Кабинет
Вячеслав Полонский

"Моя борьба на литературном фронте"

"Моя борьба на литературном фронте"
Дневник. Май 1920 - январь 1932.
Подготовка текста, публикация и комментарии С. В. Шумихина
 Продолжение


<1931>

Не один Керженцев увлекается желанием “обессмертить” себя на дар<м>овщинку. То же делают и другие, кто может. Так, Халатов гордо стоит как “зам. редактора” журнала “Наши достижения” — а журнал хромает

на все четыре ноги — и в последней книжке позорнейший, скандальнейший промах редакции, не заметившей в статье Б. Завадовского перлы, буквально дискредитирующие нас. Там есть фразы такого типа: “Теперь, когда мы включили женский половой гормон в систему социалистического строительства”, или: “Нигде в капиталистическом мире нет таких благоприятных условий для собирания человеческой мочи” — или что-то в этом роде, чепуха, вздорное бахвальство по поводу вещей, которыми хвалиться по меньшей мере глупо1.

В. И. Соловьев гордо красуется на обложке полного собрания сочинений Гоголя: “под редакцией Л. Б. Каменева и В. И. Соловьева”. Каменев хоть статью в четыре страницы написал, а Соловьев — что дал Гоголю Соловьев? В качестве зав. Государственным издательством художественной литературы — бумагу и проч., но ведь этого мало, чтобы поставить свое имя на обложку. А фактическую

редакцию проделывают Халабаев2 и Эйхенбаум — то есть редактируют текст

и проч. Луначарский “красуется” буквально на всех полных собраниях русских и европейских писателей, чуть ли не на доброй половине журналов, выходящих в Москве, ухитряясь не редактировать на деле ничего: даже собственные свои статьи не редактирует, поручая это секретарю. А за ними более мелкая сошка — с аппетитами тянется к журналам и классикам: всякому лестно.

Вовсы передает слова, сказанные Сталиным налитпостовской делегации, бывшей у него: “Вот вы кричите о пролетарской литературе. А я и теперь еще читаю Салтыкова-Щедрина, Чехова, и с удовольствием читаю. Умеете вы писать так, как они? Не умеете, а надо научиться. Вы скажете, что я отстал, что у меня мелкобуржуазные вкусы, что ли. Так ведь нет. Вкус у меня не мелкобуржуазный, — а важно то, что они пишут хорошо. Вот научитесь писать, как они, перегоните, тогда и будете победителями”.

Это очень умно. Сталин редко высказывается о литературе, искусстве. Когда была украинская делегация, года два назад, он имел с ними беседу. Они напечатали ее в журнале “Критика”. По-русски она не была опубликована3. Очень умная беседа. Жалко, что он так занят, что не может уделить немного времени культурному, то есть литературному фронту и искусствам: он внес бы порядок. При его авторитете и ясности мысли, — сколько головотяпств было бы предотвращено. Он — один из немногих, который, кажется, глубоко понимает искусство и литературу.

16/V, 31. Заходил Артем Веселый. Крупный, угловатый — бурлак с Волги. Бас, высокий лоб, черные глаза. При мужицкой грубоватой внешности — внутренне робок, застенчив, — и не уверен в себе. Жалуется: все пишут быстро, а я не могу. Вот написал в две недели страничек пять — и то недоволен. Очень требователен к языку, держит главу по многу месяцев, шлифует слово за словом — и все кажется ему, что не так и не то. “Не могу читать мятое слово, не сработанное, у себя или у других, все равно”. Пишет он действительно крепко: много лет работает над эпопеей “Россия, кровью умытая” и страдает от того, что еще много впереди, а пишется медленно. Бранит литературную среду: ни мыслей, ни идей — штамп, банальщина. Заседают, говорят — лгут все, кругом ложь, словно сговорились. Трудно работать.

17/V, 31. Вчера открылся пленум ВССП. Людно: оживление небывалое. Приехали ленинградцы: Тихонов, Слонимский, Форш, Никитин, Зощенко, Каверин, Тынянов. Москва — почти вся. Доклады. Лейтмотив — необычайно благонамеренный: писательство попутническое должно стать союзническим — это говорят и Козаков4, и Мстиславский5, и Абрам Эфрос. И все, как в один голос: нам нужна марксистская критика, нам нужен творческий метод, мы должны пересмотреть свои основы мировоззрения, мы должны идти навстречу РАППу. Все это очень хорошо, — но вопрос в том, искренно ли это, не маскировка ли? Абраму Эфросу никто не верит, — верит ли он сам себе? Не верят и Мстиславскому, и Козакову. Слушают, как граммофон.

Когда после заседания открылся банкет, — то есть уставили длинные столы вином и закусками, Олеша, делая кавалеровский жест6, заявил: “Вот — это начало конференции. Это — конференция. А то — заседание!”

Вокруг Авербаха улей “доброжелателей”. Его не любят — но каждый стремится заглянуть ему в глаза, пожать руку. Даже Сейфуллина, друг Воронского, ненавистница пролетарской литературы, вьется около него. Выпив первую рюмку, она сзади подошла к нему, сидящему за столом, и обвила его шею руками в знак особенной ласки. Она же, с своеобразным дубовым кокетством, подошла чокаться с Соловьевым: заведующий издательством!

Хорош Николай Тихонов: сухой, жилистый, мускулы и кости, седой, с молодым лицом, с острыми пытливыми глазами, без тени какого-нибудь подхалимства, умница и талант. Жалуется на штампы, на неразбериху

в “Звезде”. “Черт знает что, двенадцать редакторов, никто не знает, чего

хочет”. О повести Воронского “Глаз урагана”: “Слабая вещь, мятое, резиновое слово. Сантиментальность, много любовного материала, много головного”.

Когда Козаков в своей речи сказал: “Быть союзником — легко”, Вс. Иванов из задних рядов бросил: “Ох, трудно!” Кто услышал, зааплодировал: попал в больное место.

Олеша писал Кавалерова с себя. Низенький, с коротенькими ножками, пиджак на нем всегда мешковат, брюки широки, пальто лезет воротником к затылку, шляпа сидит криво. Но лицо его, с мягкими чертами, скульптурно и породисто. Глубокие глаза, любезная улыбка, когда он трезв. Звучный голос, слова скандирует, смакует их звуки, патетичен, даже высокопарен. Когда читает что-то — пьеса ли, рассказ или простое высказывание — отчеканивает слова, придает им звучность, окраску, — внешне получается очень красиво.

— Не правда ли, как хорошо: “глаза, синие, как звезды”?

Он играет словами, как музыкальными пьесами.

На пленуме писателей говорят о “перестройке”, о преодолении буржуазности, о превращении из “попутчиков” в “союзников”. Все “за” — даже Абрам Эфрос. И юркая, остренькая, лисья мордочка Островера7 — тоже “за”. Когда Авербах говорит о том, что нам нужны писатели “перестраивающие”, а не

“перестраивающиеся”, что к “приспособленцам” мы питаем презрение — эти слова были встречены гробовым молчанием — оно как-то особенно стало слышно, это молчание, — может быть, оттого, что одна Сейфуллина проговорила: “Это хорошо, Авербах”.

Он начал как всегда: “Позвольте сказать мое краткое слово” — но, увлеченный собственной речью, растекся мыслью по древу и через десять минут попросил продолжить ему время — “Пожалуйста, пожалуйста”, — раздалось несколько унылых голосов. Он очень умен.

На первом, кажется, декаднике ФОСПа (или вечере “Литературной газеты”?), после того, как Буданцева за его доклад “Бегство от долга” критики “взяли в работу”, Иванов подал мне записочку:

“Теперь будем писать еще меньше. Доборолись до дырки! Помяните мое слово” (записка у меня в архиве).

Леонов приехал из Италии с Горьким. Новый мешковатый костюм, франтовские ботинки, заграничные чулки. Но из-под этой “шкурки” глядит милый русский купчик, с почти что детским пухлым лицом, с умными темными глазами, развернутыми черными бровями. Он слушает внимательно, но сам не выступает. Вдруг, придвинувшись ко мне, спрашивает: “Скажите, это плохо, что я не умею говорить?”

Он не может выступать публично: речь его клочковатая, он волнуется, начинает кусать губы, морщить лоб, — того и гляди, расплачется. Все его публичные выступления одинаковы: он говорит что-то о “неблагополучии”, о “трагедии” писательского существования и т. п.

И сегодня он ввернул как-то мне на ухо: “Вот, говорят о „попутничестве”, о „союзничестве”, а мне „сумно” — ничего не понимаю. Как быть „союзником”?”

Лидин, лощеный, гладкий “европеец”, также выступает мало, слушает речи, поддакивает, плохо понимая, что от него требуют. Он думает: “Перемелется, мука будет”. Но иногда в глазах его сквозит испуг: ведь речь идет о корне: “меняй мировоззрение”.

Сейфуллина уродлива, ужасна, пахнет водкой. Ужасна судьба: она ощущает свое безобразие: природа наградила ее тонкой душевной организацией, жаждой жизни, славы, творчества — и дала внешность Квазимодо. Она

коротка, — ростом с десятилетнего ребенка, толста, ее лицо кругло, тупой утиный нос, широкие щеки, широкий рот, большие черные, умные и прекрасные глаза, — в общем, курноса, коротка, черна, широколица — и страдает от своего уродства очень. Начала писать — быстрая, стремительная слава, ее книги расходились тысячными тиражами, статьи сыпали одна другой

хвалебней, ее вещи изучались в школах, она провозглашена была советским Толстым. Затем — стремительное падение: несколько плохих вещей — и долгое молчание. В перерывах новые вещи — слабые художественно, не производят впечатления. Она начинает пить, делается алкоголичкой, напивалась безобразно, кляла судьбу, и себя, и литературу. Лечилась от запоев, временами бросала водку — и вновь начинала. Разуверилась в своем таланте, в

пьяном виде цинично намекала на то, чего ей не хватает, чтобы быть “мужчиной” в творчестве. Сейчас хочет переехать на житье в Москву, очевидно, переменить место. Но как будто пьет, по крайней мере, пила на банкете, да и сегодня от нее разит водкой. И жалкая, и умная, и талантливая, и бездарная. Чего-то ей действительно не хватает. Она, конечно, была переоценена.

В этом — причина несчастья. Трагедия от незаслуженной славы.

