В моей жизни был период, когда я долго не писал стихов: спасался от немоты переводами. Я переводил всех подряд — французов, англичан, итальянцев; словом, от индейцев США до Тонино Гуэрры. Переводы давали ощущение, что я еще не выкинут из литературы. Их было много, но мне особенно дороги Аполлинер и старые английские сонеты.
За всю жизнь я сам не написал ни одного сонета. И уже едва ли напишу. Это просто не мое. Но все-таки у меня вышла книга “Сонеты современников Шекспира”, где было двести восемь сонетов тридцати шести авторов. Я сам составил и перевел ее. И до сих пор люблю эту работу, которая стала результатом увлечения елизаветинской эпохой. Я любил это время, много читал о нем и пытался что-то переводить. Шекспир был не по силам. Пасторали, сатиры и аллегории не прельщали, остальное казалось громоздким и тяжеловесным. Священники писали богословские трактаты в стихах и заставляли поэзию заниматься философией. И только сонет, как воробей, чирикал о бытовом и любовном — о простом и понятном.
Это было время героев, они и писали сонеты. Сонет пришел в Англию с опозданием, Европа им уже переболела. Однако на острове он был еще горяч, джентльмены состязались в умении уложить мир в четырнадцать строчек, подносили свои писания королеве и оставляли их потомкам, отправляясь на плаху. Я решил переводить сонеты.
За время работы над книгой я влюбился в эту странную форму стихосложения, которая так жестко дисциплинирует пишущего. Мне и в собственных стихах ближе всего история, рассказанная в четырех строфах, в молодости я порой даже злоупотреблял ею. По выходе книги английских сонетов я сгоряча засел за изучение итальянского — собрался переводить современников Данте. Мне захотелось посмотреть, каким был сонет в самом своем начале, увидеть его без тех трафаретных приемов и условностей, которым он успел обрасти за восемь столетий.
Но жизнь завертелась так неожиданно и страшно, что эту затею пришлось надолго отложить. Итальянский пригодился, стихи в конце концов вернулись, и я забросил переводы. Только недавно, в очередной “творческий простой”, я развязал старые папки с бумагами — XIII век, Данте — и принялся разбирать уже подзабытые материалы.
И сразу же наткнулся на Чекко Анджольери. И понял, что это мой поэт.
Рассказывать об Анджольери трудно. Он не вписывается, не принадлежит и не соответствует, в литературе стоит наособицу. Но — стоит. Потому что без него литература XIII века была бы неполной.
Фактической информации об Анджольери — с гулькин нос. Поэтому все время приходится оговариваться: “предположительно”, “вероятно”, “похоже”. Впрочем, сохранилось его завещание, помеченное 1313 годом. В нем он оставил все свое земное достояние пятерым детям, которые поспешили от него отказаться: достояние состояло из одних долгов.
Тем не менее Чекко происходил из состоятельной семьи и, если верить стихам, лютой ненавистью ненавидел скупердяя отца. Для этой ненависти были все основания: тот держал на коротком поводке шустрого юношу, у которого на уме были только девицы, выпивка да игра в кости. Пожалуй, еще менее нежные чувства Анджольери испытывал к матери, якобы пытавшейся отравить его и после смерти отца не спешившей вручить Чекко вожделенное наследство. Без особой любви относился он и к своей безобразной жене, навязанной ему родителями. Беспутный и задиристый, Чекко постоянно попадал в неприятные истории с законом, из которых выпутывался скорее всего опять-таки благодаря золоту родителя. Кончилось все это членовредительством во время драки. Из-за этого он на какое-то время перебрался из родной Сиены в Рим, где, кажется, полученное наследство довольно быстро спустил, так как, согласно регистрационным документам, в 1301 году продал принадлежавший ему виноградник.
Принято считать, что Чекко познакомился с Данте в ту пору, когда они оба воевали на стороне флорентийцев против Ареццо. Особых лавров на военной стезе Чекко не снискал, поскольку сиенцы упорно штрафовали его за постоянные отлучки из военного лагеря. Однако результатом (предположительной) встречи с Данте под Ареццо стали три сонета Чекко, адресованных ему.
В первом Анджольери вспоминает об их чванливом общем знакомце по лагерю, во втором со всяческими ужимками и извинениями указывает Данте на его огрехи в одном из сонетов “Новой жизни” и, очевидно по получении ответа от флорентийца, который, похоже, упрекал Чекко в паразитизме, разражается оскорбительным сонетом с угрозами. После этого, разумеется, ни о какой дружбе между ними не могло быть и речи. Дантовские сонеты, входившие в эту “тенционе” (распространенный в ту пору литературный диспут), к сожалению, не сохранились.
