*
СПИСОК ПАРАМОНОВА
Борис Парамонов. Мои русские. СПб., ИД «Петрополис», 2013, 456 стр.
Не всякая книга начинается с названия, но эта начинается. То есть словосоче-тание «мои русские» будет участвовать в смыслообразовании всей книги. Кто они, эти люди, ради которых культуролог пошел на столь личный, даже лирический жест? Правда, сам автор никакой лирики в названии своей книги вроде бы не видит, связь автора со своим материалом всегда личное дело, и Борис Парамонов готов его открыть: «В общем — брал тех людей, о которых что-то знаю, имею более или менее ясное представление. <…> Больше всего оказалось, естественно, писателей, людей литературы. Это не удивительно — наиболее заметных людей Россия дала именно в этой области. <…> Что касается критериев дальнейшего отбора внутри этой группы — кого я брал или не брал, кто мой или не мой, — тут я руководствовался культурной ориентацией самих русских деятелей. В общем и целом, „мои” — это люди, склонные разделять общечеловеческие идеалы, как они сложились в европейской культурной истории»[1]. «Мои русские» — те самые деятели истории и культуры, о которых Парамонов в 2004 — 2008 годах рассказывал на «Радио Свобода» в цикле передач «Русские европейцы». Прежнее название было на редкость удачно в своей культурологической содержательности и сдержанности тона, новое вводит лирическую ноту. Что ж, в случае книги данного жанра — сборник очерков, пусть резко субъективных, но принципиально нелирических — только ее название дает возможность автору сделать лирическое заявление. Оно порой необходимо и культурологу. Новым названием того же материала автор подчеркивает свою с ним связь более глубокую, чем профессиональная. Обычно на это человек решается, когда работа над поглощавшей его темой завершена. Борис Парамонов, этот поборник культуранализа до победного конца (пленных не берем), сам сдается в плен — интенсивному чувству родства со своей темой: люди, создавшие русскую культуру, точнее, ту ее сферу, что стала «моей культурой».
«Моих русских» из числа знаменитых деятелей русской истории и культуры за три с половиной века — начиная с последних лет Московского царства до эпохи хрущевской оттепели — у Парамонова набралось 130. По необходимости короткие, на 3 — 4 страницы, очерки складываются в своего рода справочник биографий «замечательных людей». Чисто образовательная функция у «Моих русских» есть, книга вполне доступна и неподготовленному читателю. Вообще говоря, подобные сборники для постсоветского книгоиздания не новость: вот тебе «Сто поэтесс Серебряного века», вот «Сто философов», такого рода сборники составлялись и составляются сотнями, но это, как правило, чисто справочная литература, авторски не окрашенная. Парамоновский сборник выдает справки субъективные, его замысел — сообщив базовые сведения о знаменитости, тут же сдвинуть угол зрения, увидеть «замечательность» вне устоявшихся оценок. Или отметить нечто важное, но пропущенное хрестоматией. Или напомнить что-то столь чарующее, что оно и начинает казаться самым важным. Справочник Парамонова, поставляя вполне достоверные сведения, определенно имеет поэтическое измерение. Вот как автор в очерке о Гончарове подает известный тезис о сильной зависимости истории России от ее географии: «Обломов <…> это русский, у которого слишком много родины, он не может отделиться от матери-земли, не только рождающей, но и поглощающей. Диван, с которого не в силах подняться Обломов, — это и есть Россия, непомерная для русского ноша: России слишком много, гравитация русской земли выше мирового уровня».
То, что изначально очерки делались для радио, сказалось не только на стилистике (линейный синтаксис, доверительность тона, вкусная деталь, юмор, бесшовный переход от истории к современности), но и на смыслообразовании, причем, как ни странно, в благоприятную сторону. Цикл передач складывался достаточно стихийно, далеко не в хронологическом порядке, можно предположить, по ходу созревания в авторе очередного его «русского». Между радиопередачами история на месте не стояла, breaking news или подтверждали «пойнт» автора, или корректировали. Оттого при всей преданности Парамонова своим темам поданы они в разных умонастроениях и потому подвижны, открыты. Скажем, то европейская модель хороша, то не очень, а если все же ничего, то все равно радости мало (масскульт, к примеру). То гражданского общества России не видать, то как тут не надеяться, когда вот человек такой замечательный... В результате последовательность очерков, созданных в разное время, но в книге упорядоченных по хронологии, при всей субъективности авторских оценок складывается в довольно-таки сбалансированную картину культурно-исторического пути.
