Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Осторожно, треножник!» (2010), «Поэтика Пастернака» (2011), «Очные ставки с властителем» (2011). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.
АЛЕКСАНДР ЖОЛКОВСКИЙ
*
«ЮБКА» И ДРУГИЕ ВИНЬЕТКИ
САША САМБОР
Мне все хочется вспомнить Сашу и хоть как-то зафиксировать его в слове. Не знаю, что мешает. Может быть, то, что подводит хронология, кажущаяся обязательной? Помню я, в общем, немного, но и это немногое мне трудно расположить во времени. Впрочем, как наc убедили Фрейд, Леви-Стросс и Якобсон, ни подсознание, ни мифология, ни поэзия хронологией не озабочиваются, подвешивая все в некой парадигматической одновременности.
Конечно, кое-что датировке поддается.
Мы с Сашей однолетки и учились в одной и той же школе № 50, в параллельных классах, которых к концу осталось два: класс гениев «А», его, и класс «Б», мой.
Даже среди гениев он выделялся. В частности — породой: стройный, с ясным лбом, откинутыми назад темными густыми волосами, изящным прямым, может, слегка курносым носом. Он был веснушчат, но и это его не портило. Фотографий его у меня нет и никогда не было. (При попытках мысленной наводки на резкость я вижу его лицо проступающим сквозь черты теннисиста Томми Хааса — если поубавить смазливости.)
Одно время в школе передавался его разговор с директором, «Колобком».
— Самбор, ты не русский?
— Русский.
— Почему же у тебя фамилия такая?
— А потому что у меня отец француз.
Вот тут опять не уверен. Может быть, не «француз», а «поляк». Дело в том, что, как это часто бывало в те годы, сталинские, да еще и послевоенные, никакого отца, поляка ли, француза ли, в натуре не наблюдалось, — Сашу растила одинокая очень колоритная мама, преподававшая французский язык. Впрочем, она и польским, кажется, владела, к тому же Самбор — город подо Львовом, в бывшей Польше, ныне Украине, так что не знаю. Не исключено, что фамилия была еврейская (по названию города — как Берлин, Лемберг, Падва), и тогда понятен директорский наезд, особенно если приурочить его к 1949 г. или к зиме 1952 — 1953 гг.
Мы общались, но не тесно. Не помню, бывал ли я у него дома, хотя где он жил, помню прекрасно — над молочным магазином (бывш. Чичкина или Бландова) на углу Кропоткинской (теперь опять Пречистенки) и Мансуровского. Это был второй этаж, и ночью Саша иногда вылезал, а потом влезал через окно, выходившее в переулок. Колоритная носатая мама одевалась необычно, помню на голове у нее некий сложный берет или даже нечто многоугольное; впрочем, в те годы, поздние сороковые, одевались кто как мог. (У моей мамы на старых снимках тоже очень странные шляпы.)
Держался Саша приветливо, но как-то скорее замкнуто (отчужденно? потерянно?). У него всегда были другие дела. Он был очень спортивен, среди прочего занимался горными лыжами (но уже в школе или только позже, не помню).
Потом мы окончили школу и видеться практически перестали. Я поступил на филфак МГУ, а он во что-то более карьерное — то ли МГИМО, то ли Военный институт иностранных языков. Полиглотство было у него в крови, а почему он в 1954-м выбрал такой вуз, можно лишь догадываться. Возможно, из любви не только к языкам, но и к дальним странствиям, каковые впоследствии не преминули материализоваться.
Дальше хронология сбивается. Соотнести по времени несколько запомнившихся эпизодов просто не могу.
Когда я, ради сомали, поступил на полставки на радио (1964 г.), оказалось, что Саша там уже работает, и мы пару раз пересеклись у лифта.
Потом в какой-то момент оказалось, что он, как и я, но не помню, кто раньше, кто позже, подписал письмо протеста (я в 1967-м) и что ему грозит увольнение.
Кажется, его не столько уволили, сколько вдруг забрали в армию, что они, возможно, имели право сделать в любой момент, если по специальности он был военным переводчиком.
В армии он служил по языковой части, и вот опять не уверен, сначала ли в Одессе, а потом в просоветской Гвинее, или наоборот. Может быть, в Гвинею (Мали?) он был отправлен (распределен?) ранее, до осложнений с властью, а в Одессу именно сослан потом — за подписантство или какую-то другую идеологическую провинность.
В Африке он остался верен себе и выучил местный язык — малинке, учебник которого, отпечатанный на дешевой колониальной бумаге, по возвращении подарил и мне, но я, довольствуясь сомали, вгрызаться не стал.
А в Одессе он с моей подачи (в опальном ореоле диссидента?) подружился с компанией моих знакомых и, насколько понимаю, завел дежурный роман с тамошней прелестницей-интеллектуалкой Ксаной (от чего я в свое время уклонился, но это особая история).
Впрочем, по воспоминаниям некоторых из общих знакомых, пребывание в Одессе могло быть не долгой ссылкой, а короткой карательной командировкой (году в 1964-м), то ли на курсы усовершенствования, то ли, скорее, для переводческого обслуживания приезжих кадров — кубинцев и гвинейцев. И вроде бы в Одессе он с удовольствием вспоминал о своей загранке, бывшей, значит, уже в прошлом.
В какой-то момент — не решаюсь поместить его до или после политических событий, не исключено, что после подписантства, в 70-е годы, — мы снова сблизились. Да, наверное, в 70-е, уже после того, как я женился на Тане (1973 г.), потому что заходить он стал, похоже, не столько ради меня, сколько ради нее. Таня, кстати, была горнолыжницей, и интерес мог начаться с этого. Так или иначе, он стал заходить и даже один раз увязался с нами загород, причем мы катались на беговых, а он мучительно тащился на горных, что крайне трудно и к тому же, кажется, вредно для ног. Потом его увлечение как-то сразу прошло, и он опять исчез с моего горизонта.
Но может быть и так, что засматривался он не на вторую мою жену, а на первую, Иру, и тогда загородный анабазис надо отнести на десяток лет раньше (мы с Ирой разошлись в 1965-м).
Потом мне рассказали (или он сам рассказал?), что, катаясь на Кавказе, он сильно поломался, чуть ли не повредил позвоночник, так что горные лыжи больше ему не светят, и он страшно это переживает.
И последнее — тут сомнений в порядке событий быть не может, хотя датировка остается смутной: на пьянке в общежитии МГУ на Ленгорах (или в собственной квартире, — он был женат, и, кажется, не очень счастливо: жена была сильно старше, с дочкой лет пятнадцати, и острили, что ему надо было дождаться ее) он решил щегольнуть проходом по внешнему карнизу из одной комнаты в другую (был такой спорт), сорвался и разбился насмерть. Подозревали самоубийство.