Анджольери жил на крошечном временнбом пространстве, где, тяжело маневрируя, расходились два огромных корабля — Средневековье и Проторенессанс. Последний выходил на большую воду. Первый ставили на прикол.
История в ту пору творилась на глазах. Современник мог видеть, как пала и вновь ненадолго возродилась Византийская империя. Как Карл Анжуйский утвердил в Италии собственное государство со столицей в Неаполе. Как вслед за Фредериком Вторым ушла в небытие великолепная сицилианская культура его двора. Богатеющие города-коммуны смертным боем бились с грандами, гвельфы и гибеллины поочередно выгоняли друг друга из Флоренции, Генуя враждовала с Венецией, мелкие города ломали копья ради своих могущественных покровителей.
В XIII веке Италия была не страной, а территорией. На юге говорили по-гречески и по-арабски, север путал прованский и итальянский диалекты, просвещенные мужи общались на латыни. Мир медленно раздвигался. В один и тот же год — 1274-й — скончались два друга, два властителя дум средневековой богословской философии — Фома Аквинский и Бонавентура. Таков был XIII век Анджольери.
До нас дошло 150 сонетов Чекко. Примерно двадцать из них вряд ли принадлежат ему, но, из-за невозможности найти автора, остаются пока под его фамилией… У поэзии Чекко только две темы: нищета и любовь. Причем именно плотская любовь, которой он домогается от дамы своего сердца — Беккины, дочки местного кожевника. И — нищета как неспособность поскорее затащить ее в постель богатыми подарками. “Денег! Денег! — кричат сонеты Анджольери. — В этом мире только они открывают все двери, в том числе в спальню Беккины”! Что тут скажешь: вполне незамысловатые темы, не претендующие на высокие материи. Так-то оно так, но с какой страстностью, с каким невероятным мастерством пишет обо всем этом Анджольери! Как же густо заселены его сочинения, какое там многолюдье, многоголосье! Что за разношерстная публика толкается в них — публика, которую невозможно представить в стихах современных Анджольери поэтов круга Данте — апологетов “сладостного нового стиля”!
Быть бы Чекко изгоем, этаким неотесанным солдафоном, которого не принято допускать в приличное общество, если бы не одно обстоятельство: он прекрасно владеет поэтикой “стильновистов” и сам иногда не прочь выдать что-нибудь этакое в духе Гвиницелли, а то и Кавальканти. Иногда даже кажется, что он делает то же самое, что и они. Но это не так.
В его сонетах сохранен весь соответствующий реквивизит, приемы и маньеризмы. У него тоже есть жестокосердная возлюбленная, правда, она жестока, “как сарацин или Ирод, истребляющий еврейских младенцев”. Она вполне земная, к тому же не самых строгих нравов, меркантильна, охоча до тряпок. По утрам она является в затрапезе, едва выйдя замуж, наставляет мужу рога — короче, полная противоположность Беатриче, имя которой означает “благословляющая”. А Анджольерову Беккину и зовут соответственно: “бекко” означает “козел” — олицетворение похоти.
“Стильновисты” хорошо знали стихи Анджольери и не жаловали его. Он был опасен трубностью своего голоса, с легкостью переходившего от яростных инвектив на утешающие слова нежности. Но им не стоило беспокоиться. Тень великого Данте на несколько столетий накрыла Анджольери и других его менее удачливых современников. Однако совершенно не коснулась “стильновистов”: литература любит всяческие школы, а они были школой самогбо великого флорентийца.
Тем временем Боккаччо в довольно неприглядном виде выставляет Чекко в “Декамероне”, и о поэте Анджольери забывают до 1874 года, когда его “открывает” писатель и литературовед Алессандро Д’Анкона. С этого момента начинается “загадка Анджольери”.
Во-первых, к какой школе его отнести? К “сладостному стилю” этот циник и богохульник явно не подходил, хотя и умел “петь соловьем”.
В конце концов его зачислили по классу комической поэзии. Хотя какой же он комик?