Парамонов пишет культуру человеком, вот она и вытанцовывается в «занимательную культуру» («Мои русские» могли бы войти в список внеклассного чтения для... выпускного класса, пожалуй). Ее творят 130 героев, не так уж много для культуры, много для рецензии, и, возможно, разумнее всего в данном отзыве будет выбрать из каждой культурной эпохи (всего их девять) по одному-двум представителям, оправдывающим название «Мои русские» в наибольшом объеме его, названия, смысла.
Часть первая «От царства к империи» содержит всего девять персоналий, русские европейцы только-только формируются, живописнее и причудливее характеров потом не встретишь. Самый «мой» для Парамонова тут окажется Лже-Дмитрий — поскольку Лже-Дмитрия «Пушкин любит» (курсив Парамонова), любит как-то лично, помимо литературной любви автора к персонажу. В курсиве Парамонова проступает его, читателя, собственная любовь к Пушкину: «Пушкин отождествлял себя с Лже-Дмитрием, давал в нем автопортрет. Главная черта этого портрета — самостоянье (опять же пушкинское слово), высокая самооценка, исходящая из сознания своих способностей и, соответственно, прав, и закономерно истекающая отсюда ориентация на Запад как то место, где эти способности и права признаются, а не подавляются застойной системой, традицией, вековыми предрассудками: ориентация на Запад как открытость миру».
В главе о 16 деятелях начала XIX века по-настоящему удивляют декабристы и Грибоедов. За прославившей их деятельностью Парамонов различает один и тот же социально-исторический феномен, знакомый и Европе: родовая аристократия, противостоящая абсолютистской монархии в отстаивании своих старинных вольностей. Вот откуда отстаивание привилегий своего класса Грибоедовым через «феодала» Чацкого, конфликтующего с «бюрократом» Фамусовым. Парамонов здесь вполне в теме, перевертывающее прочтение им «Горя от ума» и менталитета декабристов убедительно обосновано в его давней работе «Канал Грибоедова»[2].
«Люди 40-х годов» начинают славянофильско-западнический нарратив, с ним России жить и жить. Как понимать славянофилов из списка Парамонова в роли русских европейцев? Через призму европейского романтизма, усвоенного ранними славянофилами в философии Гегеля и Шеллинга. Это еще одна давняя, заветная парамоновская тема, очерк об Иване Киреевском звучит кодой всего славянофильского текста Парамонова: «Романтизм на Западе был самокритикой европейской культуры, преодолением просветительского рационализма, то есть представления о том, что формы логического сознания исчерпывают содержание бытия и дают его адекватное объяснение. <…> Специфика славянофильства в том, что оно пыталось связать романтическое мирочувствование, строй души — с Россией как преимущественной носительницей этого мирочувствования. <…> Критики славянофильства не раз говорили, что оно реальной Европе противопоставляет идеальную, идеализированную Россию. <…> При понимании культуры как целостного знания и переживания бытия, не озабоченного промежуточными степенями его объективации, эмпирикой жизни и прагматикой знания, в культуре нельзя создать ничего, кроме художественных построений, ибо художество в его романтическом понимании есть моделирование бытийной целостности. <…> Славянофилы дали русский культурный проект как художественный, увидели именно эти могучие потенции русской духовности. Поэтому славянофильство можно считать теоретическим предвидением великой русской литературы. <…> Это и был русский путь. <…> Иван Васильевич Киреевский был слишком благородным мыслителем и человеком, чтобы довольствоваться западной реальностью — большим европейцем, чем европейцы. А это в нем уже русское».