Когда это произошло? Году в 1970-м? В 1975-м?
Но одна дата известна мне совершенно точно. Саша Самбор родился 8 сентября 1937 года, в ту же ночь, в том же родильном доме, на том же столе, что и я. Там наши мамы познакомились, и эта тень двойничества всегда нас немного осеняла. Но вот уже десятки лет, как его нет в живых, а я продолжаю притворяться неубитым, то более, то менее удачно, в частности путем вампирических воспоминаний о покойных.
СЛУЧАЙНЫЕ ЗНАКОМСТВА
Коротких, но чем-нибудь знаменательных встреч было много, особенно в молодости. Почему в молодости? Хотя бы потому, что за прошедшие с тех пор полвека с лишним даже у самой безнадежной ерунды было время оказаться заслуживающей внимания.
1. Жепушкин
Например, был такой полулегендарный литературный человек Сергей Чудаков. Мой сверстник, а значит, и сверстник Саши Чудакова, путать с которым его не приходилось, это были совсем разные люди. Саша был основательный филолог, при Чехове, Шкловском и Виноградове, вообще, при деле, а Сережа, столь незабываемо, хотя и преждевременно отпетый Бродским еще в 1973-м («На смерть друга»), был поэт, ветреник и богемщик.
Я к богеме не принадлежал, но Сережу можно было встретить где угодно и даже просто на улице. То есть, разумеется, не на любой улице, но в пределах Садового, а лучше Бульварного, кольца — с высокой степенью вероятности. «Встретить» же значило, конечно, не просто пересечься, но и обменяться знаками взаимного опознания в качестве членов виртуального сообщества столичных интеллектуалов.
Где-то в 60-е годы, точнее не вспомню, мы столкнулись в районе Пушкинской площади. Формально знакомы мы не были, но контрольное опознание состоялось, и он сразу заговорил, как если бы продолжил недавно прервавшийся разговор. Ему надо было чем-то похвастаться, и я, видимо, годился в благодарные слушатели.
Он говорил на ходу, много, оживленно, но в память врезалось только одно, вероятно, именно то, ради чего я и был взят за пуговицу в виду опекушинского памятника.
— ...Я сказал им, хорошо, я напишу, и написал. И там у меня шел такой текст, — он сделал паузу и продекламировал: — «Означенный же Пушкин...» Понимаешь? «Жепушкин!» И они ни хрена не заметили и взяли, и теперь это должно выйти в журнале (он назвал один из толстых журналов). Жепушкин!
На этом он счел впечатление произведенным и, сделав прощальную отмашку, побежал дальше, в сторону Ленкома.
Больше мы никогда не виделись. А жив ли он или как и когда умер, не известно даже Википедии.
2. Алеша
Летом 59-го (или 60-го?), возвращаясь из Коктебеля, мы оказались в одном вагоне с примечательным молодым человеком. «Мы» — это я с моей первой женой Ирой и, может быть, еще кем-то из коктебельчан.
Молодой человек, представившийся Алешей, был наших лет, высокий, немного полноватый лицом и телом. Что называется, толстый и красивый парниша. Молодой, но очень внушительный и уверенный в себе.
Разговорились. Он оказался ленинградцем, студентом театрального или кинематографического института. Мы спросили, собирается ли он быть актером, нет, отвечал он без колебаний, я буду великим режиссером.
Это прозвучало неожиданно, самонадеянно и — убедительно.
— Тогда уж на будущее нам, наверное, стоит спросить вашу фамилию? — сказал я с некоторым вызовом.
— Моя фамилия Герман.
3. Ионыч
Другой раз (по некоторым косвенным признакам в 1958-м) мы ехали из Коктебеля в одном вагоне с двумя искусствоведками — студентками истфака МГУ. Одна из них была армянка, хорошенькая, изящная и очень интеллигентная, другая попроще. Армянку я потом иногда встречал около университета, в Ленинке и на улицах вокруг, другую однажды встретил в 80-е годы, в Нью-Йорке, продавщицей книжного магазина Камкина (тогда еще функционировавшего).
Мы ехали втроем — я, Ира и Юра Щеглов. Ситуация по вине Юры сложилась катастрофическая. Перед отъездом он растратил на сладости (особенно жаловал он так называемый кавказский огурец — популярный в Коктебеле пончик с повидлом) сначала все свои деньги, а потом три рубля, позаимствованные из моих последних, после чего уже в вагоне мы в один присест съели все рачительно закупленные Ирой запасы на дорогу и до самой Москвы у нас ничего не оставалось.
Голодали мы весело, не таясь, но нашим случайным спутницам поделиться с нами было нечем. Сами они, однако, не голодали, ибо периодически уходили в гости в мягкий вагон к своему любимому научному руководителю и возвращались сытые и слегка навеселе.
Во время очередного визита они поведали ему о нашем плачевном состоянии и вернулись с огромным арбузом — в помощь голодающим филологам. Арбуз мы сожрали мгновенно (девушки благородно отказались) и в состоянии наступившей эйфории решили отблагодарить щедрого покровителя стихотворным подношением.
Для этого потребовалось установить его имя, отчество и фамилию, дотоле нам не известные: Борис Ионович Бродский. Стихи были тотчас изготовлены, нанесены на обрывок оберточной бумаги и отправлены по назначению с теми же вестницами.
Стишок:
Арбуз ионами богат,
Нам Ионыч друг и брат!
по-видимому, имел успех (о причинах которого ниже), поскольку в ответ последовало приглашение посетить мягкий вагон. Мы отправились, познакомились с нашим заочным благодетелем и были на славу угощены белым хлебом и дефицитным венгерским сервелатом. Ионийская песнь обернулась сторицей.
Дело в том, что ионы являли в то лето главную мифологему коктебельской жизни. Владельцем одной из дач, принадлежавших не местным жителям, а столичной элите, был авиационный академик А. А. Микулин, у которого гостили разнообразные знакомые, но который был более всего знаменит своим помешательством на оздоровлении путем ионизации. Ионизация — свободный обмен ионов (электронов?) между телом человека и окружающей средой, прежде всего, земной поверхностью, — обещала здоровье и долголетие, якобы знакомое лишь первобытным людям, но утраченное жертвами современной городской цивилизации с ее резиновой обувью, асфальтом и всякого рода иными изоляционными покрытиями. Сам академик Микулин бегал трусцой непременно босиком, всячески заземлялся, питался ионизированной пищей и обо всем этом каждое лето читал лекции, собиравшие массу слушателей.
На одной из них помню другого видного коктебельчанина, Никиту Алексеевича Толстого, сына и отца литераторов, то есть лириков, но по профессии физика. Во время лекции Микулина он все время «звонил» — подавал издевательские замечания, не долетавшие до лектора, но смешившие публику. Микулин рассказывал о переписке с какой-то женщиной, просившей у него советов по поводу бесплодия. Он рекомендовал ей прежде всего заземлить кровать, она это сделала, и в ту же ночь...
— И в ту же ночь она понесла, — успел вставить Толстой.
Все покатились со смеху, Микулин ничего не понял.
Н. А. Толстому в то время не было пятидесяти, он был в расцвете сил, высокий, нарядный, остроумный. Академик Микулин был почти на двадцать лет старше, за шестьдесят, он сильно опережал Толстого по числу Сталинских премий (у него их было четыре, а у Толстого всего одна, и та 3-й степени), но выглядел он спортивно, правда несколько тяжеловато, и своим слегка пухлым лицом напоминал какого-то нестрашного травоядного зверька, хомяка или зайца.
Молодежь, естественно, брала сторону Толстого, но задним числом счет, боюсь, оказался все-таки в пользу Микулина. Я имею в виду счет в буквальном смысле, и не только по премиям. Толстой (1917 — 1994) прожил довольно долго — 78 лет, но Микулин (1895 — 1985) еще дольше — 90. Впрочем, мой папа (Л. А. Мазель, 1907 — 2000) дожил, без чрезмерных стараний, до 93. Просто очень важно было родиться до революции, по возможности до 1914 г. — в, как его когда-то называли, мирное время.
Но вернемся к Борису Ионовичу Бродскому, смысл игры с отчеством которого теперь понятен.
Увидав однажды, забыть его было уже нельзя. Он был крупного роста, ширококостный, с большой головой, гигантским ассиро-вавилонским носом и скорее маленькими на этом фоне глазками гурмана и жуира. Он излучал юмор, иронию, всеведение, довольство жизнью, философскую мудрость, еврейский скепсис.
Я потом неоднократно встречал его — всегда (кроме одного случая) случайно, на улице, преимущественно улице Горького, где он курсировал между книжными магазинами, Елисеевским, ВТО и другими очагами культуры, беседуя с подвернувшимися знакомыми и делясь своей мирской и книжной мудростью.
При всем при том, он был успешно встроенным в московскую жизнь человеком, много печатавшимся и выездным.
Я уже начал собираться в эмиграцию, когда, встретив Бориса Ионовича недалеко от Пушкинской площади, услышал рассказ о его недавних приключениях в Вене, где ему пришлось лечить сломанный зуб, валюты не было, но удалось найти дантиста из недавних еврейских эмигрантов, знакомого знакомых, и тот сделал все бесплатно.
— А как вы сломали зуб?
— Там на улице продают невероятной вкусноты вюрстли (сосиски), я на них накинулся, и зуб полетел...
Уже через полгода я смог убедиться в неотразимости венских вюрстлей и сам.
Но до этого встал вопрос, что делать с персидской миниатюрой, подаренной мне в свое время двоюродным дядей, некогда работавшим в Персии, а к моменту моей эмиграции уже покойным. Я подумывал ее продать, но в музеях темнили, назначали явно несправедливую цену, и я решил обратиться к единственному известному мне искусствоведу — Борису Ионовичу.
Я отправился на улицу Горького и в тот же день встретил его там, как если бы пришел к нему в приемную. Он выслушал меня, сказал, что по таким вопросам специалист не он, а его жена Соня. Мне было назначено прийти к ним домой (кажется, где-то на Садовом кольце между Восстания и Маяковкой). Миниатюра была датирована — чуть ли не XVII веком, вывезена контрабандой и до сих пор украшает дальнюю от солнечного света стену нашей сантамоникской спальни.
Что касается долголетия, то тут магическое отчество помогло Борису Ионовичу лишь до какой-то степени. Как сообщает Википедия, Б. И. Бродский (1920 — 1997) прожил чуть меньше Н. А. Толстого и много меньше А. А. Микулина. Но дело ведь не только и не столько в количестве, сколько, как говорят американцы, в качестве жизни. Тут, я думаю, Борису Ионовичу досталось бы золото, Никите Алексеевичу серебро, а Микулину бронза, богатейшие запасы бронзы.
P. S. Я озаглавил эту виньетку «Случайные знакомства». Но можно ли считать встречи между членами одного, как тогда говорилось, карасса, происходившие на коротком отрезке 60-х годов и на узкой трассе Коктебель — ул. Горького, случайными?
ВОЗДУШНЫЕ ПУТИ
Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, — скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.
Это прозвучало убедительно, среди прочего потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении — не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например ветреную, от которой можно схватить насморк.
Я уже писал (http://www-bcf.usc.edu/~alik), что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 58-го года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?
Пути Господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в «Фиесте» одного персонажа спрашивают, как он разорился. Two ways, отвечает он, first gradually and then suddenly[1].
Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, — пора было уже начинать соображать.
Тем более, что где-то там — в Италии, Швеции, Европе, — с Пастернаком происходило нечто небывалое. Дело шло о присуждении ему Нобелевской премии, и ветер подымался нешуточный. Но в первое наше с Ирой блаженное коктебельское лето ни о чем таком не подозревалось — каша заваривалась как бы в другом измерении, на далеких литературно-политических небесах.
Среди разнообразных приобретенных в Коктебеле знакомых, преимущественно литературного склада, был наш ровесник, итальянец Эцио Ферреро, изучавший русский язык. Я больше никогда не встречал его, но хорошо помню его точеное лицо и стройную фигуру. Виделись мы в основном на пляже, куда он приносил солидное, в твердом переплете, с портретом, двуязычное издание стихов Пастернака, на левой странице по-русски, на правой по-итальянски. Я заглядывал туда через его плечо, систематического чтения предпринимать не думал, но Эцио иногда обращался ко мне за разъяснением трудных мест, и вдруг оказывалось, что ничего трудного там нет, все ясно, даже если не всегда понятно.
Вспомнились мамины слова о том, что поэзию не читают, — ее почитывают. Нецелевое, необязательное — выражаясь университетским языком, факультативное — почитывание вдруг принесло результаты. Недаром текст, листаемый то ли человеком на ветру, то ли самим ветром, — излюбленный мотив Пастернака, начиная с незавершенного раннего отрывка: Как читать мне?! Оплыли слова… Чьей задувшею далью сквожу я?.. Гонит мною страницу чужую. Не то чтобы из итальянского тома прямо-таки подуло, но, видимо, сложилось некое счастливое соответствие между вокзалами, пейзажами и ветрами внутри него и вокруг, и он внезапно ожил, забормотал, запах.
Коктебель помнится в двойном свете. Слепяще-светлый в утренние часы, солнечный, ветреный, с бесконечным плесканием-нырянием-загоранием, перемежаемым светскими прогулками по густо заселенному знакомыми компаниями пляжу, и совсем иной, безлюдный, замерший в покое под высоким послеполуденным небом, с неторопливым проходом к пустынному пляжу, мерным заплывом в бирюзовом море и последующим «спортом» на территории Дома творчества — пинг-понгом в сугубо мужском обществе. Все это чудесно резонировало с миром «поэта-дачника», — подобно тому, как полтора десятка лет спустя дачная жизнь в Купавне, где путь к озеру прокладывался среди веток, вполне буквально бивших по лицу, подсказывала осмысление пастернаковских образов «контакта».
Вернувшись из Коктебеля в Москву, я рaпортовaл своему учителю В. В. Иванову, что наконец понял Пастернака. «Сaмое время, — с мрачноватой назидательностью проговорил он. — Над ним сгущаются тучи». В октябре разразился мировой скандал с Нобелевской премией и «Доктором Живaго». Как сказал бы Зощенко, тут она, драка, и подтвердилась.
P. S. По сведениям, полученным только что от итальянского коллеги, Эцио Ферреро служил переводчиком на переговорах о совместном с «Фиатом» строительстве автозавода в Тольятти. В договоре был секретный пункт о финансировании Москвой компартии Италии. Эцио вскоре погиб в автокатастрофе при подозрительных обстоятельствах. Русский «Фиат» назвали «Лада», — а надо бы «Лара».
ШЕСТИДЕСЯТНИКИ
Рассказ по картинке
На этом снимке, скорее всего, 55-го года, — семеро сокурсников, поступивших на филфак МГУ в 54-м. Исключение — Наташа Горбаневская, вторая слева, которая была постарше, но несколько раз оставалась на второй год и таким образом поучилась и с нами.
Снимок запомнился не сам по себе, а потому что Мариэтта Чудакова, крайняя справа, увидев его у меня в Лос-Анджелесе, году уже в девяностом, объявила, как обычно, в режиме автоцитаты:
— Я всегда говорила: «Эта фотография не пропадет. Кто-нибудь да вывезет!».
Эта фраза напомнила мне слова одной немного более старшей коллеги, услышанные на заре туманной юности:
— Алик, вот я подумала. Мне сейчас столько-то лет [примерно 30], а я все еще младший научный сотрудник. Повышения по службе у нас в институте происходят очень медленно. [Может быть, она уточнила: столько-то человек раз в столько-то лет.] Значит, мне должности старшего сотрудника придется ждать [столько-то]…
Была ли там более далекая перспектива — заведование сектором, докторская степень, мантия академика, — не помню. Но эта прикладная арифметика врезалась в память сразу. Стояла легендарная оттепель, мы мечтали об открытиях, о дальних странах, некоторые, рискуя, подписывали письма протеста, а она озабоченно делилась со мной бухгалтерскими расчетами.
Стесняться их ей в голову не приходило. Она была красивая женщина, и я питал к ней романическую слабость, не мешавшую мне, впрочем, увлекаться, жениться и расходиться, неизменно сохраняя рыцарское поклонение ей, служившее предметом доброго юмора между мною, ею и ее мужем, как и она, будущим членкором. Но ее слов о средней скорости продвижения по службе я никогда не забывал. Они помогали относиться к собственным слабостям с отстраненной снисходительностью, с некоторым, что ли, почтительным удивлением, что вот, оказывается, бывают слабости и посильнее.
Ну, о ней, наверное, довольно, ее на картинке нет. Ее пессимистические выкладки не подтвердились, зато оправдал себя стоявший за ними взгляд на вещи, и она теперь занимает все мыслимые руководящие должности в нашей профессии — и у себя в секторе, и в фондах, ведающих грантами, и в главном филологическом журнале.
О Мариэтте тоже можно считать, что сказано достаточно, не здесь, так в других виньетках. С поставленной ею перед нами задачей сама она явно справилась.
Но и остальные не то чтоб подкачали. Так, вторая справа это — через пару лет — Ирина Жолковская, а потом многие годы Арина Гинзбург, крепкий диссидентский орешек. Овдовев в 2002-м, она продолжает жить в Париже; мы регулярно беседуем по телефону. Недавно мне потребовалось свидетельство о нашем разводе. Но она могла предложить только косвенное доказательство — бумагу о ее вступлении в брак с з/к Александром Гинзбургом в мордовском лагере и потому на мордовском языке.
Третий справа — я, в синем берете, выдающем мои уже тогда западнические настроения.
Немного позади, в кепке, сидит Володя Львов, непонятно, как попавший в эту просвещенную компанию. Он вообще держался загадочно. Рассказывая на комсомольском собрании курса свою биографию (в связи с выдвижением его кандидатуры на какой-то пост), он, среди прочего, дал с трибуны Коммунистической аудитории такую справку:
— Отец — директор одного из московских заводов.
Ходил упорный слух, что он стучит, справедливый ли, неизвестно, но казавшийся убедительным и способный, кстати, объяснить его странное присутствие на снимке. Мы со Щегловым посвятили ему издевательский (но не по стукаческой линии) сонет-акростих в курсовой стенгазете.
А потом, где-то в конце шестидесятых, я столкнулся с ним у метро «Новокузнецкая». Он был все такой же. Его постный, якобы непричастный, но все равно подозрительный вид вызвал у меня знакомое раздражение, и я опять принял боевую стойку.
Умолчав о своем научном подвижничестве, я кивнул на внушительное здание Радиокомитета и сказал, что вот, иду со службы, из редакции вещания на Африку. Он, — поведя головой в сторону располагавшегося немного подальше здания, очень похожего на наше, — сообщил, что работает «в Комитете». Что это был за Комитет, не помню, да толком не знал и тогда; кажется, Госкомитет по внешним связям. Но пропустить мимо ушей формулировку «в Комитете» я не мог: слишком уж явно была она из той же колоды, что «на одном из московских заводов», — с тем же неопределенным артиклем, дескать, знаем, не протрепемся, в государственные тайны посвящены недаром.
Я решил зайти с козырей, предоставленных в мое распоряжение мизансценой — соседством и чуть ли не двойничеством двух Комитетов. Так сказать, Госкомитет на Госкомитет — чья возьмет.
— Ого, — почтительно проинтонировал я. — Платят, наверное, неслабо?
Он назвал приличную сумму, до которой мне, с моей нищенской ставкой в лаборатории плюс полставки на радио, было далеко.
— Как? Всего только? Ну, ты этого так не оставляй. Ладно, я побежал.
Больше мы не встречались. Кто его знает, может, он и не посрамил нас — приватизировал один из московских заводов или государственных комитетов?!
Третья слева — Света Неделяева, девушка молчаливая и скромная, но очень серьезная. Кстати, только она одна из всех четырех женщин (и подобно всем трем мужчинам) не смотрит в объектив, задумавшись о своем. На курсе она свела дружбу с нашим сокурсником Ауртни Бергманном, занялась исландским и стала профессиональной переводчицей с этого языка. Тоже не подвела.