18/V, 31. Вчера на пленуме ВССП — доклад Динамова8 о “Литературной газете”. Доклад — тягучий, наперед подтверждающий обвинения, которые могут быть ему брошены: газета и плоха, и не литературна, делала не то, что надо, но “линия ее правильна”. Затем началась “критика”: один за другим выходили писатели и “крыли” и “Литературную газету”, и Динамова. Доходили до крайностей, до резкостей: слишком много накопилось против газеты. Взял слово и я. Хотя я заставлял себя не касаться лично Динамова и подчеркнуть лишь существенную сторону дела — он остервенел от обиды. В своем заключительном слове, не ответив ни на одно критическое замечание, он бросил мне обвинение: вы-де пришли сюда проповедовать классовый мир. Обвинение подлое и гнусное, так как именно я в своей речи подчеркнул, что “Литературная газета” не может пользоваться “всеобщей” любовью, так как литературная среда разношерстна, социально разнородна, а “Литературная газета” обязана в критике проводить линию нашей партии, то есть классово враждебную им линию. Говорил я и о том, что за литературными взглядами, формулами, убеждениями — стоят классовые интересы. Он так “поддел” меня: у вас-де классовые интересы “позади”, а у нас они впереди. Идиот, который не читал, вероятно, Маркса и Ленина, он не знает или не хочет понять, что я говорил о том же, о чем писал Маркс в “18 брюмера”: за иллюзиями, чувствами, мировоззрениями партий и фракций стоят материальные, классовые интересы. Беспредельная подлость приема заключается именно в том, чтобы в отместку оклеветать, оболгать, “пришить” уклон,

вычитать то, что не было сказано. А. Виноградов9, сегодня встретив меня,

сообщил: “Против вас завтра будет в статье „Вечерки” выпад. Она поддерживает Динамова”. Вот для “Вечерки” Динамов и бросил в меня камнем.

Выступление Городецкого против “Литературной газеты” было хамски грубо, хотя по существу его обвинения были недалеки от истины. Он обвинил редакцию “Литературной газеты” в подхалимстве по отношению к одним, в хамском отношении к другим, в заезжательском <вероятно, “заушательском”> — к третьим. Но так как говорил Городецкий, человек с монархическим прошлым10, дрянь и бездарность, махровый приспособленец, — то внешнего сочувствия он не получил. Напротив: многие из членов ВССП, которые не прочь покритиковать “Литературную газету”, но так, чтобы не рассердился Динамов, — стали роптать против Городецкого, чтобы подчеркнуть свою лояльность. Особенно старался Абрам

Эфрос: он с укоризной и негодованием глядел на Городецкого и громким шепотом, чтобы окружающие слышали, высказывал ему свое неодобрение.

Артем Веселый, при Соловьеве, сказал мне, что, по требованию Соловьева, из моего предисловия к книге Артема надо выбросить строки, где я говорю, что отношение Артема к мужикам правильней, чем отношение Горького. Соловьев смутился и стал выговаривать Артему: он-де может что угодно приказывать

сотрудникам ГИХЛа, но передавать этого не следует. Когда я заметил, что я

выбрасывать ничего не могу из того, что было написано несколько лет назад и несколько раз переиздавалось, он, чтобы склонить меня к этому, сообщил: “Знаете, мы получили даже нагоняй за то, что из собрания стихотворений

Маяковского не выбросили его „Письма Горькому””11.

Лавренев рассказывает: вчера к часу ночи зашел в подвал Дома Герцена Пастернак. Слегка был выпивши. Выпил еще несколько рюмок. Охмелел. Стал читать стихи. Какая-то компания сидела рядом за столиком. Из этой компании кто-то сказал: “Нельзя ли без стихов?” Пастернак рассвирепел, подскочил к ним и, сказав: “Если вы пришли сюда, то сидите и молчите” — опрокинул их стол со всеми закусками, вином и посудой. Те вскочили и бросились его бить. Подоспевшие писатели вырвали Пастернака, но все же ему успели раскровенить лицо. Картинка, напоминающая есенинские сцены в том же подвале. Проклятая дыра. Здесь погибал Есенин. По его следам идет Олеша. Тянет и Пастернака.

С. Шор12 передает сказанные ему слова И. Беспаловым13, — перед его отъездом: “Знаете, — в литературе сдвиги: говорят, Авербах заключил блок с Полонским, переходит целиком на его позиции”. Только этого недоставало. А между тем в “На литературном посту” опять помаленьку начинают меня травить: Лузгин пролаял что-то невразумительное14. А в 14-м № целая статья Прозорова под уничтожающим заголовком: “Горе-теоретик”15.

Когда Лавренев обмывал Пастернаку окровавленную щеку — Пастернак все порывался идти вниз, убедить своих обидчиков, что они не правы: “Да у них логики нет, ведь я им объясню, ведь должны же они понять…” — и все порывался идти.

А какая-то женщина из этой компании говорила: “Ежели они поет, то, значит, они могут делать, что им хотится…”

22/V, 31. На концерте в мюзик-холле, данном для дипкорпуса, конферансье Алексеев16, после номера с народной русской песней, сказал: “Да, с народной старой русской песней у нас неплохо. А вот с теперешней — очень нехорошо. Мало пишут хорошие песни. Одна надежда — на вчерашнего именинника, нашего пролетарского поэта Демьяна Бедного”. Бедный — рядом, в ложе. Аплодисменты. Бедный укоризненно качает головой. Алексеев через барьер ложи протягивает руку. Пожатие.

Маяковский мне всегда усиленно рекомендовал Асеева как редактора стихов в журнал. “Стихи надо проАсеивать”, — говорил он.

В Союзе писателей, в коридоре: Александровский17, пьяный, растерзанный, грязный, с мутным, блуждающим взглядом. Увидев меня, сразу, хриплым голосом: “Дайте три рубля”. Постыдная, страшная гибель, хуже есенинской. У того хоть были какие-то вспышки, а этот медленно и смрадно <тлеет>.

24/V, 31. Никулин зашел к Горькому в особняк (б. Рябушинского), где он живет. Горький, кивнув головой на стены, сказал: “Вот, посадили меня в этот сортир…”

Он мимоходом в одной из последних статей обругал Валерия Язвицкого. Встретив меня, Язвицкий жалуется: Горький ошибся, либо напутал сам, либо его кто-то ввел в заблуждение. “Писал я ему в Сорренто — ноль внимания. Издательство „Молодая гвардия” выдало бумажку, в которой удостоверяет, что я отношения к книге, которую он изругал, не имел — ноль внимания. Был я в „Известиях”, там приняли вежливо. А когда я попросил напечатать письмо, сказали: „Покажем Горькому. Захочет — напечатаем”. — „А если не захочет?” — переспросил я. В ответ пожали плечами. Правление Союза писателей вынесло постановление, что я ни при чем — обещали поговорить, и все толку нет. Как быть? — спрашивает он. — Неужели такое сплошное раболепство, что нельзя восстановить истину?”18

Слетов вышел из “Перевала”. Когда он “входил” в эту организацию, было ясно, что он ищет в ней “защиты от житейских бурь”. Слегка смущаясь, словно чувствуя за собой какую-то вину, он в редакции говорил мне, что он молод, имени не имеет, что ему хочется завоевать положение и что, следовательно, его нельзя винить за то, что он вступает в “Перевал”. Некоторое время он шумел, защищал организацию, а когда увидел, что безнадежно, плюнул на нее19.

21/VI, 31. Заходил Бабель. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашечке какой-то сатиновой, серо-синеватого цвета: гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазами, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, — его взгляд становится глубоким и темным, меняется лицо: появляется другой человек, с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи “В подвале”, не вошедший в “Конармию” рассказ про коня “Аргамак”. Несколько дней назад дал три рукописи: все три насквозь эротичны. Печатать невозможно: это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей — это ли долг попутчика?

Но вещи — замечательны. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но печатать их сейчас Бабель и не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы заткнуть глотку бухгалтерии. Он должен “Новому миру” 2400 рб. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукописи, чтобы успокоить бухгалтеров. Обещает в августе дать еще несколько вещей, с которыми вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли?

Странный человек: вещи замечательны — но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: хорошо?

“Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом”.

Ведет оригинальный образ жизни. В Москве бывает редко. Живет в деревне под Москвой у какого-то крестьянина. Проводит в деревне все время. Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли, зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая несколько слов, потом к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая. Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза.

Сейчас он влюблен в лошадей. Впрочем, это длится уже много лет: путается с жокеями, с конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме и конском заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.

Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли.

Жалуется на большое число иждивенцев. Кабы не они — было бы легче.

Ездил на три недели в Челябинск и Магнитогорск — на стройку. Со мной: Гладков, Малышкин, Пастернак и Сварог20. Пастернак ехать не захотел перед самым отъездом. Я думал — в самом деле, пусть лучше остается. Но Соловьев настоял на его поездке. Сплошное горе было.

Ему действительно все это чуждо. А к тому же личная история: оставил в Москве любимую женщину. Отослал жену с сыном за границу, поселил ад в семье Нейгауза, чего-то, очевидно, ей <жене Г. Нейгауза> наговорил о близкой совместной жизни — и уехал в Челябинск. Когда приехал туда — схватился за голову. Ругал себя последними словами и все рвался обратно. Через пять дней уехал.

Он там нас дискредитировал. На заводе кирпичном, где нас как писателей директор завода просил о чем-то написать, — он ворвался в разговор и, извиняющимся каким-то голосом, точно мы были хлестаковыми, сказал: “Да что вы, да мы сами ничего не можем, да ведь мы, знаете, сами…” — и что-то в этом роде, извиняющееся, конфузящееся. В редакции, где молодые люди показали ему свои политические стихи и спросили его мнение, он заявил: “Все это чепуха, не надо писать политические стихи” — и т. д. То есть завел такие речи, что я ему заметил: “Бросьте, Пастернак, вы нас дискредитируете. Ведь мы не согласны с вами. Не говорите такие вещи от нашего имени”.

Впечатление он производит обаятельное — но кажется безумным. Иногда он прямо кажется идиотом. Нес такую чушь, которую никак нельзя понять. Сумбурно, клочковато. Люди таращат глаза.

Бабель говорит: “Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда, что он иногда говорит”.

Гладков забавен: он очень известен, но ему в глубине души кажется, что он известность свою не заслужил. Он и хочет ее, и боится. И гордыня его обуревает, и он опасается: как бы его кто не обидел.

Он все старался встречаться с молодежью и вообще местными писателями — без меня и Малышкина. Мы ему, очевидно, мешали.

Малышкин — в вагоне, когда провезли мимо эшелон кулацких семей, зашел ко мне в купе, плакал и говорил: “Ничего не понимаю. Зачем их везут? Куда? Кому это нужно? Неужели надо, чтобы так растаскивали и губили цвет нации, здоровый, красивый народ?”