А в Борисе Михайловиче Парамонове это уже то, что и заставило заменить «Русских европейцев» на «Моих русских». Что не означает, конечно, что он разделяет славянофильскую установку. Идеалы — да, чувствительность к архетипам «русскости» — да, но не утопические проекты, давние анахронизмы, как то: вера в крестьянскую общину, реализация через нее христианской культуры (кстати, проблематичность христианства как культурного принципа — вплоть до «антиномичности христианства и культуры» — эта философема из очерка о Киреевском тоже принадлежит к кругу центральных парамоновских вопросов). Именно озабоченность культурфилософа «промежуточными степенями объективации бытия, эмпирикой жизни и прагматикой знания» сменила академическое теоретизирование, которому Парамонов отдал первые годы эмиграции. По законам рынка СМИ его выступления о конкретике современной цивилизации появились раньше публикации его философских статей. Постмодернистский содержательно и стилистически сборник «Конец стиля»[3] «мастера интеллектуального эпатажа» (аннотация) вызывал раздражение у многих, кого безусловно должен был бы тронуть позднее вышедший сборник «След»[4], содержавший первые статьи автора в эмиграции и создававший его незнакомый образ, вернее, слишком знакомый, как бы явившийся из потерянного рая русской интеллигентской культуры... впору было сказать: Парамонов, которого мы потеряли...
Потеря самим Парамоновым этого рая и вывела культурфилософа к его неповторимому стилю парадоксов и провокаций. Применение жестких мер в экзистенциально сложной ситуации оправдало себя выработкой не только своего стиля, но и рабочих отношений с западной культурой. Эта культура не боялась сильных средств в познании, и Парамонов успешно постигал ее и в сравнении с ней русскую. Он многое приветствовал в постиндустриальных демократиях Запада, сделавших ставку на человека трудящегося и его класс: средний — опору гражданского общества. На роковое отсутствие среднего класса в России автор «Моих русских» сетует не раз и не два. «Мои русские» не могли родиться на русской почве, аналогичные случаи слишком известны, чтобы приводить их в пример.
Западники Парамонова среди «Моих русских» берут числом, кое-кого из них, словно сошедших со страниц «Былого и дум», Парамонов усадил за круглый стол в ХХI веке. Герцен, Чичерин — с ними можно поговорить, поспорить, они и сейчас актуальны. Некоторые громкие имена, однако, представлены откровенно негативно: Чаадаев («совершенно некритическая евроцентричность», «философ католической реакции», «подлинно лишний человек»); Бакунин («русский раздолбай», «кипучий лентяй»), Белинский («Парадокс Белинского: ученик выступал в роли учителя, причем ученик весьма средний, можно сказать, недоучившийся»). В следующей главе резкой критике подвергнутся Чернышевский, Писарев (за подростковость мировоззрений). Особо выделен Петр Ткачев: идеолог предельного сплочения партии, духовный отец Ленина, фигура роковая, тем и интересен. И они тоже «мои русские» — из тех, чья встреча с европейской культурой не пошла, по мнению Парамонова, на пользу культуре русской.
Иное дело — западник Тургенев. Меньше всего от несложной тургеневской литературы можно было ожидать, что она выведет культурфилософа к его последней правде: «Тургенев в своих легких повестях набрасывает покров на бездну. Культура и есть такой покров. И не надо торопиться его срывать, дабы обнажить бездны бытия. <…> По-настоящему культурный писатель и не будет таких тем касаться. Конечно, ценой того, что откажется от гениальности. Но будто гениальность чья бы то ни было что-то решает в положительном смысле. России стало ли легче от того, что Достоевский гениален? <…> Конечно, культура — не последнее слово о бытии. Бытие вообще бессловесно, слово для того и существует — можно сказать, для того и дано было Богом, — чтобы уйти от бытия, набросить покров на бездну. <…> Тургенев был культурнейший европеец в смысле Поля Валери, говорившего о конвенциональности культуры — то есть о ее условности, неокончательности, как бы невсамделишности. Но культура только такой и может быть. Долой гениев, да здравствует культура!». Провокация? Да, за таковую слывет решение Парамоновым последних вопросов. Что касается гениев, в «Моих русских» их предостаточно.