Следующая, в большой кепке а-ля Гаврош и единственная улыбающаяся, — Наташа Горбаневская, в будущем героиня сопротивления и известная поэтесса, а тогда — просто свой парень, подающее надежды молодое дарование. Слегка косой и сильно картавящей коротышке неавантажного вида, ей в жизни предстояло преодолеть немало, но доверие Мариэтты она оправдала с лихвой. И по мере роста своей славы становилась все более невыносимой.
Крайний слева, наполовину срезанный кадром, в кепке задом наперед, подчеркнуто безразличный к своей пресноватой внешности (да еще и моргнувший перед камерой), — Саша Чудаков. Ныне покойный, он получил полное признание еще при жизни, причем не только как чеховед, но и как прозаик-мемуарист. О нем я тоже уже писал. Добавлю, пожалуй, что с Мариэттой их объединял мощный растиньяковский драйв — нацеленность на столичную карьеру, общение с великими, овладение высотами профессионального и житейского успеха. Саша добился принятия в аспирантуру академиком Виноградовым, близко познакомился со Шкловским, Мариэтта была вхожа к вдовам Булгакова и Зощенко... На похоронах Бахтина они присутствовали оба, и не просто присутствовали, а несли самый гроб.
...Нет, снимок ничего. Вот где он сделан, не соображу. То ли в колхозе, то ли в турпоходе. Одеты все в черное и серое, трава жухлая, неба в кадре нет, лица без улыбок. Скромное обаяние шестидесятых.
«ДА» И «НЕТ» НЕ ГОВОРИТЬ...
Свой саббатикал (1990/91) я проводил в научно-исследовательском центре на Восточном берегу, а Ольга оставалась в Санта-Монике. Мы постепенно расходились, но регулярно перезванивались и даже обменялись визитами.
Вот однажды звоню, спрашиваю, как жизнь, все ли в порядке, и в ответ слышу взволнованное:
— Меня ограбили! То есть нас с Мариной.
Марина была ее школьная подруга, но не из первой, а из второй эмиграции и потому не такая аристократка и левачка, но все-таки.
— Как это случилось? Ты цела?
— Да нет, ничего страшного. Мы вечером гуляли в скверике на 4-й улице, помнишь?
— Конечно.
— Так вот, к нам подошли двое и отобрали все деньги и драгоценности — часы, кольца, сережки, цепочку.
— В полицию заявили?
— Заявили, но там нас не очень обнадежили, сказали, что вряд ли найдут. Особенно жалко маминого колечка. Да дело не в этом, а в унижении. И обидно, ведь в Санта-Монике преступности практически нет...
— Да, — говорю, — обидно.
Говорю это и замолкаю. Ольга тоже молчит. Выдержав паузу, задаю давно вертящийся на языке вопрос:
— Ну, а в какой момент в полиции зашла речь о цвете кожи грабителей?
Спрашиваю тоном, не оставляющим сомнений, что и через тысячи верст ясно его различаю.
— О нем речь не заходила.
— ???
— Они не спросили, а нам было неудобно с этим вылезать (volunteer this information).
— Понимаю, понимаю, это прозвучало бы как-то неполиткорректно. Но о колечке тогда можно забыть. Или полиция не хуже меня знает, кого ловить? Только как бы не вышло racial profiling?![2] А так — affirmative action[3] в лучшем виде.
...И двадцать лет спустя вспоминаю эту историю со смешанными чувствами. Жалко, хотя теперь уже совершенно вчуже, фамильной драгоценности, тревожно за наш благословенный городок и, last but not least, обидно за нашу некогда пассионарную расу, теряющую последние остатки воли к выживанию. Обидно, хотя, если подумать, на знакомстве главным образом именно с ее представителями основано мое невысокое мнение о человечестве в целом. Наверное, просто жалко своих, как ни пошло это звучит.
СОКРАТИК, СОКРАТИСЬ
Когда пару лет назад в медлительном американском издательстве «Slavica» наконец вышел сборник по материалам конференции о Кузмине, организованной Ладой[4], она захотела устроить его презентацию в Москве. Коллега, курирующая один из элитных домов-музеев, охотно согласилась предоставить помещение, но сказала, что решает все не она, а директриса, которая, скорее всего, будет не против, но наверняка потребует дать этому мероприятию глубокомысленное философское название.
Переговоры шли по мобильнику: мы говорили из Санта-Моники, коллега — из своей московской квартиры. Обрывки платоновского диалога разлетались в мировом эфире.
Лада терялась, не зная, какое придумать название, и за помощью обратилась ко мне. На заглавия я зверь. Я предложил несколько, из них помню одно: «Михаил Кузмин и геецентрическая картина мира».
По-моему, здорово. Но Лада, хотя и давилась от смеха, транслировать это в Москву отказалась. Презентация была согласована под каким-то более невинным названием и в дальнейшем состоялась.
А мне жаль моего детища. Тем более, что шансов на успех в России у него с годами, а последнее время и месяцами, все меньше. Там с этим вообще швах.
Из подвалов памяти всплывает старый анекдот, одновременно еврейский и гомосексуальный. По-видимому, дореволюционный, так сказать, времен Кузмина.
В глухое местечко приезжает столичный интеллектуал с лекцией о гомосексуализме. Старые евреи, группирующиеся около синагоги, идти на такое, конечно, не могут и решают послать кого-то из молодых. Тот идет и по возвращении отчитывается:
— Вос фар общэ впечатленэ, — зер сложнэ. Абер конкретнэ — дер тохес хот а грэйсе будущэ[5].
Вместе с тохесом, надеюсь, грэйсе будущэ имеет и моя формулировка. К сожалению, будущему, подобно линии горизонта, свойственно по мере приближения отодвигаться.
NAME DROPPING[6]
1. Горький, Зонтаг
Так сошлось, что накануне юбилейного празднования, устроенного мне Быковым (22 сентября 2012 г.), я страшно отравился едой из престижной кулинарии (как мне потом объяснили, высокая цена ничего в Москве не гарантирует, — скорее, наоборот: дорогую еду не раскупают, и она продается в тухлом виде), всю ночь мучился, глотал лекарства, на свой вечер явился изящно исхудавшим, следующую ночь, в преддверии отлета в Калифорнию, провел вообще в ступоре, вызванном, по-видимому, чрезмерным приемом медикаментов, поддался на уговоры встревоженной жены о вызове «скорой», получил спасительный укол, уснул, а утром уже полусидел-полулежал в Шереметьеве в ожидании рейса.
Лада обзванивала по мобильнику друзей, бывших на вечере, — с благодарностью за приход и бюллетенем о моем здоровье.
— Гандлевский соболезнует, спрашивает, можешь ли ты лететь?
— Скажи: лететь может — ползать не может!
Пересказ собственных острот — последнее дело, как и подыскание извиняющих его обстоятельств. Бесполезно ссылаться на свое жалкое состояние, буквально взывавшее о преодолении Словом, поскольку пишу я это год спустя, правда, в Москве, но, тьфу-тьфу, в более или менее добром здравии.
Как выкрутиться, не знаю. Разве что, сделав еще один вербальный виток — выдав свою хохму за интертекстуальную задачку, решение которой для постсоветского читателя может представить определенную трудность. В порядке подсказки напомню, что предметом элитного — кэмпового — потребления иногда становятся пошлейшие тексты предыдущих эпох. (Кажется, заодно наклевывается и рифма с просроченной говядиной.)
2. Бернштейн, Хайдеггер
Как-то раз президент поехал в Сочи, чтобы задать показательную — перед телекамерами — выволочку прорабам Олимпийской стройки. Уличив очередного босса в отставании от графика, он потребовал гарантий, что тот все-таки уложится в срок.
— Обещаете?
— Постараемся, Владимир Владимирович.
— Постараетесь или сделаете?
— Будем делать все возможное, Владимир Владимирович.
— Будем делать, будем делать!.. Что же у вас получается? Движение — все, цель — ничто?! Это троцкизм!!
Троцкизм?.. В смысле: ревизионизм?.. Нет, не брошу спасательного интертекстуального круга молодежи, не прошедшей боевого крещения основами марксизма-ленинизма и потому неспособной оценить столь причудливую игру означающих. И прямо перейду к ответу на вопрос, возникающий у более искушенного наблюдателя: что же — хотя бы приблизительно, что — думал, говоря это, человек, от которого столько зависит в нашей многострадальной стране? Боюсь, что ничего он такого особенного не думал, то есть думал что-нибудь свое обычное, типа: «Ща я вам всем покажу!». А говорил вообще не он: им, как и всеми нами, говорил язык, худо-бедно усвоенный в нежном возрасте.
Словесный аспект здесь принципиально важен. Простым опусканием подчиненных властитель ограничиться не пожелал. Ему надо было поднять свой начальственный разнос на философский уровень. Тут-то и пригодились подзабытые, неуместные, но источающие ауру научной непререкаемости «основы». Причем в некоторой свободе риторического маневра ему, пожалуй, не откажешь: для чужих он выбирает низкий слог (лезть гриппозным носом, мочить в сортире и т. п.), для своих — высокий, интеллектуальный, с -измами.
3. Бабель
Тут недавно в связи с участием в одном полумеждународном мероприятии мне причитались деньги. Причитались, но как-то все не выдавались. По ходу этого дела я общался — то лично, то по электронной почте, то по телефону — с соответствующими должностными лицами. Среди них, помимо далекой и недосягаемой спонсорши, выделялись две релевантные фигуры — координатор и бухгалтер, тоже дамы.
Nomina sunt odiosa, поэтому их опустим.
Координатор держалась вальяжно, с претензией на светскость, но и с самого начала ничего толком не координировала, а в дальнейшем на почту практически не отвечала и постепенно из кругооборота вообще выпала. Бухгалтер же изображала деловитость, писала и звонила, но от выплаты уклонялась, объясняя, что как бухгалтер она ничего не решает, выполняет волю вышестоящих инстанций и только следит за правильным оформлением бумаг.
Впрочем, однажды, в ответ на очередное напоминание, она немного расчувствовалась, сбросила маску бухгалтерской невозмутимости и с некоторым надрывом, ощущавшимся даже в электронном письме, спросила, не ожидаю ли я, что она заплатит мне из своих?! Я, разумеется, заверил ее, что о таком и не помышляю, а лишь пытаюсь уточнить, когда же поступят спонсорские. Другой раз она удивила меня своей, как бы это сказать, непрофессиональной откровенностью, когда стала объяснять задержку выплаты внезапным ростом курса евро, на который российские спонсоры, видимо, не рассчитывали и в результате оказались на мели.
Дело тянулось, тянулось, а потом вдруг взяло и разрешилось ко всеобщему удовлетворению. Бухгалтер самолично приехала ко мне, чтобы вручить деньги. Разговорившись по этому приятному поводу с ней о том о сем, я задал ей какой-то посторонний финансовый вопрос — дескать, что она скажет как бухгалтер? И тут она, тоже, видимо, приведенная мирным исходом конфликта в расслабленное состояние, призналась:
— А я не бухгалтер.
— Как это не бухгалтер? Вы же все время пишете: «Я как бухгалтер…».
— Да нет, я не бухгалтер. Я — племянница… (прозвучало, в родительном падеже, имя-отчество главной спонсорши). Я ей говорю: «Я же не бухгалтер». А она говорит: «Чего там? Берись! Заодно прокатишься в…» (прозвучал, в винительном падеже, неотразимый европейский топоним).
На этом наши контакты закончились. А разгадку лингвистического парадокса — бухгалтер или не бухгалтер? — дала Лада. Она сказала:
— Ты просто не расслышал запятую. Там была запятая.
— Какая запятая?
— Та, которая перед как в значении «в качестве» не ставится, а в значении «подобно» — ставится.
Поставленная, хотя и не совсем вовремя, запятая, действительно, ставит все на свои места. Ее, наверное, следует отнести и к координаторше, хотя степень ее родства со спонсоршей остается пока не выясненной.
ЮБКА
Давным-давно, в начале 80-х, я проездом остановился в Нью-Йорке у старинных знакомых, Кости и Нины. Особенно старинным был Костя — с моего третьего, а его первого курса филфака.
На нью-йоркской ниве, как когда-то на московской, он работал в поте лица, непрерывно добывая, отстукивая и развозя по городу переводы с русского на английский и обратно. Нина сидела дома, языка не учила и философствовала перед гостями. Я остро сочувствовал Косте, хотя понимал, что в общем-то это не мое дело.
Из аэропорта я поспел как раз к ужину. Стол был накрыт, но ужин все не начинался. Нина с вялой театральностью пилила Костю, который неизвестно куда задевал ее юбку, так что она не смогла ее надеть, все время искала, это, в свою очередь, задержало готовку... В случае Кости, на котором помимо заработка лежало и множество хозяйственных функций, дикая идея, что муж каким-то образом может отвечать за местонахождение жениной юбки, не представлялась невероятной. И потому была еще более возмутительной. Возмущение подогревалось идиотской задержкой с ужином. Налицо был тотальный непорядок, и я почувствовал, что больше не могу молчать.
— Нина, — сказал я, — ваши семейные дрязги немного затянулись. Давайте так. Я нахожу потерянную вами юбку, вы извиняетесь перед Костей, надеваете юбку, и мы садимся за стол.
— Вы можете найти юбку?! — Она оживилась, явно заинтересованная открывавшимися игровыми возможностями.
— Могу, могу. Скажите, где ее обычное место? В этом стенном шкафу? (Квартирка была маленькая.)
— Да, но там ее нет, Коська куда-то ее засунул...
— Какого цвета?
— Серая. Но там можете не смотреть, я уже обыскалась...
Я подошел к шкафу, недолго в нем порылся, пошарил под одеждой, вытащил с полу плечико с серой юбкой и с брезгливым торжеством в голосе произнес:
— Эта не подойдет?!
Юбка подошла, мир в семействе был восстановлен, незыблемость моего авторитета, а с ним общей мировой гармонии, подтверждена, ужин с приличествующими случаю тостами откушан, и эвристическая мифологема юбки вошла в мой понятийный фонд. Что же мне в ней так дорого?
Читатель, в сторону откинув эту юбку, ужин, семейные трения, да и само семейство (Костя, увы, давно умер, Нина жива), — что мы имеем в остатке? Мы имеем идеальный случай научного открытия, с мизансценой, выигрышно подающей вторжение постороннего в незнакомую ситуацию, его заведомое превосходство над местными специалистами и спасительное вмешательство.
Путеводным — и недосягаемым — образцом высшего научного пилотажа для меня всегда остается открытие планеты Нептун французским математиком Леверрье (1846 г.). Там риторическая конструкция была еще эффектнее.
Леверрье догадался, что неправильность (мы, литературоведы, сказали бы сегодня — неграмматичность) орбиты Урана свидетельствует о гравитационном воздействии неизвестной планеты. Леверрье, специалист по небесной механике, ограничился тем, что рассчитал, где эта планета должна находиться, а грязную работу с телескопами предоставил другим, и Нептун был зафиксирован в указанной им небесной точке астрономами берлинской обсерватории[7].
Литературный аналог Леверрье — даже не Шерлок Холмс, которому как-никак приходится затратить на раскрытие преступления значительные усилия, с выездом на место и иной раз риском для жизни, а Ниро Вульф, страдающий ожирением сыщик из романов Рекса Стаута, никогда не покидающий своих апартаментов (кстати, нью-йоркских) и расследующий дело из роскошного кабинетного кресла.
Существенно в истории с юбкой и обнаружение ее на полу того же самого шкафа, символизирующее элементарность искомых решений. Отсюда мое нахальное заявление в одной виньетке, что
«в любую самую изученную область [филологии], где, казалось бы, не протолкнешься, достаточно просунуть руку, чтобы поднять с полу что-нибудь никем не замеченное, хотя и лежащее на виду»[8].
Еще раз я убедился в этом пару лет назад, когда прообраз строк о Трике, который смело вместо belle Nina / Поставил belle Tatiana, был идентифицирован мной в «Севильском цирюльнике» Россини, столь любимом Пушкиным. И это при том, что сходное заимствование в «Борисе Годунове» из «Сороки-воровки» того же Россини было давно установлено Томашевским, писавшим и о Трике!
Во всех подобных фокусах важен элемент вдохновенной гадательности, в случае успеха бросающий на успешное решение магический отблеск. Как говорится, с иголкой-то пришить всякий может, ты попробуй без иголки — без собственно научных исследований. Но тем важнее и полная доказанность, не оставляющая сомнений в точности попадания. Птичка из шляпы должна вылетать самая настоящая.
А в тех сферах деятельности, где с птичкой неясно, ее место занимает бесспорность признания — канифоль, необходимая смычку виртуоза. Взыскующие ее художники слова разработали (во время, свободное от упражнений на тему равнодушия к хвале и клевете) целый репертуар соответствующих мотивов.
Абсолютный успех — обретение читателей на небе. «Ваш роман прочли», — говорит мастеру Воланд. То есть прочел Иешуа, в одном лице и персонаж романа, и высший мыслимый судия всего на свете. О чем еще мечтать автору?! Собственно, первый шаг в этом направлении был сделан раньше, когда оказалось, что сочиненное мастером в точности соответствует воспоминаниям Воланда — непосредственного свидетеля событий. «О, как я все угадал!», — восклицает мастер.
Смягченная форма высшего одобрения — мотив посмертной памяти, лежащий в основе горацианского жанра памятника: Нет весь я не умру; ты, как стих, меня зазубришь, как быль, запомнишь наизусть; и то, что я скажу, заучит каждый школьник. В общем, памятник — нерукотворный, рукописи не горят.
Броское совмещение прижизненности признания с посмертностью принадлежит на русской почве Случевскому:
Меня в загробном мире знают,
Там много близких, там — я свой!
Они, я знаю, ожидают...
Идея восходит, конечно, к Данте, который в IV песни «Ада» через Вергилия знакомится с еще четырьмя с великими поэтами прошлого — Гомером, Горацием, Овидием и Луканом:
Мой вождь их встретил, и ко мне с приветом
Семья певцов приблизилась сама;
Учитель улыбнулся мне при этом.
И эта честь умножилась весьма,
Когда я приобщен был к их собору
И стал шестым средь столького ума.
Мы шли к лучам, предавшись разговору...
(перевод М. Лозинского)
Собственно, вся надежда на то, что одобрение современников естественно перерастет в посмертное:
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
(Пастернак. «Художник»)
Земное признание подлинно, если исходит от народа (молвы) или от несомненных представителей небесной воли. Так, получив письмо от Рильке, Пастернак пишет: «Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе».
Признание со стороны обычных граждан желательно по возможности всеобщее. Так в «Последних днях» Булгакова строки Буря мглою небо кроет повторяют самые разные персонажи, в том числе гонители поэта, как высокопоставленные, так и рядовые. Но в крайнем случае, достаточно и внимания одного простого человека, очевидным образом чуждого автору. Такова характерная сцена в конце 6-й главки 15-й части «Доктора Живаго»:
«Однажды Марина с Юрием Андреевичем, осторожно ступая по коврам валенками, чтобы не натащить с улицы опилок, нанашивала запас дров в кабинет квартирохозяину, оскорбительно погруженному в какое-то чтение и не удостаивавшему пильщика и пильщицу даже взглядом. С ними договаривалась, распоряжалась и расплачивалась хозяйка.
„К чему эта свинья так прикована? — полюбопытствовал доктор. — Что размечает он карандашом так яростно?” Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича в Васином раннем вхутемасовском издании».
Сквозь презрение Живаго (и стоящего за ним Пастернака) к недостойному читателю проглядывает злорадное смакование желанного авторского успеха.
Аналогично построено горделивое заявление Лимонова о свидетельствах популярности его прозы, поступающих из самых неожиданных источников:
«Я рад, что, как мне рассказывали, дети Солженицына читают Лимонова, запершись от отца в туалете»[9].
К сожалению, в нашей неверной области дело с предъявлением юбки (наведением телескопа на новую планету, демонстрацией изобличающей улики, получением небесной рецензии на несгораемую рукопись) обстоит не очень. Тем более, когда речь идет о покойных классиках. Какие-то «загадки Н. Ф. И.» иногда разгадываются и сходятся с ответом, но это, в общем-то, редкость. Так, моя находка про Трике все еще ждет авторского подтверждения.
Вроде бы легче, как показала переписка Пастернака и Рильке, с еще живыми кумирами. Но они ведь могут и возражать. Так, Ахмадулина охотно признала вероятность влияния подсунутого ей «Перед зеркалом» Ходасевича на ее «Это я...». А вот Аксенов решительно отмахнулся от предположения, будто его Вадим Афанасьевич Дрожжинин мог быть обязан своей безнадежной оторванностью от реальной Халигалии бабелевскому Казанцеву из «Гюи де Мопассана», никогда не бывавшему в досконально известной им Испании. Аксенов без стеснения заявил, что этого рассказа Бабеля вообще не читал.
Более интересные возможности предоставляет промежуточный случай — медлительная посмертная публикация текстов недавно скончавшегося классика. Тогда есть шанс сначала объявить о чудесной разгадке его секретов, а потом получить удостоверение ее правильности из его загробных уст. И не слишком опасаться последующих возражений с его стороны, хотя, конечно, всякое бывает.
В 1984 году на конференции по Пастернаку в Иерусалиме я сделал доклад о «коллаборационизме» пастернаковского отрывка 1931 года «Мне хочется домой, в огромность...», с его приятием упряжи социализма, и о типовых ходах как «поддачи соблазну» быть заодно с правопорядком, так и ее «саботажа».
Один из ходов — «„опора на традицию, выдача нового за привычное старое”», но «„приятие нового” происходит в компромиссных, а не крайних формах <...> не [на] „классовой” основе». Стихотворение представляет «попытку поэта „продать” — читателю, а главное, самому себе — <...> малопривлекательную упряжь социализма. <...> Подобно тому, как цыганка сначала завоевывает доверие клиента, угадав его прошлое, и лишь затем переходит к предсказанию будущего, путь в строящееся, новое, чужое прокладывается через домашнее, привычное, знакомое — <...> через картины московского быта и пейзажа. <...> [Г]русть, наводимая собственной квартирой, это грусть „своя”, приемлемая, даже сладкая. <…> [П]оследовательность совершенно привычных картин <...> усыпляет бдительность читателя»[10].
Тогда это звучало вызывающим — по тону и по существу — наездом на не совсем почтенные творческие стратегии покойного поэта, окруженного атмосферой диссидентской святости. Тем не менее некоторое признание, до какой-то степени небесное, я получил сразу.
После заседания ко мне подошел сам Виктор Эрлих, автор хрестоматийной книги Russian Formalism (1954), ныне покойный, а тогда вполне живой и бодрый, и сказал: «It’s one of those papers when you can say that after it the poem will never be the same»[11]. Подошел и тоже теперь уже покойный Андрей Донатович Синявский, чтобы попросить текст для «Синтаксиса»[12].
Но через пять лет меня прочли и собственно на небе. Оказалось, что скрытые мотивы Пастернака были вычитаны мной из текста правильно, почти, так сказать, дословно. Вот что, оказывается, сам поэт писал К. Федину 6 декабря 1928 года (т. е. за три года до «Второго рождения») по поводу другого своего «приспособленческого» сочинения:
«Когда я писал „905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю <...> дать в неразрывно сосватанном виде то <...> ссора чего возведена чyть ли не в главную заслугу эпохи <...> связать то, что <...> прирожденно-дорого мне <...> с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы».
Письмо было впервые опубликовано в 1990 году[13].
В дальнейшем пастернаковский коллаборационизм начала 30-х стал, отчасти с моей подачи, общим местом пастернаковедения.
Но, повторяю, дожидаться одобрительных кивков из загробного мира в общем случае не приходится. Тем ценнее внимание современников, не обязательно даже хвалебное. На эту тему у меня есть любимая история, рассказанная моей доброй московской знакомой Н.
На заре перестройки я приехал из Штатов и выступал у них в институте. Н. сидела рядом с коллегой, который для порядка пришел на доклад, но моими рассуждениями об интертекстах, по-видимому, не заинтересовался и углубился в чтение захваченной на такой случай книжки. Н. периодически толкала его в бок, он не реагировал, и она наконец спросила, что он такое увлекательное читает.
— Жолковского, — сказал он, — помнишь, ты мне рекомендовала по семантике.
— Так это же, — она мотнула головой в сторону сцены, — и есть Жолковский.
— Как? Вот это, — он кивнул на книжку, — и это, — он кивнул на сцену, — один и тот же Жолковский?!
Живаго отдыхает.
1 Двумя способами — сначала постепенно, а потом сразу (англ.).
2 Расовое профилирование (англ.) — чрезмерное внимание к расовым признакам при поиске преступника.
3 Позитивная акция (англ.) — предоставление преимущественных прав меньшинствам, ранее страдавшим от дискриминации.
4 The Many Facets of Mikhail Kuzmin. A Miscellany / Кузмин многогранный. Сборник статей и материалов. Compiled and introduced by Lada Panova, edited by Lada Panova with Sarah Pratt. Bloomington. Slavica, 2011.
5 «Что касается общего впечатления, то оно очень сложное. Но говоря конкретно, у жопы большое будущее» (смесь русского с идишем).
6 Неймдроппинг (англ., букв. «роняние имен») — якобы небрежное упоминание знаменитых имен, специальных терминов и т. п. с целью повысить собственный авторитет.
7 Реальная история сложнее и поразительнее, но тут ей не место.
8 Жолковский А. Эросипед и другие виньетки. М., «Водолей Publishers», 2003, cтр. 19 — 20.
9 Лимонов Э. Интервью. — «Комсомольская правда», № 2, 3 января 1990 года <http://ed-limonov.livejournal.com>.
10 Жолковский А. К. Механизмы второго рождения. — «Синтаксис», № 14, 1985, стр. 77 — 97 <http://imwerden.de/pdf/syntaxis>.
11 «Это один из тех докладов, когда можно сказать, что после него стихотворение уже не останется каким было» (англ.).
12 А на совсем земном уровне признание выразилось во внезапной благосклонности ко мне самой прелестной из участниц конференции, дотоле неприступной, — к, надо полагать, вящему удовлетворению читателя, давно недоумевающего, когда же соблазнительное заглавие виньетки заиграет своими эротическими обертонами.
13 В кн.: Пастернак Б. Собр. соч. в 5-ти томах. Т. 5. М., «Худлит», 1990, стр. 624.