Из верхнего окна теплушки, вверху — голов десять: и грудные ребята, и девушки лет по шестнадцати, и голова деда, и паренек лет под двадцать. Его спросили: “Кто вы такие?” — “Да все кулачье, — смеясь, ответил он. — Куда везут? Да не знаем”. И все это без злобы. Детишки с любопытством высматривают из окна.

Бабель рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака. Его знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но не с черного, кухарочного хода, а через парк. Управляющий не знал, кто такое Бабель. И вообще не знал его имени, так же, как и кухарка: предложил ему здесь не шататься, а идти на задний двор. Бабель, не ответив, прошел. Управляющий к нему: мы наркомов не пускаем, а ты лезешь. Но из окна его увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала кушать — за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и гость — и разговаривал с Горьким как равный. Бабель, в сущности, повторял Горького у Ланина21.

Мне старик П. П. Перцов22 прислал свои воспоминания о “казанских дебютах Горького” в 1893 г. Перцов работал тогда в “Волжском вестнике”. В статье приведен текст нескольких вещей Горького, напечатанных в этой газете и не вошедших в собрание <сочинений> (“Мести” — несколько рассказов, “Поездка в Алешки”, “Эпизод с Варварой Васильевной”). Рассказики слабенькие, напыщенные, детская горьковская манера. Но почему бы не напечатать? Я переслал Горькому через Соловьева: не наврано ли чего. Он вернул с категорическим: не печатать23.

На днях (30 мая) у него было собрание литераторов. Приглашали по особому списку. Я уехал в Магнитогорск, да меня он не приглашал. Рассказывают про скандальный характер собрания. Попутчики “перепились”. Напившись — стали “распоясываться”. Бубнов заявил, что Пастернак — чужой. Ал. Толстой предложил тост за Пастернака. Его поддержал один Вс. Иванов. Дальше Толстой кричал Бубнову: “А ты роман написать можешь? А ты, Авербах, напишешь? Не напишешь! Не сумеешь!” и т. п. Авербах ему заметил: “Я с вами,

гр. Толстой, на брудершафт не пил”. Толстой кричал Бубнову: “Значит, ты

меня в ГПУ пошлешь? Где моя подушка?!”24 Безобразно. Сейфуллина сказала что-то советское. Никулин бросил ей: “Сколько тебе дадено?” — В пьяном

виде эта публика открывает свое лицо.

Открылась выставка “Общества русских скульпторов” в Музее изящных искусств. Представитель Обллита потребовал снятия одной вещи страховской “Вихрь”25. Изображает закрученного в стремительном движении человека. Сделано под немецких экспрессионистов, не оригинально, но культурно, грамотно, остро. “Ведь это плохой Роден”, — заметил он <представитель Обллита>. Ему ответили, что здесь Роденом и не пахнет. “Вещь реакционная”. — “Почему?” — спросил я. Он не мог ответить. “Она очень темпераментна, — добавил он. — Рядом с ней вещи советской тематики кажутся вялыми”. Скульпторы, испугавшись, мялись, жевали что-то, что они не “за”, но снимать не надо

и т. п. Сняли.

4/VII, 31. Вчера позвонил Гронский. Просил заехать к нему — прислал машину. Хотел меня увидеть просто, чтобы поторжествовать. Уверяет, будто именно ему я обязан <тем>, что Оргбюро меня утвердило ответственным редактором “Нового мира”. “Мне говорили: мы дадим тебе другого. Но я решил…” и т. д. Молотов, говорят, был против меня. Но он, Гронский, пустил “дело” на Оргбюро, где Молотов не бывает. И т. д. — скрытое бахвальство, торжество. Хочет, чтобы я ему был обязан.

Вчера статья А. Фадеева о повести Платонова “Впрок”26. Повесть он и печатал в “Красной нови”. Повесть оказалась контрреволюционной. Когда рукопись эта была у меня, я говорил Платонову: “Не печатайте. Эта вещь контрреволюционна. Не надо печатать”. Фадееву нужен был материал для журнала — он хотел поднять “Красную новь” до уровня, на котором она была “при Воронском”. Ну, — взял, может быть, рассчитывал на шум в печати — поднимет интерес к журналу. Но “Впрок” прочитал Сталин — и возмутился. Написал (передает Соловьев) на рукописи: “Надо примерно наказать редакторов журнала, чтобы им это дело пошло „впрок””. На полях рукописи, по словам того же Соловьева, Сталин будто бы написал по адресу Платонова: “мерзавец”, “негодяй”, “гад” и т. п. Словом — скандал. В “Правде” была статья, буквально уничтожившая Платонова27. А вчера сам Фадеев — еще резче, еще круче, буквально убийственная статья. Но, заклеймив Платонова как кулацкого агента и т. п., — он ни звуком не обмолвился о том, что именно он, Фадеев,

напечатал ее, уговорил Платонова напечатать. В статье он пишет: “Повесть рассчитана на коммунистов, которые пойдут на удочку…” и т. д. Кончает статью призывом к коммунистам, работающим в литературе, чтобы они “зорче смотрели за маневрами классового врага” и “давали ему своевременный и

решительный большевистский отпор”.

Все это превосходно — но ни звука о себе, о том, что он-то и попался на удочку, он-то и не оказался зорким и т. д. Это омерзительно, — хочет нажиться даже на своем собственном позоре.

Помню, как-то в столовой Дома Герцена, летом, Маяковский громко обратился ко мне:

“Полонский, неужели вам еще не надоело работать в сортире „Известий”?”

Так назвал он “Новый мир”.

Что было ответить? Я пожал плечами и сказал ему: “Совсем недавно, Маяковский, вы требовали себе в этом сортире самую большую ложку”.

У меня на вечере, хорошо выпив, Сварог превосходно пародировал Пастернака в бытность его в Челябинске.

Пастернак загрустил. Сидел, опустив голову, глаза грустные. Губа отвисла. “Неужели я такой идиот?” — спрашивает меня.

14/VII, 31. На днях переносили прах Гоголя, Языкова, Хомякова и нескольких других писателей с Ваганьковского кладбища28. Торжественная церемония. Цвет попутничества. Роют могилы беспризорники. Когда стали переносить останки — писатели стали разбирать их себе “на память”. Один отрезал кусочек сюртука Гоголя (Малышкин: он сам признавался мне, но стыдясь, — не знал, куда деть этот отрезок ткани29), другой — кусок позумента с гроба, который сохранился. А Стенич30 украл ребро Гоголя — просто взял и сунул себе в карман. В тот же день, зайдя к Никулину, просил ребро сохранить и вернуть ему, когда он поедет к себе в Ленинград. Никулин изготовил из дерева копию ребра и,

завернутое, возвратил Стеничу. Вернувшись домой, Стенич собрал гостей — ленинградских писателей — и торжественно объявил, что является собственником ребра Гоголя. Всеобщее удивление и недоверие. Он торжественно предъявил

ребро, — гости бросились рассматривать и обнаружили, что ребро изготовлено из дерева. Стенич весь вечер сидел как в воду опущенный.

Позорная история! Никулин уверяет, что подлинное ребро и кусок позумента сдал в какой-то музей.

Писатели вели себя возмутительно. Передают, будто они растаскали зубы Языкова — среди них называют Сельвинского.

…Звонил Бабель. “Когда уезжаете?” — спрашивает. “В августе”. — “А, это хорошо. Я спрашиваю потому, что, может быть, успею дать вам рукопись до вашего отъезда”. Это значит, что не даст: раз я уеду на август — в сентябре либо смоется — на несколько месяцев, либо придумает какую-нибудь еще уловку. Странно все-таки.

Сейфуллина в “Литературной газете” — вдруг — ни с того ни с сего облаяла “Новый мир”. “В „Новом мире”, — пишет, — критика меня обзывает бездарной, а потом тот же журнал принимает мою продукцию и печатает”. “Как, — пишет, — я могу относиться к такой критике?” Совершенно идиотское нападение: точно она не знает, что в 25-м году ее изругал Якубовский в “Новом мире” — под редакцией одной31, а с 1925 г. редакция журнала другая. Ей это все равно… Старая обида, — так хоть сейчас выместить, благо название журнала одно и то же.

Вообще — отвратительны эти братья-писатели, которые скулят на всех перекрестках о недостатках критики, — а лишь только кто из них возьмет в руки перо, чтобы написать несколько критических строк — то сразу заболевают самыми гнусными и позорными болезнями критики: лживость, передержки, личности, мстительность. А главное: “меня нельзя трогать”. “Меня можно только хвалить”, — а если не хвалишь — в зубы, в морду, по уху… Пастуха вам надо, а не критика, братья-писатели. И чем меньше дарование — тем больше амбиции.

20/VII, 31. Звонок Бабеля. Опять — тысяча и одна увертка. Советовался-де с Горьким, и Горький не советует ему печатать те рассказы, какие он дал мне. Но он написал “вчерне” два колхозных рассказа (об этом “вчерне” я слышал года три назад). Он над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь в начале сентября, — “Как приедете, в вашем портфеле будут эти рассказы”. Четыре года назад он так же уверял меня в том, что у меня “15-го августа” будет рассказ “Мария-Антуанетта”, чтоб я анонсировал его в журнале, — рассказа нет по сие время.

Он роздал несколько своих рассказов в “Октябрь”, мне и еще кому-то, но не для напечатания, а как бы в виде “залога”, для успокоения “контор”, которые требуют с него взятых денег. Сдал книгу в ГИХЛ, — получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так как она “не печатна” — то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна философией пессимизма и гибели, — что опубликовать ее — значит “угробить” Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне. Странная судьба писателя. С одной стороны, бесспорно: он “честен” — и не может приспособляться. С другой — становится все более ясно, что он крайне чужд революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, — притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п.

Сейфуллина говорит, что Горький устроил у себя что-то вроде литературного департамента. Устраивает приемы писателей по группировкам: сегодня “попутчики”, завтра “раппы”, потом — “правые”. Собираются писатели в комнате, где накрыт чай, лежат газеты и журналы. К ним Горький не выходит, но приглашает каждого в отдельности в “кабинет”, где и ведет беседу. Писатели ждут очереди.

На днях были у него “раппы” — Авербах, Селивановский, Киршон и др.

Соловьев рассказывает: Горький хвалил РАПП, говорил комплименты, “раппы” в ответ льстили Горькому. Потом, расчувствовавшись и, очевидно, удивившись своему величию и величию задач, возложенных историей на их плечи, Авербах повел такую речь:

“Да, знаете, раньше, когда мы были кружком, сектантской группкой, — было легче. А теперь трудно — ответственность перед страной, революцией и историей — за всю литературу. А мы, знаете ли, не имели времени учиться. Я, например, кончил только три класса гимназии, Киршон — пять классов, — никто не окончил среднего учебного заведения”. — “Я кончил реальное”, —

с достоинством вставил Селивановский. “Ну, вот, один Селивановский и

кончил”, — добавил Авербах.

Писатели должны были ехать в Узкое на банкет в честь Шоу32. Назначили сбор, ждали автобуса: автобус не приехал. Бранясь, разошлись. Накануне мне говорили, что Халатов не хотел этого банкета.

30/VIII, 31. Сергеев-Ценский бросил свою Алушту. Семнадцать лет безвыездно прожил на горе — и смотрел сверху на мир. Уверял меня, будто запаса наблюдений хватит ему еще на пятьдесят лет — только записывай. Сдался-

таки. Смирнов, улыбаясь, на вопрос: что заставило его <Сергеева-Ценского>

перебраться в Москву, ответил: “Год не видел мяса”. Дело не в мясе, конечно. Суть в том, что просто не выдержал. В прошлом году он приехал на несколько дней в Москву, был в ЦК, — “продвинул” сразу несколько своих книг. А сейчас уже не в шутку стал чувствовать, что еще год — и он очутится “за бортом”. Вот это, именно, думаю я, и заставило его переехать в Москву. Квартиры у него нет. Он рассчитывал на Горького, был у него, — но старик не сумел ему помочь.

Свирепствует Борис Волин. На собрании редакторов, которое он собрал у себя, он заявил, что его девиз “лучше переборщить, чем недоборщить”. Сейчас он систематически “перебарщивает”. Стон стоит. Лебедевым-Полянским были недовольны: сейчас он кажется ангелом. У меня Волин вырезал последнюю главу из “Поворотов” Яковлева33. Почему? Потому что “окончание” романа печатать нельзя. Но я сам отверг это окончание и печатаю отрывки из романа. Говорят, он грозился привлечь меня и за напечатание других глав, пропущенных до него Главлитом. Даже рапповцы возмутились: хотят созвать специальное собрание, посвященное художествам Волина, и, в порядке самокритики, отделать его за “перегибы”.

Ехал отдыхать в Тетьково, — на вокзале увидел меня Калинин — быстро шел в свой вагон, окруженный своими. Подошел, предложил ехать в его вагоне. Мы перебрались к нему: салончик с гостиной, человек на пятнадцать, кабинет, — показывал мне его, гордясь энциклопедией Брокгауза старого издания, стоявшей в шкапчике. Три двухместных купе. Ездить можно. Славный старик. Играл с ним в шахматы, обыграл его: он очень огорчался.

Он также ехал в Тетьково: это его родина. В двух верстах от Дома отдыха его “изба”. Был я в ней. Он показывал мне свое “былое” хозяйство. Изба опрятная, с комнаткой в мезонине, где живет Калинин при наездах. Избу он отдал своей старой работнице — она с семьей благоденствует тут, на зависть прочих своих однодерев<ен>цев. Ходят к нему мужики, жалуются, ходатайствуют. Он внимательно говорит с каждым, курит цигарку-самокрутку, входит в каждую мелочь, расспрашивает о самых мельчайших деталях, интересуется. Просьб, конечно, горы, — много отказывает, но много и помогает. Журил зав. совхоза за эксплуатацию маслобойщика: последний, рваный, босой, опухший от вина, с повязанной полотенцем головой, сидел тут же. Старушка какая-то налетела на него, когда мы вышли к реке: колхоз амбар отнимает, вступись, Михаил Иванович. Калинин расспросил, как, почему, — и обещал поговорить. Баба сообщила, что бычка у нее поранили: как, куда, звать ли ветеринара? Прост, и мужики с ним как со своим. Есть в совхозе старичок, истопник, его друг детства. Когда приезжает Калинин, старичок не выходит на работу: идет к Калинычу чай пить.

Я ехал в одной коляске с Калининым. Коляска — с кожаным верхом, на рессорах, остальные — рессорные либо безрессорные брички. Мужики кланялись ему, окликали, иные просто и дружески, другие с подобострастием. Он приветливо каждому снимал свою кепку. В одном месте какая-то жница, узнав его, выпрямилась и крикнула в упор: “Подыхаем тут без чаю, без сахару!” Ему

было очень как-то неловко, словно она совершила неприличие.

Говорили о литературе, об ее положении. Я рассказал ему, как трудно ей приходится. Он согласен. Это потому, говорит, что у нас, наверху, нет времени заниматься этим делом. Сталин ведь прекрасно понимает искусство и литературу. Но что ж делать: дела более важные отнимают все время.

Корней Чуковский издевается над “малограмотностью” Воронского. Горький прислал Воронскому письмо, в котором советовал просмотреть какие-то книги “ОЗ”34. Воронский читал письмо при Чуковском. “Что это за ноль три?” — будто бы спросил Воронский. “И такой человек редактирует классиков!” — сокрушается Чуковский.

Вернулся из Америки Б. Пильняк. Привез автомобиль — и на собственном автомобиле, без шофера, прибыл из Ленинграда. Предмет всеобщей зависти: ловкач! Создает вокруг себя шум какой-нибудь контрреволюционной вещью, — затем быстро публично кается, пишет статью, которая обнаруживает всю глубину его “перестройки”, — тем временем статьи печатаются о нем, имя его не сходит со страниц, книги раскупаются. — Заработав отпущение грехов, получает заграничную командировку; реклама, конечно, перебрасывается за границу, и парень пожинает лавры. Сергеев-Ценский открыто завидует ему: ловкий человек.

Пильняк хитер. Он, конечно, чужд революции. Он устряловец, чистопробный собственник, патриот “России”35. Но умеет “маневрировать”, умеет кривить душой, подделываться, а главное, извлекать из всего этого “монету”.

Однажды, показывая мне какую-то книгу Устрялова, погладив ее, сказал: вот это писатель, да! Его импресарио по Америке, какой-то Маламут36, — выходец из России, американский журналист, создал ему шумную рекламу: летучки расклеивались примерно такого текста: “Борис Пильняк, известнейший русский писатель, занимающий <в литературе> место, какое занимал Лев Толстой. На его произведениях учится вся современная русская литература” — и все в том же роде. Для американцев это, пожалуй, правильно.

Встретил на улице М. Козакова. Приехал из Ленинграда защищать свою книжку “Человек и его дело”: конфисковал Волин. Книжка безобидная37.

Козаков взмолился Волину. Тот его утешает: не думайте, что вы один, смотрите, сколько у меня таких же, — и, раскрыв портфель, показал ему десяток книг. Козаков к Бубнову: защитите. Был также у Стецкого. Говорит, что они обещали снять конфискацию.

Беда с материалом для журнала: чуть ли не пусто. У меня, правда, есть кое-что, но очень мало. То есть — никогда так не бывало. В “Красной нови”, говорят, еще хуже: там просто ничего нет. Застой, оскудение: а все они, писатели, кричат на перекрестках, что они “перестраиваются”, что они

изощряют свой “творческий метод”, что они становятся все страшно “идеологически выдержанными”. И один за другим выпадают из литературы,

просто перестают писать. Так перестал писать Огнев38, ссылаясь на “общественную” работу. Так перестала писать Сейфуллина, тоже “заседающая”

перманентно. О Бабеле уже не говорю. Просто несчастье, — а в журналах нет материала: не брать же хлам, который продолжает фабриковаться. Рапповцы пляшут и ликуют: неслыханный размах пролетарского литературного движения, — а в “Октябре” из номера в номер печатают попутчиков, да и то

третьего сорта. В “Красной нови” сплошь “попутчики”, — да еще с Эренбургом на придачу.

Кон ушел из Главискусства. То есть это значит — его “ушли”. Луппол

передает, что “последней каплей” <стал> его конфликт из-за МХАТа. Станиславский, поправившись, потребовал “ухода” Гейтца, назначенного директора театра, партийца. Кон воспротивился. Спрашивал у Бубнова: как быть? Бубнов ему ответил: вы руководитель Главискусства, решайте как хотите. Кон решился и отказал Станиславскому. Тот к кому-то обратился из власть имущих. Гейтца отставили. Кон подал в отставку. На Политбюро, где обсуждался вопрос, Кон бросил “крылатое слово”: “Я — (так передает Луппол) — считаю ошибочной „ложную” политику, которая ведется в театре” и т. д. “Ложная” — не от “ложь”, а от “ложа”: влиятельные товарищи, сидящие в ложах, ведут свою политику, с которой он, Кон, не согласен.

10/IX, 31. Заходил Артем. Оправился после смерти сына. Пишет. Дал новую главу из “России, кровью умытой”. Рассказывает о своей работе, о том, как “давит” его материал. Он бродяжил по станицам, собирал (с мандатом из “центра”) станичников, участвовавших в боях, — и по часам просиживал с каждым, слушая их рассказы, записывая эпизоды, отдельные фразы, выражения, словечки. Кроме того, что он извлек из печатных и рукописных источников, — эти опросы дали ему горы “сырья”. Он и обрабатывает его. Иногда, говорит, какая-нибудь удачная фраза, — ну, живая, какой не встретишь, — ее надо вставить, — вот, бьюсь, придумывая сцену, или диалог, или что-нибудь. Но вот, пишу, пишу, а “материал” не уменьшается.

Пришел он за советом. Написал бумагу Сталину, в которой заявляет, что берется написать роман, какого еще не знает история человечества, что этот роман будет вечен, что читать его будут все люди без различия возраста, пола, нации, расы, что напишет он его в три года, но что ему для этого нужны два секретаря, инженеры-консультанты, мандаты на право посещений заводов, предприятий, заседаний хозяйственных и государственных учреждений и деньги на прожитие и другие расходы. Что же это будет за роман? Это будет роман, который должен дать как бы разрез в один день или в один час жизни во всем мире: например — субботник на Магнитострое, биржа в Берлине, заседание в ВСНХ, демонстрация в Гамбурге, утро банкира в Париже, любовная ночь в гостинице, базар в Багдаде, заседание КИМа, лекция в вузе, работа ударной бригады на заводе — и т. д. и т. п. Показать весь мир, людей всех наций, всех сословий, все их страсти, помыслы, дела. Это не будет роман, но как бы собрание отдельных вещей, их можно тасовать, переставлять, когда устареет одна, ее можно заменить другой, если умрет автор — этот “роман” могут продолжать другие. Словом, это и будет та “вечная” книга, которую он хочет написать.

Спрашивает: подавать заявление? Я отсоветовал: такой книги он не напишет, а главное, не сумеет убедить, что государство должно ему отпустить средства на такую книгу; кроме того, в этом плане есть элемент самонадеянности, утопизма, некоторой хлестаковщины: его план, если сделается достоянием гласности, будет подвергнут осмеянию: он напоминает некоторые юношеские затеи Гоголя — написать “Историю Малороссии”. В плане действительно есть странная для Артема какая-то хлестаковщина. Он говорит о своем таланте, что он “может”, что описать “навсегда” жизнь всего мира — ему ничего не стоит

и т. д. Кажется, я его убедил.

12/IX, 31. Я спросил Артема: почему не поговоришь с Горьким об этой своей затее?

— Я его не уважаю, — незачем и говорить.

Но вчера он снова пришел ко мне, уже с письмом Горькому: письмо едкое, обвиняющее Горького в краже у него, Артема, этой самой идеи “мирового произведения”. Оказывается, как передали Артему, Горький будто бы на пленуме РАППа “вдруг” заявил: у меня есть хорошая идея — и изложил идею Артема о написании произведения, дающего в разрезе жизнь всего мира. При этом Горький предложил образовать коллектив для написания его под своей редакцией39.

— Смотри, — сказал кто-то ему <Веселому> тут же, — насыплет тебе старик. Ведь тебе и отвечать не придется.

Артем улыбнулся уверенной такой улыбкой. “Ничего: пытался меня заклевать Демьян — не удалось. Не заклюет и Горький. А отвечать — машинки есть и папиросной бумаги много. Сумею ответить”.

И засмеялся. Когда он смеется — зубы его несколько хищно блестят. Вообще — он производит впечатление большой внутренней силы. Упорный парень.

Началась дискуссия в Союзе писателей под лозунгом “от попутничества к союзничеству”. Зал в Доме Герцена переполнен, но писателей мало. Нет

Олеши, Багрицкого, Пастернака, Мариэтты Шагинян, Лидина; много молодой посторонней публики, просто пришедшей послушать. Доклад Селивановского — длинный и пустой. Он набрал цитат из семнадцати произведений двенадцати авторов и на основании их указывает, что некоторые “перестраиваются” в сторону пролетариата, а другие не перестраиваются. Перестраиваются: Шагинян, Леонов, Слонимский, а не перестраиваются Вс. Иванов, Сейфуллина и др. Доклад — плоск, в нем нет никакого социально-классового обоснования той или иной эволюции, он эмпиричен, “цитатен” — и скучен. С трудом был прослушан, и на другой день — прения. Начало прений — бледно, так как попутчики не говорят того, что думают. Леонов жевал что-то несусветимое о каких-то третьестепенных вещах, боясь сказать то, что он думает и что он высказывает в беседах частных. Сельвинский — тот просто громким, дубовым голосом рекламировал себя, цитировал Энгельса, Ленина, Маркса, — и кончил тем, что “они” — то есть он и его друзья — коммунисты, диалектические материалисты, и что они давно уже “перестроились”, — старое бахвальство конструктивизма! Сейфуллина говорила то, что она думала, а думала она вот что: “Искусство душат, никакой перестройки нет, потому что то, что пишут Леонов (“Соть”), Шагинян и Слонимский, теперь художественно хуже того, что они написали прежде, а в искусстве только та перестройка действительна, которая сопровождается действительным повышением качества. А раз этого нет — все остальное разговоры и пустяки. Смысл выступления: никакой перестройки не надо, дайте свободу искусству — и все приложится. Речь дышала контрреволюционным душком. Но, высказывая контрреволюционные мысли, — она, чтобы застраховать себя от неприятностей, — лично ластится к напостам и к власть имущим, говорит им комплименты, старается “сдружиться”, сблизиться. Это заметно в ее отношениях к Авербаху и другим. Это производит неприятное впечатление, — и сама она, расплывшаяся, постаревшая, раздутая, туповатая, — неприятна.

Попутчики слушают и ждут, когда же начнут “громить” докладчика. Они ждали этого, очевидно, от моего выступления. Им хотелось, чтобы я, столь долго травимый напостами, выступил в их, “попутчиков”, защиту и камня на камне от доклада Селивановского не оставил. Они разочаровались. По существу — в докладе Селивановского есть верное положение — именно, о перестройке. А сами они сидят и дрожат и словечка боятся сказать так, чтобы не догадались об их подлинных соображениях, — а соображения их в большинстве сходны с теми, что высказала Сейфуллина. Но они ей даже аплодировать побоялись.

14/IX, 31. Продолжение дискуссии. Довольно скучно: выступают один за другим писатели, критики, и каждый старательно и степенно, в меру своих сил, старается изложить свое “кредо”, с опаской посматривая на Селивановского, не забывая произнести несколько “успокаивающих” комплиментов по его адресу. Впрочем, кое-кто “фрондирует”. Ив. Евдокимов, человек длинный, стоеросовый, с зычным голосом, автор длиннейших и водянистых романов, любующийся своей кудреватой русской речью, — пространно говорил о “неправоте” Селивановского, — дескать, попутчики писали лучше тогда, когда не писали о социализме, пролетариате и т. д. Мысль его: оставьте нас в покое, дайте нам писать, как хотим. Почему-то приплел замечание, что Демьян юношей писал стихи на восшествие Николая II <на престол> — это как образец “перестройки” — вот, дескать, а теперь — пролетарский поэт, и никто его не гнал в шею. В довершение заявил: “Вячеслав Полонский — очаровательный оратор, мы его любим, но в речи его прозвучал странно конец: как будто к деревянной лошадке привязали мочальный хвостик”. А этот не понравившийся ему конец заключался в том, что я заявил: пролетарская литература есть, это — большой факт нашей литературной действительности, и попутничество свою ведущую роль утеряло.

Противен Эфрос: прожженный правый, соратник Степуна и Бердяева, якшавшийся со всеми реакционными группировкам, вплоть до того, как они делались внешне-эмигрантскими, — но упорно борющийся за свое личное существование, — он сейчас, ввиду изменившихся обстоятельств, обхаживает напостов. Вымытый, подстриженный, чистенький, аккуратный, всегда спокойный, сдержанный, — он упорно гнет свою линию, невзирая на издевательства, недоверие, насмешки. Он знает, что придет время — все позабудется. Он старается угодить, быть полезным, незаменимым. И, действительно, — прославленный чуть ли не как классовый враг, извергнутый из состава правления Союза писателей, он, тем не менее, крутится около правления и около секретариата ФОСП, выступает с речами, с деловыми предложениями, проявляет энергию, тратит множество времени на всевозможные оргпустяки, — и действительно — преуспевает. Когда нужно иметь дежурного на каком-нибудь собрании, Эфрос тут как тут; послать представителя в издательство “Академия” — посылают Эфроса. Устраивается литературный декадник, и никому не хочется им заниматься — составить список приглашенных, разослать приглашения, звонить докладчику, сидеть на докладе и следить за порядком, — Эфрос тут как тут. Вездесущ, постоянен, услужлив, внимателен, — он насильно “проникает” куда надо, он всегда на виду, на заседаниях Союза и даже на пленуме РАППа, он появляется то в кулуарах, то на эстраде, то среди “вождей”; к его фигуре привыкают, она как-то делается примелькавшейся, его присутствие становится почти что обязательным, неизбежным — Фигаро си, Фигаро ля. А тем временем он “пропихивает” одну книжку в “Федерации”, другую свою книжку — в “Academia”, <на> третью заключает договор, получает для редактирования крупное произведение, — у, жив курилка! Друг Бердяева и Степуна и соредактор “Шиповника”40 — реакционнейшего сборника 1922 г., где он писал против революции и искусства, затем — друг группы “Русский современник”, также контрреволюционной41, — далее, после крушения этих правых групп, после неоднократных арестов, после ряда правых выступлений, — он, в надежде на звезду Воронского, примазался к нему. Воронский даже его полюбил и иначе, как Абрам, не называл. Но Воронский сошел со сцены, история сделала оборот колеса, — напостовцы становятся во главе движения. Абрам тут как тут. Его речь была в меру “критична”, в меру “оппозиционна”, полна комплиментов по адресу Селивановского и Авербаха, полна признаний по адресу пролетарской литературы, — и полна упреков по адресу “нашей марксистской критики”, которую не одобряют напосты. Он не осмеливается спорить, о, нет, — он осмеливается ставить только вопросы, и ставит вопрос Селивановскому: может ли существовать союзническая и попутническая критика? Он не сомневается, что напосты и есть настоящие литературные вожди и выведут литературу на гладкое место, — он готов им “соответствовать”, он готов “перестраиваться”, он как

будто уже “перестроился” — но он не удовлетворен тем, что в дискуссии мало обращают внимания на существенные вопросы мировоззрения, в которых он, как будто, уже также готов “соответствовать”. Мне говорили, что часть его речи была направлена против меня: это был бы номер! Эфрос, полный стопроцентной выдержанности, — опровергает Полонского: но, очевидно кто-то из налитпостов его убедил не выступать: умные ребята, сообразили, что выступление Эфроса против меня дало бы мне в руки сильнейшие козыри. Абрам не смог таким образом доказать свою “готовность” соответствовать.

Приспособленец чистой марки, жизнеспособная дрянь — он знает, что он делает, и есть у него вера, что все “перемелется”, все мы исчезнем, сожранные дискуссиями, а вот он, Абрам Эфрос, останется. Его политика заключается в том, чтобы “выждать”, чтобы всех “пережить”, всех взять измором. Он увертлив, а главное, бесстыден. Он моргает глазами, когда его уличают в чем-нибудь. Он редко улыбается, но когда улыбнется — обнаруживается, что у него волчий прикус, — зубы, выпяченные пятерней, и улыбка его отвратительна, плотоядна — и самоуверенна.

Другой тип приспособленца, сладкого подхалима — С. Мстиславский. Левый эсер, сотрудник и друг Иванова-Разумника, постоянный сотрудник “Заветов”42, далее — член ЦК левых эсеров, кажется, даже участник эсеровского восстания, друг Маруси Спиридоновой; далее — наркомвоен Украины, — он после крушения эсеровских надежд и разгрома всей партии стал “перестраиваться”. Примазался. Сначала на периферии, — где-то в ГИЗе, потом в БСЭ, наконец — вошел в литературу. Романы его бульварны, его “На крови”43 полно эсеровской романтики, он знает кое-что и умеет преподнести это в бульварно-интригующей форме, параллельно он, конечно, проходит в руководящие органы писательских организаций, выступает как идеологически выдержанный советский писатель, — он считает себя уже “диалектиком-марксистом”, — но все его старания направлены к тому, чтобы пропихнуть свой новый роман, переиздать старый, всучить свою новую пьесу в какой-нибудь театр. Под шумок, выступая как ярый советский интеллигент, сторонник социалистической стройки и так далее и тому подобное, — он выстроил себе в Москве большой двухэтажный коттедж, предмет всеобщей писательской зависти. Домики имеют многие, Пильняк, например, — но Мстиславский всех поразил: у них “домики”, у него “дом” — настоящий, большой, интересной архитектуры, с занавесками на окнах и множеством цветов внутри. Живет он с сыновьями, а сыновья уже женаты — словом, большой “колхоз”. — На дискуссии он выступал елейно, сладенько, стараясь угодить и Селивановскому, и раппам и меня кольнуть, но так, чтобы я не рассердился (могу ведь неприятности причинить). Длинный, в черной рубашке, в галифе, тонконогий, рыжеватый блондин с изжеванным лицом, водянисто-голубыми глазами, небольшими усиками, — он представлял какой-то новый тип подхалима эпохи пролетарской революции. Для “самозащиты” он, разумеется, обругал простодушного Евдокимова, несколько комплиментов Селивановскому, иронические замечания по моему адресу, вера в пролетарскую литературу и намеки на то, что он лично уже “перестроился” и в диалектическом материализме плавает, как рыба в воде. А что касается затеи писать историю гражданской войны, — то написать ее смогут лишь те, кто знает гражданскую войну, кто участвовал в ней. Намек был понят соответственно.

Выступал также Леонид Гроссман. Изящно, слегка под нос, он произнес “эссе”, которое он мог бы произнести и в Сорбонне. Он доказывал, что Олеша близок пролетарской литературе и что вообще все вместе смогут работать — например, вместе писать историю гражданской войны. Его речь прошла мимо слуха аудитории, не задев ее, не будучи даже верно понята.

 

Комментарии

1 Профессор Б. М. Завадовский в статье “О природе половых гормонов” (небессмысленной, но небрежной в стилистическом отношении) писал: “Итак, в лице женского полового гормона в хозяйственное строительство страны, осуществляющей социализм, вступает новая, неведомая прежде сила” (“Наши достижения”, 1931, апрель, стр. 51).

2 Халабаев Константин Иванович — литературовед, редактировал, кроме Лермонтова, собрания сочинений Л. Н. Толстого, М. Е. Салтыкова-Щедрина, И. С. Тургенева и других русских классиков.

3 12 февраля 1929 года состоялась встреча Генерального секретаря ЦК ВКП(б) с группой украинских писателей, прибывших на Неделю украинской литературы в Москве (9 — 16 февраля) и настаивавших на неотложном свидании. Перевод с украинского стенограммы этой встречи со Сталиным и другими членами Политбюро в значительно сокращенном виде впервые был опубликован в журнале “Искусство кино” (1991, № 5). Публикация О. Юмашевой и И. Лепихова к 100-летию Михаила Булгакова.

Сценическая история “Дней Турбиных” оказалась в большой степени связана с борьбой политических сил внутри ВКП(б). Сталин почти сразу заговорил о “Днях Турбиных” — пьесе, которая особенно волновала украинцев по многим поводам (“Мы хотим, чтобы наше проникновение в Москву имело бы своим результатом снятие этой пьесы”, — говорил начальник Главискусства Украины А. Петренко-Левченко, поддержанный всей делегацией). Со своей стороны, Генсек высоко оценил пьесу, несмотря на очевидную чуждость советской власти ее автора: “Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской”.

“Однако остается неясным, почему Сталин, защищавший „полезный” спектакль, все же пошел на уступки и пожертвовал им, проявив твердость в другом вопросе — о судьбе южнорусских губерний, — пишет комментатор. — Сколь ни были преданы лично Сталину руководители украинских большевиков, видимо, вождь нуждался в их поддержке для победы над „правыми” и жертва была необходима. Вероятно, ситуация позволяла представительной делегации выдвигать требования и прощупывать намерения вождя”. Как бы то ни было, в 1929 году “Дни Турбиных” были сняты с репертуара. “„Дни Турбиных” были восстановлены на мхатовской сцене в 1932 году, перед самым началом голодомора на Украине, когда ни одному украинскому писателю, как бы плохо он ни относился к Булгакову и к его пьесе, не пришло бы в голову протестовать: наступали новые времена” (стр. 138).

4 Козаков Михаил Эммануилович (1897 — 1954) — писатель, автор романа “Крушение империи” (1929 — 1937); отец артиста М. М. Козакова.

5 Мстиславский (Масловский) Сергей Дмитриевич (1876 — 1943) — писатель, был

членом ЦК партии эсеров, членом президиума II Всероссийского съезда Советов, в декабре 1917 — январе 1918 — член Президиума ВЦИК.

6 Кавалеров — герой романа Ю. Олеши “Зависть”.

7 Островер — вероятно, Леон Исаакович (псевд. Петр Алексеев; 1890 — 1962) — писатель.

8 Динамов С. С. (см. примечание 16 в 3-й части настоящей публикации) был директором Института красной профессуры, редактировал “Литературную газету”, затем журнал “Интернациональная литература”. Автор работ о Шекспире, об американских и английских литераторах 1920 — 1930-х годов. В то же время при обследовании Государственного литературного музея комиссией Культпропа ЦК ВКП(б) 28 апреля 1934 года Динамов задавал вопросы, странно звучащие в устах человека его уровня: “Вот вами куплены автографы Пушкина за границей на валюту. Пушкинский Дом в Ленинграде имеет столько этих самых автографов, что гнаться за ними и тратить валюту совершенно не надо и бесцельно…”;

“Покажите опись Гальперина-Каменского. Еще надо узнать, кто Гальперин, может быть, белый эмигрант?” и т. п. (“Тыняновский сборник. 4-е Тыняновские чтения”, Рига, 1990, стр. 290 — 317). 13 февраля 1937 года А. К. Гладков записал в дневнике: “Днем встретил на Кузнецком Н. В. М-ую. Поговорили минут пять. Она победно-кокетлива. Ее мечта, наконец, сбылась: она вышла замуж за „товарища с влиянием” — за С. Динамова, ответственного работника ЦК, подручного самого Стецкого и начальника Литовского”. “Товарищ со влиянием” был вскоре арестован и полтора года спустя, 26 сентября 1938 года, расстрелян.

9 Виноградов Анатолий Корнелиевич (1888 — 1946) — писатель.

10 Под “монархическим прошлым” Городецкого подразумеваются его ура-патриотические стихи, названные критиком И. Аксеновым “кровожадной барабанщиной”, собранные в книге “Четырнадцатый год” (Пг., 1915), особенно “Сретение Царя”.

11 Речь идет об “антигорьковском” памфлете “Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому” (“Новый Леф”, 1927, № 1). На протяжении 1930 — 1950-х годов это стихотворение в издания Маяковского предпочитали не включать.

12 Шор С. — неустановленное лицо.

13 Беспалов Иван Михайлович (1900 — 1937; расстрелян) — литературовед, сотрудник Агитпропа ЦК, редактор журнала “Революция и культура”. В 1930 — 1931 годах в короткий промежуток между уходом Ф. Раскольникова и назначением А. Фадеева был ответственным редактором “Красной нови”. Существует версия — восходящая к рассказу одного из руководителей РАПП В. А. Сутырина, записанному Л. Э. Разгоном в 1980-х годах, спустя сорок лет, — что именно Беспалов “пропустил” в журнал “Впрок” Андрея Платонова. По словам Сутырина, привезенный курьером в Кремль, он увидел в приемной Сталина Фадеева. Когда им предложили пройти в кабинет, где за длинным столом сидели члены политбюро — Калинин, Ворошилов, Молотов и другие, — Сталин, державший в руках номер “Красной нови”, спросил Фадеева:

“— Вы редактор этого журнала? И это вы напечатали кулацкий и антисоветский рассказ Платонова?

Побледневший Фадеев сказал:

— Товарищ Сталин! Я действительно подписал этот номер, но он был составлен и сдан в печать предыдущим редактором. Но это не снимает с меня вины, все же я являюсь главным редактором, и моя подпись стоит на журнале.

— Кто же составил номер?

Фадеев ответил. <…>

Сталин вызвал Поскребышева.

— Привези сюда такого-то. — И, обернувшись к нам, сказал: — Можете сесть.

Мы сели. И стали ждать. <…> Открылась дверь и, подталкиваемый Поскребышевым, в комнату вошел бывший редактор <И. М. Беспалов>. Не вошел, вполз, он от страха на ногах не держался, с лица его лил пот. Сталин с удовольствием взглянул на него и спросил:

— Значит, это вы решили напечатать этот сволочной кулацкий рассказ?

Редактор ничего не мог ответить. Он начал не говорить, а лепетать, ничего нельзя было понять из этих бессвязных звуков.

Сталин, обращаясь к Поскребышеву, который не вышел, а стоял у двери, сказал с презрением:

— Уведите этого… И вот такой руководит советской литературой… — И, обращаясь к нам: — Товарищ Сутырин и товарищ Фадеев! Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напишите статью для газеты, в которой разоблачите антисоветский смысл рассказа и лицо его автора. Можете идти” (цит. по: Белая Г. Дон Кихоты 20-х годов. М., 1989, стр. 274 — 276).

14 Лузгин Михаил Васильевич (1889 — 1942) — прозаик, литературный критик, был заместителем ответственного редактора журнала “Октябрь” А. С. Серафимовича, в Ленинграде — один из функционеров ЛАПП (Ленинградской ассоциации пролетарских писателей), входил в редакцию журнала “Звезда”. В № 13 журнала “На литературном посту” он писал: “…главной опасностью на данном этапе является то, что наличествует хотя бы в статье В. Полонского (в первой книжке журнала „Новый мир”). Главной опасностью является недооценка необходимости и возможности перестройки, смазывание остроты этой необходимости…” (стр. 27).

15 А. Прозоров писал: “Полонский противопоставляет голую идеологию писателя его арсеналу изобразительных средств, образам, художественным формам. Это — переверзевщина. Полонскому <…> следует реконструировать в первую очередь самого себя, свое собственное мировоззрение, хотя бы для того, чтобы руководить мелкобуржуазными „попутчиками”, группирующимися возле „Нового мира”, а не плестись за ними в хвосте” (“На литературном посту”, 1931, № 14, стр. 16 — 20).

16 Алексеев (Лившиц) Алексей Григорьевич (1887 — 1977) — основатель жанра конферанса в России, театральный режиссер, мемуарист. В годы своего заключения организовал на лагпункте концертную эстрадную бригаду.

17 Александровский Василий Дмитриевич (1897—1934) — поэт, участник объединения “Кузница”. А. С. Неверов, познакомившийся с ним в мае 1920 года в “Кафе поэтов”, дал портрет Александровского того времени в своем дневнике: “Молодой паренек. Тоненький, среднего роста, даже ниже среднего. Солдатская гимнастерка. Кепка. Узкие брюки. Длинные носки полуразбитых ботинок. Держится спокойно, наружно просто, но чувствуется, что он чем-то захвачен „своим”, как бы внутренне прячет от других…” (Неверов Александр. Из архива писателя. Исследования. Воспоминания. Куйбышев, 1972, стр. 78). О деградации спившегося поэта рассказывает некто Ф. Горшков (“На литературном посту”, 1928, № 13-14, стр. 119 — 120): “Я хорошо знал Александровского еще со времени первого съезда пролетписателей в Москве, неоднократно он бывал у меня на ленинградской квартире, но тут в этом растерзанном и испачканном человеке я никогда бы не узнал Александровского. От многодневного пьянства опухло лицо, волосы спутались. Голое тело было прикрыто только пиджаком. Нижнее белье было пропито”.

18 Язвицкий Валерий Иольевич (1883 — 1957) — писатель, автор научно-фантастических и исторических романов, из которых наиболее известен многократно переиздававшийся пятитомный “Иван III — государь всея Руси”. Переписывался с Горьким с дореволюционных лет, мог считать себя в какой-то мере его учеником. Горький в уже упоминавшейся статье

“О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.” (“Правда” и “Известия”, 1931,

19 апреля) раскритиковал за литературную малограмотность и косноязычие 3-й том издания “Жизнь животных по А. Э. Брему” в переработке В. И. Язвицкого и М. А. Гремяцкого

(М. — Л., “Молодая гвардия”, 1930 — 1931). “Не сомневаюсь, что переработка Язвицкого будет встречена как праздник злопыхателями и врагами рабоче-крестьянской власти”, — делает Горький далеко идущий вывод.

На деле Язвицкий как раз в 3-м томе “Жизни животных...” участия не принимал. В предисловии “От составителей” говорится: “Том III, описывающий жизнь млекопитающих, весь составлен М. А. Гремяцким и проредактирован проф. Н. С. Понятским, но окончательно доработан после смерти последнего…” (“Жизнь животных по А. Э. Брему”, т. I. М.— Л., 1931, стр. VII). Валерий Язвицкий написал один раздел для 1-го тома (“Описание костистых рыб, земноводных и пресмыкающихся”) и полностью составил том 2-й (“Жизнь птиц”). Вероятно, Горький этих томов в руках не держал. Свою ошибку он исправлять не захотел, и Язвицкий так и остался без вины виноватым (см., напр.: “Архив А. М. Горького”, т. 10, кн. 2. М., 1965, указатель имен).

19 В 1930 году вышел седьмой, ставший последним, выпуск перевальского альманаха “Ровесники” с подзаголовком “Содружество писателей революции „Перевал””. Из “Перевала” к тому времени вышли А. Веселый, Н. Огнев, Э. Багрицкий, Д. Алтаузен, М. Голодный,

М. Светлов, А. Ясный и др. В предисловии к альманаху А. Лежнев писал: “Те, для которых „Перевал” был лишь временным пристанищем на пути, покидают его — для того, чтобы отойти в сторону или успокоиться в недрах новой группировки, которая более подходит к ним по своей сущности и в которой острые углы обозначены не так явственно и резко” (стр. 9). В “Комсомольской правде” (1930, 8 марта), в статье, озаглавленной “Непогребенные мертвецы”, М. Гребенников писал: “Не подлежит никакому сомнению, что „Перевал”, содружество писателей революции, организованное в 1924 г. в Москве при журнале „Красная новь”, в настоящий момент — одна из самых реакционных организаций”.

П. Слетов покинул “Перевал” одним из последних, в марте 1930 года.

20 О поездке группы писателей и художника Сварога на Урал см. в предыдущей публикации дневника.

Сварог (Корочкин) Василий Семенович (1883 — 1946) — живописец, график. Автор рисунка с натуры “Есенин на смертном одре” (впервые опубликован: “Наше наследие”, 1990, № 3), полотна “И. В. Сталин и члены Политбюро среди детей в ЦПКО им. М. Горького” (1939) и др.

21 Ланин Александр Иванович (1845 — 1907) — присяжный поверенный в Нижнем Новгороде, у которого Горький в 1893 году и позднее служил письмоводителем.

22 Перцов Петр Петрович (1868 — 1947) — критик, публицист, до революции издатель журнала “Новый путь”, автор “Литературных воспоминаний” (М., “Academia”, 1933).

23 Речь идет о трех связанных общей темой и общим заголовком этюдах молодого Горького “Месть. Параллели” (см.: Горький А. М. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1968, стр. 206 — 216). Во всех рассказах общая тема, разработанная то мелодраматично, то шуточно, — месть.

24 Упоминание подушки в связи с ОГПУ можно пояснить эпизодом из “Романа без вранья” А. Мариенгофа (1926), когда он и Есенин были арестованы в частном притоне некоей Зои Петровны Шатовой:

“В час ночи на двух грузовых автомобилях мы, компанией человек в шестьдесят, отправляемся на Лубянку.

Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль <Г. Р. Колобова> подушками от Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой.

В „предварилке” та же деловитость и распорядительность. <…>

Неожиданно исчезает одна подушка.

Есенин кричит на всю камеру:

— Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска… Слышите… вы… граждане… черт вас возьми!

И подушка возвращается таинственным образом” (цит. по: “Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова”. М., 1990, стр. 376).

25 Страхов (Браславский) Адольф Иосифович (1896 — 1976) — украинский художникплакатист, книжный график и скульптор.

26 Фадеев А. А. Об одной кулацкой хронике. — “Известия”, 1931, 3 июля. В несколько измененной редакции статья появилась и в журнале Фадеева (“Красная новь”, 1931, кн. 5-6, стр. 206 — 209). С предисловием и примечаниями Е. Шубиной эта статья републикована в кн.: “Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии”. М., 1994, стр. 268 — 278).

Вениамин Каверин писал в своих мемуарах: “Нельзя не отметить, что по отношению к Платонову Фадеев должен был испытывать особое чувство вины. Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно искажена. В повести „Впрок” в „Красной нови”

Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им места в типографии набрали жирным шрифтом. В таком виде номер журнала попал на глаза Сталину... Двойная жизнь Платонова, мученическая и, тем не менее, обогатившая нашу литературу, началась именно в эту минуту...” (Каверин В. Эпилог. М., 2006, стр. 327 — 328). Эта красивая фантазия заслуженного литератора не нашла подтверждения при просмотре журнала de visu: никакого жирного шрифта в публикации “бедняцкой хроники” в “Красной нови” нет. Сталинские маргиналии на тексте “бедняцкой хроники” точно воспроизвел И. Курляндский (“Вождь в гневе. Сталин за чтением Андрея Платонова”. — “Политический журнал”, 2007, № 3-4). О Платонове Сталин отзывался: “Мерзавец!”, “Подлец”, “Контрреволюционный пошляк!”, “Болван!”, а общая резолюция гласила: “Рассказ агента наших классовых врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту.

P. S. Надо наказать автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им „впрок””. Номер “Красной нови” с замечаниями Сталина хранится в рассекреченной на сегодняшний день части его архива (РГАСПИ, ф. 558, оп. 11, д. 201). Фадеев закончил свою статью пересказом сталинских слов: “Коммунисты, не умеющие разобраться в классовой сущности таких „художников”, как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера.

И потому нас, коммунистов, работающих в „Красной нови”, прозевавших конкретную вылазку агента классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок”.

Добавим, что номер “Красной нови” с “бедняцкой хроникой”, несмотря на крайнее раздражение Сталина, не был изъят из продажи и библиотек, чему подвергся номер “Нового мира” с “Повестью непогашенной луны” Пильняка, и оставался доступным всем интересующимся.

27 См.: Дятлов В. Больше внимания тактике классового врага. — “Правда”, 1931, 18 июня.

28 Ошибка Полонского: прах писателей переносился на Новодевичье кладбище не с Ваганьковского, а с упраздненного кладбища Данилова монастыря.

29 Современники передавали, что Малышкин позднее продал этот лоскут Демьяну Бедному, и завзятый библиофил, обладатель ценнейшей библиотеки, заказал вмонтировать его в переплет для первого издания “Мертвых душ”, — но было ли это на самом деле, неизвестно.

Эта история спустя более чем полвека после 31 мая 1931 года обросла множеством вариаций, зачастую заведомо фантастических, при том что ее основа — разграбление советскими писателями последнего пристанища Гоголя “на сувениры”, — остается неизменной. Ср. с рассказом Ю. В. Алехина, специально опрашивавшего в 1960 — 1970-е годы еще живых очевидцев:

“В Литературном институте имени Горького, где я учился, семинар прозы вел Владимир Германович Лидин <…> Он рассказал, что в один из майских дней ему позвонил директор кладбища — бывший комсомольский работник — и предложил присутствовать при переносе праха Гоголя. На сие действо собрались примерно тридцать человек, среди которых были Юрий Олеша, Михаил Светлов, Всеволод Иванов, Лидин... Сняли с могилы камень и голгофу. И принялись копать. Сверху оказался чей-то череп. Экспертиза установила, что этот череп принадлежал вовсе не великому писателю. Потом наткнулись на склеп из кирпича. Долго копали, но под памятником на оси, где и должен быть гроб, его не оказалось. Копали очень долго и лишь к исходу дня в боковом отводе склепа обнаружили погребение. Доски у гроба были подгнившие, его вытащили.

Присутствовавшая при этом супруга известного архитектора Барановского Мария Юрьевна горько плакала. И один из энкавэдэшников сказал своему коллеге: “Смотри, вдова-то как убивается!” Когда открыли гроб, то увидели — о, ужас! — что череп великого писателя повернут набок. И многие утвердились в небезосновательном опасении Николая Васильевича. А по Москве моментально разнесся слух, что Гоголь перевернулся в гробу.