А вот генерал Ростислав Андреевич Фадеев (1824 — 1883) просто мало кому известен. «Он был величайшей редкостью в русском культурном арсенале — генерал-политолог. Это ли не Европа! Вы, нынешние, ну-тка!» Критика Фадеевым методов, которыми осуществлялись судьбоносные реформы его времени, представляется Парамонову злободневной и для нашего времени, а предположение генерала о пути, по которому Россия придет к краху, оказалось пророческим.
В главе «Конец века» всего восемь персоналий. Половина — гении: Владимир Соловьев, Василий Розанов, Николай Федоров, Чехов. Розанова непросто увязать с европеизмом, но с этим справилось время: «Темы Розанова зазвучали на Западе в новом, квазинаучном исполнении. Розанова в этом контексте можно назвать пророком демократии как нерепрессивной культуры. <…> Он совершил сексуальную революцию в отдельно взятой стране до Фрейда. <…> В его лице Россия как-то криво и косо обогнала Европу».
В Серебряном веке героев у Парамонова прибывает, праздник цветущей сложности, русское слово достигает немыслимых высот, но никогда еще, кажется, слово Парамонова не звучало столь трагически: «Блок — самый русский. Можно сказать, что до этого полунемца в русской поэзии не было настоящего русского. Блок столь же неотделим от России, как Пушкин, и это явления равного масштаба. Но Пушкин — Россия на взлете, Блок — Россия в падении; скажем мягче — на излете. Оба они — ответ России на Петра: Пушкин — надежда, Блок — отчаяние. Блок — свидетельство краха петровского проекта в России. Утешением может служить то, что это — гениальное свидетельство».
Сергей Дягилев, напротив, человек не слов, а дела, да еще нечастое сочетание модерниста и патриота в одном лице: «Дягилев <…> сделал для вхождения России в Европу, в мировое культурное пространство если не больше, то столько же, сколько Петр Великий. С той, конечно, понятной разницей, что преобразователь поставил Россию в ряд европейских первостепенных держав как политическую силу, а Дягилев сделал мировым достоянием отечественную культурную мощь. <…> Дягилев действительно вернул балет Западу, почти уже там исчезнувший. Но России он оставил еще больше — память о себе как человеке, способном не только учиться у Европы, но и учить ее. В этом смысле Дягилев такой же русский уникум, как Лев Толстой и Достоевский».
А как, кстати, справляется Парамонов с нелюбовью Достоевского к Европе — к рациональному западному человеку, в ком давно нет присущего русским людям «братского начала», необходимого, по мысли Достоевского, для построения социализма, столь чаемого передовым европейцем (да и в парамоновском Достоевском мечта о подлинном, христианском — а значит, православном для славянофила — социализме, никогда не умирала)? Позволив себе убийственный каламбур о «братстве» в «Братьях Карамазовых», исследователь славянофильства сухо констатирует: «Как раз в Европе и построили социализм — социализм с человеческим лицом, как стали его называть, — именно на основе расчетливой „дележки”, юридически корректного разделения интересов. Социализм возможен как расчет, а не как братство — вот скандал в славянофильстве, вот запятая русским, Достоевскому в том числе». Что не мешает Парамонову закончить очерк на открыто братской ноте: «Вере Достоевского не следует верить. Но он не обманывает, а мучается. И мы мучаемся вместе с ним: мы, все человечество, не только Европа».
Глава «1917 — 1953» самая густонаселенная (28 душ), и все, кроме большевиков Бухарина и Коллонтай, литераторы. Почему, понятно без слов, глядя на даты, да и автор в своем предисловии напоминает высказывание Набокова о том, что историю России можно рассматривать как параллельное прогрессирующее развитие тайной полиции и великой литературы. Выделим Виктора Шкловского за его высокий индекс цитируемости не только в «Моих русских», но и в других текстах Парамонова. Цель искусства — обновленное переживание бытия, эстетика формализма только этой целью и вдохновлялась, пытаясь ее совмещать с формулой «искусство есть сумма приемов». То, что все-таки совмещения без эпистемологического зазора не получилось и почему, Парамонов показывает в кратком, но плотном тексте о блеске и нищете формализма, с большим уважением и сочувствием к его вдохновителю Шкловскому: он остался Сальери, «а ведь был по природе своей Моцартом». Юрий Тынянов же взлетел над камнем преткновения — невозможностью поверить алгеброй гармонию — так толкует Парамонов рождение прозаика Тынянова: не решил проблему, а поднялся над ней. Искусством сделал свое искусствоведение и Абрам Эфрос, очерк о нем переполнен цитатами из его же статей (по сходной методике написана и сия рецензия). И совершенно необходимо отметить новую «мою Цветаеву» Парамонова: ничуть не уступая давней, скандальной, недостоверной «Солдатке» в его пристрастии к поэзии «самого крупного поэта ХХ века», суть ее прочитана им более трезво (к чему он не раз призывает), а это в случае Цветаевой означает: глубже пола.
Последняя глава — «Оттепель и дальше», дальше Евтушенко, к сожалению, проект Парамонова не замышлялся. В этой обойме Парамонова естественно почти сплошь литераторы: Бахтин, А. Ф. Лосев, Михаил Гаспаров, Корней и Лидия Чуковские, Лидия Гинзбург, Паустовский, Слуцкий, Аверинцев, Синявский, Солженицын, Набоков плюс... Фаина Раневская, пробившаяся сквозь литературоцентризм автора «Моих русских», занесенная им в его список за то, что великая была актриса своей эпохи, да еще человек резкой индивидуальности и беспредельной независимости. Справки на замечательность всем этим людям Парамонов выдает то менее, то более авторские, одни вызывают радость узнавания с небольшим запозданием (православный Солженицын — кальвинист, библейский «рыцарь веры Авраам»), другие — несколько озадачивают. Вернее, другой, только один. Как могли у Парамонова с Андреем Синявским возникнуть стилистические разногласия? Точнее, с Абрамом Терцем, причем не с автором эпохальной статьи «Что такое социалистический реализм?», а с его художественной прозой. Высоко ценя литературоведческую эссеистику Синявского, Парамонов считает его прозу вторичной, заурядной. Неужели и постлагерную, скажем, вершинный роман Терца «Спокойной ночи», воплощающий пресловутые «стилистические разногласия с советской властью» именно что неповторимым стилевым письмом? В какой еще прозе вы почувствуете столь аутентичный аромат жизни интеллигента в эпоху цветущего сталинизма?.. Что и говорить, книга Синявского о русском фольклоре и народной вере «Иван-дурак» драгоценна, но чтобы факультативный «старичок-полевичок», «болотный попик» a la Ремизов заслонил большого художника — подчеркиваю, не «либерала», не «диссидента» — художника своего времени?! Спорить здесь, само собой, неуместно: «Мой Синявский»! — но и «запятую» автору «Моих русских» нельзя пропустить. А вот с финалом очерка о Синявском нет никаких разногласий: «И ему, русскому, не нужно расписываться в любви к России, он даже может написать „Россия — сука”, потому что это не декларация, а литература; а литература для Синявского то же, что для Розанова, — „мои штаны”». И как тут в заключение не процитировать из стихов Бориса Парамонова[5] (с некоторых пор он публикует стихи):
«Меня родимым языком / лизала Рашка. / Шумел камыш, и под замком / цвела ромашка. // Расти большой, не глух, так нем, / страдай залогом, / в густом лесу ее фонем / служи предлогом. // И словоерсы для раба-с / в усердье низком, / и подменяла глас и бас / щенячьим визгом. // Твердить зады, забыв азы, / скулить со скуки. / Домашний, грешный тот язык / России, суки. // Ползком, шажком, но не прыжком, / но не полетом, / — ее сынком, ее щенком, / ее пометом...»
Лиля ПАНН
Нью-Йорк
1 Интервью, данное А. Генису на «Радио Свобода» 10 октября 2012 года <http://www.svoboda.org/content/transcript/24794785.html>.
2 Парамонов Борис. Канал Грибоедова. — «Грани», 1985, № 138.
3 Парамонов Борис. Конец стиля. — М., «Аграф», 1997.
4 Парамонов Борис. След. Философия. История. Современность. — М., «Независимая газета», 2001.
5 Парамонов Борис. К языку. — «Звезда», Санкт-Петербург, 2013, № 5.