…Время от времени в искусстве появляются люди, с которыми оно не знает что делать. Они как бы случайно угодили не в тот век. Они смеются, когда вокруг молятся или плачут. Они грубы и непочтительны. Они оскорбляют слух. Но в их безоглядности есть что-то, мешающее отмахнуться. Чаще всего их творчество несет на себе печать яростного ощущения жизни как многоцветного, наполненного огненными всполохами мира, прекрасного и требовательного. И современники, редко в том признаваясь, растаскивают эти таланты по мазку, строке или ноте.
В XIX и XX веках сонеты Анджольери воспринимались как автобиография. “Оригинальность Чекко прежде всего в том, что он создал свою поэзию на основе личного опыта, вложил в нее самые интимные чувства, причем с такой искренностью, что она выглядит агрессивной и оскорбительной” (Л. Пиранделло).
В наши дни возникла свежая интерпретация, согласно которой шокирующая откровенность и боль стихов Анджольери есть всего лишь литературная игра, маска, — то есть его сонеты ни в коем случае не автобиографичны, но всего лишь удачный прием опытного версификатора.
Не знаю. Мне не довелось встречать поэтов, выдумавших себя. Весь опыт моей жизни убеждает в обратном: писание стихов — это беспощадное саморазоблачение, духовный стриптиз, попытка рассказать себя миру — всего себя, со своими страстями и слабостями, с восторгом и благодарностью за земное существование. И самое страшное, что тебя не поймут, примут за кого-то другого. Какие уж тут маски, господи! За написанное нужно отвечать всей жизнью. И нет у поэта более строгих судей, чем его стихи.
Я перевожу Анджольери, следуя этому мерилу, перевожу его как друга из далекого столетия, который вполне мог бы быть моим современником.
Проторенессансных поэтов переводили мало и скучно. Почему-то считалось хорошим тоном перекладывать поэзию дученто архаической лексикой, делать это вяло, ни в коем случае не повышать тона. Эта традиция повелась, пожалуй, еще с Вячеслава Иванова. В советские времена в отношении всего Средневековья бытовала практика перевода (с небольшими исключениями) неким усредненно-нормативным языком, который прекрасно срабатывает у Маршака и почти всегда становится унылым у других мэтров. Для меня до сих пор во всем их впечатляющем перечне важны трое: Бенедикт Лившиц с его прекрасными переводами французов, Лев Гинзбург, оставивший нам блистательных вагантов и трубадуров, и Борис Пастернак.
Сейчас сонеты Анджольери вполне доступны. Чекко скрепя сердце признали крупным поэтом второго плана, но широкому западному читателю он по-прежнему известен одним-единственным сонетом, который кочует из антологии в антологию — “Будь я огнем — спалил бы мир дотла”. Слава богу, что именно этим: в нем есть та ярость и усмешка, которыми проникнута вся поэзия Анджольери.
1
Я целый год держал себя в руках,
Забыв свои привычные пороки,
Хотя и пил в положенные сроки —
Господь не строг в подобных пустяках.
Ведь поутру проснешься — дело швах:
Все тело — соль, в нем пересохли соки.
Как не принять от этакой мороки —
Смочить язык, чтоб вовсе не зачах?
Но пью верначчу с греческим в наборе:
От здешних вин дуреет голова,
Совсем как в дни, когда мы с донной в ссоре.
А тут налью — и все мне трын-трава.
Хвала тому, кто первым выпил с горя —
Он заслужил на это все права.
2
Поганцу, поносящему отца,
Язык бы вырвать за такие штуки!
Пусть Семь Грехов — дорога к вечной муке,
Но их страшней деянья наглеца.
Будь я прелат с ухватками бойца,
Я тут же — к Папе от такой докуки:
— Труби поход крестовый — копья в руки,
За честь отцовства биться до конца!
Мы с этим делом разберемся вместе:
Чуть к нам такой хулитель попадет —
Сварить его и вмиг скормить на месте!
(Не нам — волкам, собакам: кто придет.)
Прости, Творец! Я сам из этих бестий:
Мои слова порой совсем не мед.
3
Всего три вещи мне на свете надо,
Хотя и тех не просто добывать:
Таверна, донна да игра-услада —
Немного, чтобы сердце согревать.
Но вот беда: с судьбой не стало слада.
Карман дыряв, не время шиковать.
Как вспомню, до того берет досада,
Что нет желанья что-нибудь желать.
Кричу: “Отец, когда ж сыграешь в ящик?”
Я отощал, растратясь до нуля:
Подуй — меня до Франции протащит.
У скупердяя выжать грош, моля
На Пасху, ради нищих и ледащих,
Трудней, чем сбить вороне журавля.