Кроме поворота головы, чего-нибудь, указывавшего на то, что он перевернулся, не было. Скелет лежал на спине. Часть сюртука табачного цвета, в котором он был похоронен, сохранилась. И костяшки пальцев ног были „вдвинуты” в сапоги. У сапог дратва сгнила, и они, само собой, раскрылись, открыв конечности ступней. И вот после того, как вскрыли гроб, и произошла вакханалия по разграблению останков. Лидин сам говорил, что стянул себе хорошо сохранившийся кусок жилета табачного цвета с груди Гоголя.

„Я первое издание ‘Мертвых душ‘ окантовал в металл и вставил туда эту материю”, — говорил Владимир Германович. Тамара Владимировна Иванова, ныне покойная, рассказывала, что, когда ее муж, известный писатель Всеволод Иванов, пришел с этого захоронения, он страшно возмущался: „Как можно после всего случившегося считать писателей высокодуховными людьми?!” Из гроба стащили, кроме куска материи, ребро, берцовую кость и, по уверению Лидина, один сапог. Вполне вероятно, еще что-то. <…>

Проходит дня три, как рассказывает сам Лидин, звонит ему директор кладбища и говорит: „Владимир Германович, я что-то спать не могу. Ко мне третью ночь подряд Гоголь приходит и говорит: ‘Давай назад ребро!‘ Лидин немедленно позвонил другому похитителю, писателю, который стащил берцовую кость. Тот тоже в недоумении: „Она у меня была в кармане пальто. С вечера вытащить забыл, а утром хватился — а ее уже и нет, исчезла”. И Лидин, эдак старчески улыбнувшись, рассказал: „Ну что же поделаешь, мы сговорились, собрали кое-что из того, что было взято, и под покровом ночи пробрались к могиле Гоголя на Новодевичьем кладбище, вырыли маленькую ямку и туда опустили”. И он, кстати, сказал, что если еще кто-нибудь додумается беспокоить прах Николая Васильевича, то сначала наткнется на кость и сапог...” (“Тайна смерти Гоголя” — “Вечерний Новосибирск”, 2004, 21 февраля).

Есть и другие “свидетельства очевидцев”, где состав действующих лиц и характер разграбления могилы постоянно варьируется (так, кто-то вспоминал, что директор кладбища,

бывший комсомольский работник, стащил не один сапог на память, а пару целиком, дабы в период промтоварного кризиса ему было во что обуться).

30 Стенич (Полонский пишет “Стэнич”, настоящая фамилия Сметанич) Валентин Осипович (Иосифович) (1897 — 1936; расстрелян) — как поэт почти не известен, зато замечателен его перевод первых двух книг трилогии Дж. Дос Пассоса “U.S.A” — “1919-й” и “42-я параллель”. (Заключительный том трилогии “Big money” на русский язык не переводился, поскольку Дос Пассос из “прогрессивного писателя” и друга СССР эволюционировал в троцкиста и “злобного антисоветчика”.)

31 Резко критическая рецензия Г. В. Якубовского на произведения Л. Сейфуллиной

появилась в № 11 “Нового мира” за 1925 год, когда его редактировали А. В. Луначарский и И. И. Скворцов-Степанов. В 1926 году в журнал пришел Полонский и приступил к его реформе. Редакционный анонс гласил: “С января 1926 года “НОВЫЙ МИР” выходит в увеличенном объеме без повышения подписной платы. Вместе с увеличением объема редакция значительно расширяет отдел художественной литературы и критики, социально-экономический и отдел по истории революционного движения”. Журнал обрел внешний вид, в основных чертах дошедший до наших дней (между прочим, знаменитый шрифт обложки пыталась уже в наши дни в рекламных целях поэксплуатировать некая, ныне несуществующая строительная компания “Новый мир”). Редакционная статья журнала “На литературном посту” (1926, № 1) находила сходство в редакторском подходе Полонского и Воронского: “Реформированный „Новый мир” во всем старается походить на „Красную новь”. Немного потоньше, подешевле, на худшей бумаге — но зато — тот же формат, те же попутчики и сменовеховцы — те же Вс. Иванов, Б. Пильняк, П. Орешин, Р. Акульшин, П. Романов, посмертный С. Есенин — словно „второе издание””.

32 Визит Бернарда Шоу в СССР проходил в конце июня 1931 года.

33 Главы из романа А. С. Яковлева “Повороты”, посвященного революции 1905 года, публиковались в № 1 — 7 “Нового мира” за 1931 год. Яковлев Александр Степанович (настоящая фамилия Трифонов-Яковлев; 1886 — 1953) — писатель, автор известной повести “Повольники” (1922).

34 Имеются в виду “Отечественные записки”, ежемесячный журнал, издававшийся в

Петербурге в 1839 — 1884 годах (до 1867 года — А. А. Краевским, затем Н. А. Некрасовым, М. Е. Салтыковым-Щедриным, Г. З. Елисеевым).

35 Устряловец — сторонник Устрялова Николая Васильевича (1890 — 1937; убит), юриста, философа, публициста, одного из идеологов сменовеховского движения (журнал “Смена вех”, Прага, Париж, 1921 — 1922). В 1917 — 1918 годах Устрялов — сотрудник газеты “Утро России”; в Омске, при Колчаке, издавал газету “Русское дело”; к моменту дневниковой записи Полонского находился в эмиграции в Харбине (вернулся в СССР только в 1935 году). Призывал к отказу от вооруженной борьбы с большевизмом и к изживанию его путем мирной конструктивной критики советского режима со стороны национально-патриотических сил. Все это побуждает Полонского в записи с упоминанием Устрялова заключить слово “Россия” в иронические кавычки.

36 Маламут Чарлз Львович (1900 — 1965) — переводчик Пильняка, Замятина и других русских писателей, журналист. После приезда Л. Д. Троцкого на американский континент стал его личным переводчиком. Он собрал залитые кровью листы незаконченной рукописи “Сталин”, над которой Троцкий работал в момент покушения, перевел на английский и отдал в издательство “Harper’s & Brothers”. “Маламутовская” редакция “Сталина” долгие годы считалась наиболее авторитетной. Позднее некоторое время он работал корреспондентом Assosiated Press в Москве, а в 1953 году служил шеф-редактором европейского бюро “Голоса Америки”. Был уволен за резко критическое высказывание в прямом эфире по поводу рукопожатия госсекретаря Соединенных Штатов Дж. Фостера Даллеса и его советского коллеги Андрея Вышинского, относительно деятельности которого у Маламута ни тогда, ни прежде не оставалось никаких иллюзий.

37 Повесть М. Э. Козакова “Человек и его дело” к тому времени уже была напечатана в сборнике ФОСП “Решающий год” (М., 1931).

38 Огнев Н. (Розанов Михаил Григорьевич; 1888 — 1938) — писатель, автор очень популярного когда-то “Дневника Кости Рябцева” (1927).

39 Речь идет об издании, получившем название “День мира”. Первый выпуск, под редакцией А. М. Горького (он умер до завершения работы, и его фамилия на титульном листе дана в траурной рамке) и М. Е. Кольцова, вышел в 1937 году. В огромном томе, объемом более

90 печ. листов, богато иллюстрированном картами и фотографиями, описывался совершенно произвольно выбранный один день — 27 сентября 1935 года. Но “суперкниги”, о которой мечтал Артем Веселый, не получилось. Издание превратилось в политическую однодневку, сбор газетных вырезок, в первой части освещающих тяжелую жизнь капиталистического Запада, во второй — цветущую СССР. Характерны названия главок “западной” части: “Абиссиния под ударом”, “Англия на распутьи”, “Голодная Венгрия”, “Польша во тьме”, “Литва в опасности”, “Румыния в нужде”, “Оскудевшая Югославия”, “Болгария бедствует”, “Смутный день Греции” и т. д. и т. п.

Спустя 25 лет главный редактор “Известий” А. Аджубей повторил этот проект. Второй “День мира” вышел в 1961 году с посвящением XXII съезду КПСС. Описывалось 27 сентября 1960 года. Важнейшим мировым событием этого дня составители представили выступление Хрущева на сессии ООН. И формат, и объем книги (100 печ. листов, 800 стр. с иллюстрациями) равнялись на издание 1937 года.

В 1987 году Агентство печати “Новости” предприняло третью попытку “воплощения великолепной идеи Алексея Максимовича Горького (курсив мой. — С. Ш.) — дать моментальный снимок жизни нашей планеты за один оборот Земли вокруг своей оси”. Это пропагандистское издание отличалось разве что тем, что большинство фотографий в нем были цветными.

40 “Шиповник. Сборники литературы и искусства”. Под редакцией Ф. Степуна.

В первом и единственном вышедшем в свет номере (1922, № 1) были представлены стихи

Ф. Сологуба, М. Кузмина, Вл. Ходасевича, А. Ахматовой; проза Б. Зайцева, Н. Никитина,

Л. Леонова, Б. Пастернака (“Письма из Тулы”); статьи Н. Бердяева, Ф. Степуна, П. Муратова, А. Эфроса и др.

41 “Русский современник” — литературно-художественный московско-ленинградский журнал, издававшийся при участии М. Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова,

К. Чуковского и А. Эфроса в 1924 году. Вышло всего четыре номера, после чего журнал был закрыт. По мнению В. Вейдле, это был “последний не казенный, последний свободный (пусть и не полностью) журнал, открыто издававшийся в пределах нашего отечества. <…> фактическими редакторами журнала были Замятин и Чуковский в Ленинграде, Абрам Эфрос — в Москве” (“Русский альманах”, Париж, 1991, стр. 393).

42 “Заветы” — литературный и общественно-политический журнал, выходивший в Петербурге (Петрограде) в 1912 — 1914 годах; негласно субсидировался партией эсеров. В РГАЛИ хранятся интересные неопубликованные воспоминания его редактора С. П. Постникова об

истории журнала и его переписка с генералом КГБ Ф. Бобковым, выяснявшим, не являются ли переданные Постниковым в РГАЛИ материалы антисоветскими по содержанию.

43 “На крови” (1927) — роман С. Д. Мстиславского об эсеровском подполье. Несмотря на декларируемую неприязнь к Мстиславскому, Полонский публиковал его в “Новом мире” (Мстиславский С. Д. На крови. Главы из романа “1905 год”. — “Новый мир”, 1927, № 10, стр. 102 — 134).

(Окончание следует.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация