенов ко
всем своим прочим достоинствам был
нетверд в русском языке и русском
стихосложении, и взглянем на результат:
так ли он далек от «библейских» стихов
Нельдихена, который в русском языке и
русском стихосложении был вполне тверд?
В версификационном смысле — за исключением
длины строки — не так уж и далек, но
разница между ним и Нельдихеном очевидна:
последний иногда демонстрирует такое
упоение текстом и такое форсирование
его непроизвольно-комических сторон
до самодействующих поэтических образов,
какого действительно «наивные поэты»
сами никогда не достигают, поскольку
упоены не текстом, а словами — или собой,
что, впрочем, одно и то же. Здесь проходит
граница. Еще одна граница, на марш выше,
— граница между Нельдихеном и Олейниковым:
между непроизвольным (и талантливым)
комизмом серьезного, фиксированного
на себе человека и сознательной, по
крайней мере художественно дистанцированной
работой с «естественным человеком» (в
том числе, конечно, и в себе).
6. Вместо заключения
Что можно сказать в заключение?
Замечательно, что книга эта вышла, качественно подготовленная и любовно оформленная. Закрытие некоторых историко-литературных позиций, десятилетиями зияющих, совершенно необходимо. Введение в историко-литературный оборот «одиночек» (а у нас остаются, кажется, только одиночки), обсуждение их места и значения в истории русской литературы, просто знакомство с ними как с людьми в реальных исторических обстоятельствах (и тут «контекст» нашего издания бесценен) — необходимы тоже. Не для «возвращения поэта» и не для «просвещения публики» — как я уже сказал, все, кому Нельдихен или кто-либо еще, пусть Тихон Чурилин или Владимир Макаввейский, действительно были очень нужны, даже и в советские времена имели возможность их найти[19]. Речь идет об объемности, разноречивости, сложности образа этой необыкновенно богатой (и в массовом восприятии, ограниченном официозом и антиофициозом советского времени, необыкновенно бедной) литературы. История русской литературы должна непрерывно расширяться во все стороны, иначе она не Вселенная. А она — Вселенная.
Вопрос «глупости» в литературе — первичной (Гургенов), вторичной (Нельдихен) и третичной (Олейников), как индивидуальной, так и коллективной, — требует дальнейшего рассмотрения и углубления, снова являясь одним из актуальных вопросов нашей словесности — в первую очередь, из-за разлаженной межчеловеческой коммуникации и так и не установившихся за постсоветские десятилетия закономерностей поведения и взгляда на вещи. Мы попытались об этом подумать, будем думать и дальше.
Жизнь Сергея Евгеньевича Нельдихена — необходимый комментарий к литературной истории (не совсем то же самое, что история литературы), очередная невозможная возможность, очередной вдох тарабарского воздуха. Время от времени такой вдох необходим нам всем — чтоб не думали, что сильно умные. В каждом из нас есть этот потерянный Буратино, его нужно лишь позвать из мрака.
Стих Нельдихена (если, конечно, не мифологизировать его достижений) — важное и интересное примечание к истории русского стиха ХХ века. Но есть у него и несколько текстов[20], оставшихся живыми вне зависимости от их историко-литературного и литературоведческого интереса, — а это много, очень много. Остаться в русской поэзии хотя бы несколькими стихотворениями, хотя бы несколькими строчками — высокая доля, не искупающая нелепой и трагической жизни (а чья жизнь не такова?), но наполняющая наши сердца бесконечной благодарностью.
Спасибо Вам, Сергей
Нельдихен, умненький Буратино из Страны
Дураков. Теперь мы больше знаем, любим
и понимаем Вас — Вам это давно безразлично,
а для нас означает расширение и углубление
нашего мира!
Бамберг,
июль 2013 г.
1 Нельдихен С. Е. Органное многоголосье. Составление, подготовка текстов, примечание и подбор иллюстраций Максима Амелина. Вступительная статья Данилы Давыдова. М., «ОГИ», 2013. Все дальнейшие цитаты из произведений Нельдихена и упоминания или описания этих произведений опираются на это издание.
2 Введенский А. И. Всё. Составление А. Герасимовой. М., «ОГИ», 2010.
3 Вагинов К. К. Песня слов. Составление, подготовка текста, вступительная статья и примечания А. Герасимовой. М., «ОГИ», 2012.
4 Ауслендера откинул, входя в литературную жизнь, вероятно, чтобы не смешивали с писателем Сергеем Ауслендером, племянником Михаила Кузмина. Кстати (само по себе совершенно неважно, но для колорита), все известные мне Ауслендеры были евреями — и отец племянника Кузмина, и черновицкая поэтесса Роза Ауслендер. Ничего не утверждаю, но вполне возможно, что бывший начальник тифлисского лазарета происходил из крещеных евреев, как и бывший жандармский полковник Вагенгейм (установлено Алексеем Дмитренко, см. соответствующую статью в вышеобозначенном издании Вагинова).
5 Цит. с выпусками: по нашему изданию (стр. 417 — 418). Источник: Чуков- ский Н. К. Николай Гумилев. — В кн.: Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. М., 1989.
6 Это, собственно, родовая мета бытового декадентства. В. И. Шубинский в своей статье «Дурацкая Машкера» <http://www.newkamera.de/nkr/zametki_08.html> цитирует письмо Брюсова Льву Толстому: «Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. <…> Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах» и справедливо отмечает, что Брюсов был человек неглупый и довольно корректный, а тут сморозил... Вера в массированную саморекламу возникла вместе с массовой рекламой как таковой. С конца ХIХ века, и, понятно, не только в России, начинающие литераторы, кто поглупей, сделались убеждены, что многократное говорение мантры «я-гений-игорь-северянин» вознесет их на «пьедестал», хотя бы на время. И в целом, не ошибались.
7 А когда Ходасевич спросил его, зачем он так зло шутит, что должен был Гумилев на это ответить? Что да, шутит, устраивает слегка ернические церемонии в целях собственного и учеников своих развлечения в голодные и холодные времена? Мне кажется, психологически это совершенно невозможно. Ходасевич, воспитанник московских символистов, вообще плохо понимал тон петербургского литературного общения.
8 Не говоря уже о Бальмонте, чье двустишие «Но мерзок сердцу облик идиота, / И глупости я не могу понять» Гумилев лукаво цитировал. Бальмонт был талантливый поэт с большими заслугами, но многие его стихи неумны почти до слабоумия.
9 Ей отсекают, а она соглашается с отсечением и сама научается себе отсекать, и не единственно потому что желает публиковаться, ездить в дома творчества и получать заказы в столе заказов «для писателей», но и потому что верит, что «служит народу», для которого-де ее обрезки и огрызки лучше, чем ничего. И верит в конце концов в правоту отсечения — «слишком сложное» «народ» не поймет, а для него же мы и пишем, не для себя же...
10 Гинзбург Л. Я. Николай Олейников — В кн.: Олейников Н. М. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья Л. Я. Гинзбург. Биографический очерк, составление, подготовка текста и примечания А. Н. Олейникова. СПб., «Академический проект», 2000 («Новая Библиотека поэта»).
11 Ср.: «Птичка скачет, птичка вьется / Под названием скворца, / Из уст сладка песня льется / На унылые сердца» (Л. Лундин. «Вестник весны», цит. по чрезвычайно богатой и интересной по материалу статье Олега Лекманова «Русская поэзия в 1913 году. Часть I». — «Новое литературное обозрение», 2013, № 119, стр. 147). На этом маленьком примере мы видим заодно, что в источники Олейникова не стоит записывать то одного, то другого «несправедливо забытого стихотворца», как это нынче любят, — его непосредственные источники, по крайней мере в первом периоде его стихописания, — справедливо забытые стихотворцы.
12 «Пойду я в контору „Известий”, / Внесу восемнадцать рублей / И там навсегда распрощаюсь / С фамилией прежней моей. // Козловым я был Александром, / А больше им быть не хочу. / Зовите Орловым Никандром, / За это я деньги плачу...» (1934).
13 Я не имею в виду отсутствие советских литуспехов — само по себе это скорее о нем хорошо говорит. Я имею в виду его сомнительную и постепенно исчезающую литературную репутацию.
14 Вроде упомянутой морковки в кармане или подачи объявления в газеты об утере чемодана с рукописями, которого никогда не существовало, — для рекламы, как он объяснял.
15 Это не для вящей противности. Просто-напросто в русском языке не существует слова «большевист» (в отличие, скажем, от немецкого), а слово «большевик» существует. Как-то это дико — производить прилагательные от несуществующих существительных.
16 Преимущественно в стихах; проза Мариенгофа — особая статья, нашедшая свою вершину в малоизвестном и более чем замечательном романе «Екатерина». Любопытно, что закончил он афоризмами, в каком-то особом сочетании чуши и глубины недалеко ушедшими от афоризмов Нельдихена.
17 «Это уже история — семнадцатый год, / Это уже бесспорное геройство...», «Верстать учебники по истории человечества / Способен лучше всех пролетарий».
18 В кн.: «Стихотворения Константина Гургенова». М., Товарищество скоропеч. А. А. Левенсон, 1907, стр. 51, 54.
19 Речь, конечно, идет только об опубликованных авторах. В больших библиотеках, в той же Публичной в Ленинграде или Ленинской в Москве, можно было найти редкие книжечки, журналы и альманахи, да и в букинистах они бывали. Конечно, нужно было сначала что-то о них знать, но для этого служили литературные мемуары и воспоминания, довольно обильно выпускавшиеся в Советском Союзе, да и личные контакты с людьми «того времени» — к ним стремились. Особый и уникальный случай — проникновение в читательский обиход ненапечатанных поэтов — Хармса, Введенского, Олейникова, за что вечная благодарность и Якову Друскину, сохранившему архив Хармса, и тем, кто обеспечил распространение этих текстов.
20
Многие номера из «поэморомана» (что за
нелепое слово!) «Праздник (Илья Радалёт)»
— «...Сегодня день моего рожденья; / Мои
родители, люди самые обыкновенные...»;
«Орган выдыхает круглый воздух...»
(«круглый воздух» — очень хорошо!), о
хохочущих бугристотелых женщинах. Еще,
например, «Детское» («Кого ты, тетя,
больше всего любишь из вещей?..» ) или
уже цитировавшиеся стихи «Бирюзою
перстня божьего...». Впрочем, вот она,
книжка, — каждый может выбрать свое.