4
Будь я огнем — спалил бы мир дотла.
Будь ветром — я б сотряс его основы,
А будь водою — затопил бы снова.
Будь Богом — свергнул в ад, и все дела.
А стань я Папой — вот бы жизнь пошла:
Как простаков легко дурачить словом!
А королем — и править на готовом?
“На плаху всех от стара до мала!”
Но будь я смертью — я б к отцу явился.
Будь жизнью — прочь немедля б поспешил.
С мамашей точно б так распорядился...
А будь я Чекко — кем я есть и был, —
Я б с юными красотками водился,
А вам дурнушек и старух сулил.
5
Меня считает сыном нищета,
А я в ответ зову ее мамашей.
Я зачат страхом, так что неспроста
Меня печаль кормила скорбной кашей.
Мои пеленки были из холста,
Что называют горькой долей нашей.
Я с ног до головы одна тщета,
Сплошное зло и миру этим страшен.
Когда я вырос, мне всучили в дар
Жену, чтоб от восхода до заката,
Как тысяча расстроенных гитар,
Трындела — такова ее расплата.
Кто, овдовев, взыскует женских чар,
У тех в мозгах, похоже, просто вата.
6
Пускай не ропщут грешники в аду,
Что дал один из обреченных тягу:
О Чекко речь, я про себя, беднягу, —
Ведь думал, что оттуда не уйду.
Но нынче, у судьбы на поводу,
Я приобщаюсь к славе, да и к благу:
Отец дал дуба... Чем тут вспомнить скрягу?
Я голодал шесть месяцев в году.
Спеши, сонет, к дружку, к другому Чекко —
Тут не до монастырского житья!
Его отец — полумертвец, калека!
Конец подачкам! Будем — он и я —
От пуза жрать аж до скончанья века,
Не старясь, как Енох или Илья.
7
Будь у Беккины сердце из алмаза
И будь она хоть в сталь облачена,
Как сам январь, к Амору холодна
В стране, где солнце не утешит глаза,
Будь ей папашей великан из сказок
(Да только дочь сапожника она),
Будь я ослом, нагруженным сполна, —
Все было б легче горечи отказа.
Когда б она была не столь горда,
Я б ей сказал (решись я в том признаться),
Что я судьба ее — и навсегда.
Я жизнь ее, я все ее года,
Все то, чему сегодня начинаться...
И мне б она тогда сказала: “Да”.
8
Когда она с утра лишь из постели
И красоту еще не навела,
Смазливой рядом с ней бы прослыла
Любая мымра при достойном теле.
Да вы б лица на ней не разглядели!
Но в ход пошли притирки и масла:
То подровняла, это подвила…
Страшна как грех, но столько краски в деле!
Зато когда она закончит труд —
Дивись красе и падай ниц, мужчина!
Перед такой они от страсти мрут.
И в этом объясненье и причина:
Мне не уйти из этих бренных пут.
Была б она, а дальше все едино.
9
Да проклянет Господь тот день и час,
Когда меня сподобило влюбиться
В ту, для которой надо мной глумиться,
Терзать меня прилюдно, напоказ —
Такое наслажденье каждый раз!
Не дай вам бог в подобных муках биться!
И все ей мало, все ужалить тщится,
На страсть жестокосердьем ополчась.
Она горазда находить предлоги,
Чтоб разбивать покорные сердца.
Вот и с моим расправилась в итоге.
Я не могу забыть ее лица.
Мой разум слабнет, и не держат ноги...
И равнодушно тело ждет конца.
10
Я лгу и клянчу, Данте Алигьери,
Но ты во всем со мною наравне:
Я прихлебатель — ты подобен мне.
Я жир жую — ты сало есть намерен.
Я гонорист — а ты высокомерен.
Я ткань крою — ты шерстобит в цене.
Я сквернослов — ты мне под стать вполне.
Я в Рим подался — ты ломбардцам верен.
Так что, ей-богу, Данте, ни к чему
Прилюдно грязью поливать друг друга:
Не к нашей чести и не по уму.
Ну, а продлить захочешь эту ругань —
Прошу: я жало-пику подниму…
С такой осой волу тягаться туго.
Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году, воспитывался в Суворовском училище, учился в Литературном институте. Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке и Женеве. Художественные переводы Г. Русакова входили во многие антологии, издавались отдельными сборниками. Автор семи книг стихотворений. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве.