Кабинет
Вячеслав Полонский

"Моя борьба на литературном фронте"


Вячеслав Полонский
"Моя борьба на литературном фронте"

Дневник. Май 1920 — январь 1932
Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. Шумихина


Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 3 с. г.


 

14.IV-31. Любопытен Гронский из «Известий». Не верю его искренности. Проныра, карьерист, подхалим. Помню его появление в «Известиях» при Степанове-Скворцове: почтительно изгибался, руки по швам, «слушаюсь». Но работяга: работой завоевал доверие. Сейчас — кандидат в «редакторы». Вчера на собрании партколлектива он говорил уже таким голосом и тоном, что один из «смирных» партийцев не стерпел и бросил реплику: «Но есть партийная общественность, Иван Михайлович». Гронский говорил о том, что у него есть «власть» выбросить из «редакции» любого партийца — не спрашиваясь мнения партколлектива. Это уже нотки «барина», который угрожает. Старается дружить с «сильными». «Друг» Демьяна Бедного. Сам он месяцев восемь не вносил партвзносов, задолжал «Известиям» несколько тысяч рублей, — платил себе за рецензию в пятьдесят строк — до 150 руб., — словом, «когти» показывал еще при Степанове-Скворцове. Когда на ячейке все это было обнаружено и пропечатано в «Рулоне», газете типографии, — он все-таки вывернулся. Сейчас понемногу превращается в видную фигуру. Фактически он руководит газетой. Человек с талантом. Но бывший эсер, хвастун, втирающий очки рабочим насчет своего старого большевизма. Есть в его лице и повадке что-то крепкое, волчье. Хитер и умен. Говорит медленно, обдумывая каждое слово. Старается не «спешить», а класть свою гирю на ту чашку, которая уже пошла вниз. Долго помнит зло и мстит, подбирая «документы», с чувством и толком. Парень кулацкой складки[1].

 

Будучи в Ленинграде в январе этого года, я зашел по делу к художнику Верейскому. Он, оказывается, зять Н. И. Кареева[2]. Старик, узнав, что я у Верейского, попросил заглянуть к нему. Я зашел: маленькая, темная комнатушка, пропахшая пылью. Узенькая кровать за ширмочкой, жесткая, плоская, маленькая подушка, тонкое старое одеяло. Диван, промятое кресло, стол, заваленный книжками и бумагами. Темная лампочка с канцелярским абажуром. Старик в своем древнем «думском» сюртуке, с красным, точно обваренным, лицом, с тусклыми, без выражения, глазами, с гривой белых волос — Кареев показался мне выживающим из ума стариком. Хотел он у меня получить рекомендацию к Рязанову: Рязанов взял у него несколько лет <назад> для напечатания рукопись о Годвине[3] — и рукописи не печатает, и не возвращает. Кареев несколько раз обращался к нему, — «И вот, не могу добиться», — говорил старик. Я, смеясь, сказал ему, что мои отношения с Рязановым так плохи, что моя «рекомендация» может только ухудшить дело. Кареев забеспокоился: «А, тогда не надо».

 

Соловьев — доволен. Уверяет, что «прорыв» в ГИХЛе его лично не коснулся. Напротив: будто бы «влиятельные товарищи» говорят ему ласковые слова, он-де ни при чем и как будто он «жертва». Почему дело так обернулось — непонятно. Но пока действительно остается в ГИХЛе.

 

Заходил Зарудин. Его облаяли в «Комсомольской правде» за его рассказ «Неизвестный камыш», напечатанный в «Новом мире». Рецензент объявил его кулаком, классовым врагом, редакция напечатала карикатуру, в которой он изображен с обрезом в руках. Поводов для такой критики рассказ не дает. Обычный хулиганский налет, — каких сейчас много. Курьезно то, что он пришел именно ко мне, думая получить защиту. Я напомнил ему, что совсем недавно — Горбов напечатал статью, по существу, мало чем отличающую­ся от «приемов» этого рецензента[4]. Я посоветовал ему написать письмо в «Литературную газету» и собрать несколько подписей «уважаемых» попутчиков. Он как будто не верит, чтобы эти «уважаемые» дали свои имена под протестом. Это возможно. Хотя каждый из них каждый день может оказаться в таком же положении (совсем недавно в таком положении была Ел<ена> Тагер[5]), «уважаемые» побоятся дать имя в защиту «перевальца». Правда, «перевальцы» жнут то, что посеяли. Упорно стоят на своей реакционной, мещан­ской позиции. И травля, в сущноcти, потому и происходит, что очень ребята упорны. Ив. Катаев, коммунист, заявил на дискуссии <в> Коммунистической академии, что одна ошибка Горбова ему дороже, чем все разглагольствования Гельфанда[6]. Разглагольствованиям его, правда, грош цена. Но ошибки Горбова ведут его в объятия Айхенвальда[7], Замятина, прямо в контрреволюционную яму. Катаеву на это наплевать. Его собственный «коммунизм» поэтому вызывает опасения. Если «перевалец» коммунист — то непременно с реакционным душком.

 

Буквально нельзя написать строки, чтобы не обругали, чтобы не пытались использовать для дискредитации. Что им надо? По поводу моих «Концов и начал»[8]Селивановский в «Литературной газете» написал гнуснейшую и лживую статью, с передержками, клеветой. Озаглавил: «Старик обожал искусство», снабдил двумя карикатурами, мерзейшими[9]. Статья <моя> хороша, содержательна, политически правильна — это отзывы знающих людей. Но именно потому, что она может произвести хорошее впечатление, налитпостовцы и стремятся забросать грязью. Вчера на пленуме ЛОКАФа Авербах коснулся ее; в «Литературной газете» в отчете что-то гнусное: берегитесь данайцев, дары приносящих, — говорит он по поводу этой статьи, — и еще пишет что-то о последователях Воронского, «делающих хорошую мину при плохой игре»[10]. При чем тут игра и почему я последователь Воронского? Они меня хотят сделать его «учеником», чтобы я платил по его векселям. Это ясно. В Литературной энциклопедии Вал. Полянский в статье «Критика» причисляет меня к «идеологам» «Перевала», хотя добавляет, что я формально в «Перевале» не состоял[11]. Тоже ложь, продиктованная тайными побуждениями. В каждом моем слове, статье, выступлении ищут уклон. Даже беспартийная какая-нибудь дрянь, клоп, вроде искусствоведа Варшавского[12], и тот, хитро прищуриваясь, хотел на мне «заработать»: после моего выступления в Доме Печати на диспуте о плакате он мне «возражал» с ехидством.

 

Про Маяковского нельзя было сказать, что он был крупен. Он был огромен. Все пропорции в нем были преувеличенны. Его плечи были шире, чем это надлежало по его росту. Его руки были длинны и узловаты, казались не­обычайными. Черты лица его были крупны, широкий, мятый рот, широкие скулы, широкий нос — от этого голова его на широких плечах казалась головой Голиафа. Все в нем превышало меру, выходило из ряда, переступало границы, как его голос, его жесты, движения. Он очень метко сказал о себе: «Версты улиц взмахами шагов мну». Он в самом деле мял их взмахами шагов.

Вспоминаю один из вечеров в Большом театре. Доклад об искусстве. Маяковский в партере. Его очередь говорить. Как пройти на сцену? Очень просто: он, даже не сгибаясь, перемахнул одну ногу через барьер в оркестр, достал ногою какой-то там стул, перекинул другую и, как по ступенькам, перемахнул на сцену. Щербиновский[13], тоже гигант, с любопытствующим восхищением подошел, посмотрел в оркестр, смерил глубину и покачал головой: это — да!

 

В нем была природная монументальность. Какая-то уверенность в себе. Нельзя было подумать, чтобы он мог колебаться, раздумывать. Он был стремителен, порывист, угловат. Движения его резки и грубы. Когда он спешил, с его пути испуганно сторонились люди. Он шел как трактор. Он не мог затеряться ни в какой толпе: голова его и плечи… <конец страницы оборван>. Его широчайшие гнутые плечи несли его голову как на носилках.

Я впервые увидел его в 14 году. Познакомились у Венгрова. Он пришел с женщиной, так удивительно им воспетой[14]. Небольшая, ослепительная, сверкавшая волосами, глазами, зубами — она казалась рядом с ним маленькой игрушкой. Огромный, мощный, мрачный, но смирный и тихий, он был подобен укрощенному громадному зверю. В ее присутствии он затихал, был даже скромен. Скромность не шла к нему. Это было для него необычно.

Было в нем что-то гремящее, гремучее. Его слава началась со скандалов. Он оскорблял буржуазную толпу, которая ему рукоплескала. Она ему мстила. Он был в вечном негодовании. Бешенство он постоянно носил в себе. Оно прорывалось во всех его выступлениях. Он наслаждался злобой, какую возбуждал. Он дразнил толпу, играл ею, раздражал. В этом была проба сил. Он хотел власти. Он эту власть имел. Позже, в годы революции, он научился играть с толпой, любовно, смешливо раздражая ее и забавляя. Но иногда он бросал аудиториям оскорбительные слова: аудитория затихала.

Сегодня год, как он застрелился. В газетах — статьи. Вездесущий Авербах. Доклады Авербаха, Лелевича, Когана, Луначарского, какого-то Шнейдера[15], Динамова[16].

 

В «Литературной газете» на первой странице, под портретом Маяковского напечатаны строки из «Во весь голос», — и нагло перевраны. У Мая­ковского:

Над бандой поэтических рвачей и выжиг, —

а в «Литературной газете»:

Над бандой поэтических пролаз и выжиг.

Какой-то «рвач» из «Литературной газеты» решил, что не следует давать Маяковскому возможности на страницах «Литературной газеты» квалифицировать так его братию. Ну — и исправил, разумеется.

Я позвонил Асееву, обратил его внимание. Он согласился, что возмутительно.

 

Читал он изумительно. Первый раз я слушал его при первом же знакомстве. У него темнели глаза, и все движения его делались ритмическими. Влияние его голоса, его манеры было несравненно. Голос могучий, мягкий, густой и зычный, гулкий — при отчетливой дикции производил неотразимое впечатление. Ему подражали, — безуспешно. Его стихи трудно было слушать в исполнении актеров, даже крупных. Качалов казался фальшивым декламатором. И сам Маяковский не любил, когда актеры читают его вещи. И он был прав. В актерской манере — холод и внешнее восприятие стиха. Маяковский как-то на вечере «Нового мира» стал передразнивать Качалова — при нем же: получилась подчеркнутая декламация, с завываниями. Это било в точку. Качалов смутился.

 

15/IV-31. Глаза Маяковского темнели, когда он волновался. Его взгляд становился упорным, магнетическим. Он вообще обладал гипнотической силой. Люди, бывшие около него, не могли противиться его влиянию. Он магнетизировал взглядом, зычностью голоса, размашистостью, монументаль­ностью своей. Когда он читал <свою поэму>«Войну и мир» — первый раз — Горький плакал. Впрочем, Горький вообще не прочь капнуть слезой. Но у многих — с крепкими нервами, — у меня тоже — сжимался ком в горле.

 

Я испытывал эту власть Маяковского. Поэтому я с ним ссорился. Когда он начинал убеждать, широко улыбаясь, скаля зубы, — его рот делался широким — он посмеивался как-то басом, спорил, прерывая, не давая говорить, как-то наседая, внушая, убеждая тембром густого голоса, тоном, увещевая, подчиняя себе — и действительно — убеждал. С ним нельзя было спорить, когда он хотел убедить в хорошем качестве своих стихов. Он мог убедить в чем угодно — но во мне всегда подымался протест, когда он вот так именно «наседал», убеждая меня. На него жаловались: черт его побери, придет, уговорит, всучит, — а потом окажется, что чепуха. Поэтому лично с ним спорить боялись — и в редакциях, и в ГИЗе, и особенно в Торгсекторе, куда он иногда заглядывал, чтобы «продвигать» свои книги. Там его боялись как огня. И действительно, если он приходил — добивался, чего хотел.

 

Он ездил по всей стране с лекциями, докладами и читал свои стихи. После его чтения публика требовала его книжек: стихи ей казались замечательными. Он привозил поэтому свои книжки. Позднее он догадался — заходил в ГИЗ, требовал, чтобы книги его посылались в те города, где он будет читать. Книги действительно шли. Он иногда после вечера делал надписи на купленных экземплярах — публика расхватывала книжки. Так он сам «продвигал» себя в массы. Но нередко, прослушав его стихи в его исполнении, а потом почитав книжку, — читатель бросал ее, недоумевая: когда сам читал — было хорошо и понятно, жаловались мне иногда. А как читаю глазами — ну ничего не понимаю. И красоты нет.

Многие не могли привыкнуть к его ломаной, короткой строке. В редакциях и конторах были уверены, что строчку он дробил из-за «гонорара».

Он действительно требовал себе оплаты сначала за каждую строку. Но когда в «Новом мире» в конторе запротестовали, указав ему, что у него в каждой строке по два-три слова, а иногда и по одному, — он предложил гонорар: полтинник за слово.

Гонорар он собирал как дань, как налог[17]. И сам не любил фининс­пектора.

Проживал он много, играл в карты, не отказывая себе ни в чем. Зарабатывал много. И всегда как-то нуждался. Много стоили ему Брики.

Когда в 19 — 20 г<одах> он в РОСТе организовал «окна»[18], он собрал небольшую компанию — он сам, Лиля Брик, Левин[19], Лавинский[20], Осип Брик, — и сообща «мазали» плакаты. Получали что-то с кв. метра, — писали плакаты все — подписи делал Маяковский[21]. Выколачивали большую монету. Помню — с ними трудно было работать: когда я в ПУРе пытался привлечь их, — оказалось не под силу. Слишком большие денежные аппетиты были у этого колхоза. Но делали дело талантливо, с блеском.

 

Когда он спорил с кем-нибудь — и чувствовал силу спорщика, то сердился, глаза делались как угли, он с ненавистью смотрел в лицо противника, точно хотел его уничтожить, проглотить. Спорщик, если робкий, терялся, пасовал.

Знавшие его говорили о нем: Маяковский внутренне нежный, тихий. Это снаружи — он крикун, горлан, забияка. Возможно, так и было. В его стихах, сквозь ропот бунтаря, сквозь скандал и бунт и браваду, сквозят удивительные строчки. Он прятал нежность. Стыдился? Он ведь бросил однажды:

 

Хорошо, когда в желтую кофту

Душа от осмотров укутана.

 

С этой стороны мы его не знаем совсем. Да и вообще: знаем ли мы Маяковского? Признаюсь: я его только сейчас, после его смерти, и начал понимать.

 

Луначарский в своем вчерашнем докладе в Коммунистической академии повторил мою мысль о «двух Маяковских». Это — основа его доклада[22].

Маяковский до «Войны и мира» — необычайно лиричен. И в «Войне и мире» лирика. Но до «Войны» он имел дело только с собой. После «Войны» — с внешним миром. Как бы переместился угол зрения. Он «заметил» мир. Революция еще дальше потянула его от «себя». А он «скучал», и его все тянуло обратно, «внутрь» своего собственного трагического мира. Маяковский — лирик, трагик, себялюбец, индивидуалист — требовал слишком многого от Маяковского — горлана-главаря.Горлан наступал «на горло» этим требованиям. Вообще, борьба этих двух и погубила его.

Луначарский на вечере памяти Маяковского в Коммунистической академии сегодня коснулся взгляда Троцкого на смерть Маяковского. Троцкий, — говорит Луначарский, — сказал, что Маяковский умер потому, что революция не пошла по его, Троцкого, пути. А вот если бы революция пошла по его пути, тогда все было бы прекрасно и был бы жив Маяковский. Ну, конечно, такая точка зрения — точка зрения политической лавочки, обнищавшей и прогоревшей. Троцкий, говоря так, солидаризируется со всем, что есть враждебного в мире по отношению к нам. — Сказал очень мягко. Можно было бы куда жестче квалифицировать[23].

 

Вересаев зашел ккнижную лавку издательства «Недра». Там с ним обошлись без достаточной вежливости, как ему показалось. Он стучал палкой и кричал: «Я вас научу разговаривать с Вересаевым!»

 

Встречаю пролетарского писателя Г. Никифорова. Почему, спрашиваю, вы не протестуете, когда вас «Вечерка» лишает права называться «пролетар­ским писателем»?[24]

— А она лишает меня этого права?

— Да.

— Ну и слава Богу, — отвечает.

Он — один из тех, кто увлекается «гонорарами» — и, кстати, «красным деревом». Когда встал вопрос об обуздании «аппетитов» писателей-коммунистов, — он доказывал, что писатель должен «сберегать» про черный день. Сегодня — печатают, а завтра?

 

18/IV, 31. Луппол[25] передает беседу с Б. Малкиным. Создан Изогиз. Поэтому — ликвидировали наши музейные издательства. Нам предложили составить наши планы — издавать нас будет Изогиз. Последний давал всевозможные обещания, сулил золотые реки <описка вместо: горы>. Планы составили, заявки подали, понадеявшись на обещания, развернули работу. В частности, у меня в музее — готово около восьми работ. Заказано еще много — по «плану», утвержденному Изогизом. Когда встал вопрос о заключении договоров, Малкин сообщает Лупполу, что Изогиз печатать будет не все, а только то, что находит нужным: путеводители и открытки, — то есть единственно «хлебные» издания. Выходит, что Изогиз задушил нашу музейную работу, чтобы «выкачать» из нас «доходные» издания — и плюнуть на все: музеи остались без необходимых, но малодоходных изданий. Малкин, кроме того, говорил о «бригадах», об ответственности, которую несет он, и брехнул о том, что в музеях работают литераторы, «снятые» с литературы. Камень в мой огород. Луппол возмутился: что вы говорите о Полонском, он назначен ЦК директором, он редактор «Нового мира»! Почему его редакция вас не удовлетворяет?

А Малкина я не удовлетворяю. Бывший эсер, никогда не бывший коммунистом, богемец, друг имажинистов, друг лефов, в свое время превративший «Центропечать» в клоаку, сжигавший вагонами литературу вместо того, чтобы «распределять», снятый с работы в «кино», — он хочет прежде всего «застраховать» себя от упреков. Он не хочет себя «скомпрометировать» — он боится за «себя» и поэтому душит музейную работу.

 

Сегодня в музее, на вернисаже Павла Кузнецова, — я предложил Луначарскому выступить. Не хочется. Почему? Да мне Кон26 выразил недо­вольство: выставки, говорит, устраивает Наркомпрос, — а вы не выражаете наше­й­ точки зрения. Неудобно выходит.

Бедняжка! Разговорившись, он бросил несколько фраз о том, как трудно ему работать, как его не любят просто за культурность, за его знания, за то, что он головой выше многих.

У него, очевидно, потребность говорить в аудиториях. Выступает он где только можно. Вчера читал лекцию в Политехническом музее — «Культура буржуазная и пролетарская». Начал около девяти. Я слушал по радио. Бросил. Часа через полтора верчу ручки — Луначарский продолжает. Я ушел. Возвратился домой. В половине первого ночи включаю радио — Луначар­ский. Продолжает свою лекцию — молодым, свежим, не уставшим голосом.

 

Розенель — красавица, мазаная, крашеные волосы, — фарфоровая кукла. Играет королеву в изгнании. Кажется — из театров ее «ушли». Ее сцениче­ская карьера была построена на комиссарском звании мужа. Сейчас — отцвела, увяла. Пишет какие-то пьески, — в Ленинграде добилась постановки, но после первого же спектакля сняли. Прошли счастливые денечки![27]

 

20/IV, 31. Третий декадник ФОСПа. Доклад Ларина[28] о новом быте и социалистическом строительстве. Как и предыдущий — привлек писателей. Почти те же. Руководит вездесущий Эфрос — проныра, пролаз, деляга. Правый, трижды проштемпелеванный, он упорно дерется за место под солнцем. Изгнали из правления Союза писателей — он тем не менее около Союза, хлопочет, организовывает, проявляет инициативу, «работает» и... в итоге — побеждает. Вожжи как-то у него в руках. При старом правлении он как будто руководил, выступал, когда надо, направлял. Теперь он вне правления, тем не менее его тень витает над Союзом. И здесь он нечто вроде «хозяина». Сидит около председателя (Г. Коренева[29]), приглашает публику входить, садиться, предлагает не шуметь и т. д. — он на виду — Эфрос здесь, Эфрос там — у всех на глазах. Куда до Эфроса, скажем, Кореневу — его не видно и не слышно. Доклад популярен, как бы для детского возраста. Намеченные изменения в быту — положение женщины, разрушение семьи, труд как осно­ва жизни, конец буржуазного индивидуализма, отсюда — новый быт и т. п. Писателям, впрочем, многое было новым. Хотя энтузиазма, как предыдущий доклад Ломова[30], — Ларин не вызвал. Было несколько вопросов (Эфрос главным образом): какие изменения произведет все это в писатель­ском ремесле и как вообще изменится тип писателя. Ларин ответил что-то вроде того, что писателю придется посещать фабрики и заводы, знакомиться с новым бытом и описать его. Читал затем Сельвинский поэму «Электрозавод»[31]. В сущности — передовка в стихах. Об энтузиазме — но без энтузиазма, об электроэнергии — но без энергии. Сухо, вяло, казенный какой-то стих, видно — писал «по заказу». — Вещь нудная и тяжелая, хотя благонамеренная сверх меры. Вот судьба: он хочет занять место Маяковского, пыжится изо всех сил — и нельзя упрекнуть — много труда и энергии убивает в это дело. Но он чужой революции, чужой пролетариату. По его лицу (надутый, самовлюбленный, с плутовскими глазами, честолюбец), по манерам, по образу жизни, вплоть до шубы из белого какого-то меха, по его жене, раскрашенной, в мехах, красивой женщине, — всё говорит против его пролетарских симпатий, т. е. что симпатии эти навеяны временем, показные, фальшивы. Ему бы работать в учреждении, заколачивать монету, иметь свой авто и текущий счет в банке — а он старается во славу пролетарской революции писать, воспевать «электрозавод». Не находит слов, образов, — все вымученно, чуждо, мертвенно. Его цыганские песни «звучали». «Улялаевщина» — махновская, анархическая, интеллигентская вещь — также была сильна. Уже «Пушторг», где он был «идеологичен» до кончика ногтей и, сверх того, одержим идеей о господстве технической интеллигенции, — уже «Пушторг» был вял, скучен, нуден и тягуч. «Командарм-2» был таков же. Теперь «Электрозавод» — ничтожная, никчемная вещь. После чтения — ни одного хлопка, ни одного возгласа одобрения. Смущенное молчание, покашливание, взгляды в пол[32]. Он, в смущении, стал читать дальше какие-то материалы. Среди них сатира на печать — вызвала смех.

 

21/IV, 31. И Артем Веселый, и Гладков — оба были у Горького в Италии — бранят его. Артем рассказывает: быт Горького ужасен. Встают поздно — завтракают. Часа через два — едят. Часа через три — обед. Длится несколько часов — собирается много народа. Вино. Разговоры о пустяках. Когда же он работает? Черт его знает: урывками. Оба утверждают, что он мало читает, что все ответы на письма — по кратким резюме. Рядом с его виллой — дом для гостей. — Живет широко, многих кормит, кто приезжает. Но живет «для себя».

 

Статья Горького — об издательской работе, о недобросовестности и пр. в «Правде» и «Известиях» — вызвала шум в писательской среде[33]. Он справедливо вздул и ГИЗ и ГИХЛ — за безобразную работу, за неграмотных редакторов, за «прорывы» и пр. Но мимоходом он обругал нескольких писателей — так, <за> здорово живешь, походя, — среди них некоторых зря. Обругал, между прочим, и А. Окулова[34]. На заседании правления Союза он обрушился на Горького с бранью и упреками, говорил о том, что Горький гадил на революцию и т. д.[35]. Лидин — председательствовал — был в замешательстве и панике. Что делать? Выручил Эфрос, он внес предложение такого характера, что Союз не станет вмешиваться, что Окулов должен подать заявление, написать в газету — словом, что-то в этом роде. Но писательская публика — на стороне Окулова. Странная вещь: писатели Горького не любят, не терпят. О нем со злобой говорит Пришвин. С иронией — Сергеев-Ценский. С завистью и недоброжелательством — остальные. А друзья — кто они?

 

28/IV, 31. Асеев «двурушничает». Малышкин рассказывает, как в ЦК, во время беседы делегации Союза писателей со Стецким, лишь только упоминалось имя «Нового мира», Асеев неизменно врывался в разговор с недоброжелательными замечаниями. А приходит в редакцию — любезен, просителен, как ни в чем не бывало. Человек с камнем за пазухой.

 

Вчера, на вечере в «Новом мире», он читал поэму про ОГПУ[36]. Четко сделанная вещь, даже с блеском, но холодная, головная. Он, очевидно, идет по стопам Маяковского: наступает на горло собственной песне. Внутренне лирик, чуждый пафосу индустриальной революции. Но других путей нет, а хочет быть «всем». После Маяковского — считает себя «первым». Берет себя в руки и заставляет себя делать вещи, которые, по его мысли, «нужны» эпохе. Bыполняет «социальный заказ». Но выходит холодно, без огня.

 

М. И. Калинин подметил это. Читали стихи Антокольский, Асеев, Кирсанов, Молчанов37 и, последним, Пастернак. Про первых четырех Калинин заявил: не поэзия это, а рифмованная публицистика. Особенно он напал на Кирсанова: последний прочитал вступление к поэме «Золотой век». Здесь он, похлопывая по плечу Платона, сверху вниз смотрел на античную культуру, козырял именами софистов, неоплатоников, стоиков и т. д. Вещь поверхностная, сделанная с налету. Калинин заявил ему: «Знания не видно, желания учиться не видно. Послушают такие наши вещи и скажут — „невежды”. Как вы пишете о Платоне? А читали вы Платона? Легкомысленно, поверхностно выходит все это...» Он после того, как уже оделся, стал разговаривать о поэзии. Его обступили кружком. Он заявил: я консерватор. Я считаю поэзией то, что можно петь. А ваши стихи, и вообще последние стихи, — петь нельзя. Это не поэзия. Вот Гейне — поэт. Каждую вещь его можно петь. «Левый марш» Маяковского можно петь. А у нас пишут стихи — от головы, без музыки. В стихе первое дело — музыка. Надо от души, от сердца петь. Раз меня Есенин спросил: поэт я или нет. Я ответил: не поэт, потому что не знаю, что тебя поет народ. Вот напиши так, чтобы народ стал тебя петь, тогда поверю, что ты поэт. Он <Калинин> не понимает современных исканий формы. «Я за старую форму. Вот говорят про нашу музыку: а своей оперы мы не создали. А то, что создали, — дрянь. А старая — слушай, всегда приятно». Эти высказывания задели многих. Когда он сказал Кирсанову: «Прежде такие поэмы писали раз в десять лет. Надо поучиться», — Асеев бросил: «Да, конечно, к шестидесяти годам тогда напишет поэму». Лицо Асеева, когда он слушал Калинина о «публицистичности» прочитанных стихов, стало серым и злым. Он как будто внутренне говорил: «Сволочь, для тебя стараюсь, а ты морду воротишь».

Прекрасен был Пастернак — прочитал тонкие, лирические вещи, малопонятные, но захватившие всех. Есть в них глубочайшее, действительно как музыка, чувство. Даже Калинин, когда его спросили о Пастернаке, ответил: «Ну что ж, о Пастернаке я не говорю. Он лирик». Это значит — Пастернак ему понравился больше. Говорю Вс. Иванову, что думаю написать о новых вещах его «Из записок бригадира Синицына»[38]. Эти вещи он выполнял по «социальному заказу». На «индустриальные темы». — Отставил свой стиль «Тайного тайных», то есть свою настоящую манеру, и пытался потрафить напостовской критике. Взмолился: не надо писать, ну чего вам! Случай мог бы показаться удивительным, если бы он действительно не боялся привлечь лишнее внимание именно к этим вещам: а вдруг все увидят, что это «подделки», — что в них, внутри, сквозь материал социалистического строительства, — проглядывает все тот же Иванов из «Тайного тайных». — Боится потерять «командную высоту».

 

Один из писателей задал вопрос Калинину: «А как вы находите Пастернака?» Калинин ответил: «У него большое достоинство: он пишет кратко».

 

2/V, 31. Пастернак «ушел» от жены, — к жене «друга», музыканта Нейгауза. Во время отъезда Нейгауза — он просто сошелся с нею. Вернулся муж — и принял это как должное. Повторяется, кажется, история Бриков с Маяковским: брак втроем. Женя Пастернак страдает, Борис также. Возникли странные отношения: он то возвращается к жене, то опять уходит. Отправляет ее с сынишкой за границу и хочет быть вместе с ними. Рассказывает ей все, что происходит между ним и любовницей, вплоть, вероятно, до интим­ностей. Звонит ей как-то по телефону от Нейгаузов и сообщает: мы сидим, Нейгауз играет, нам хорошо и грустно, вспоминаем тебя. Хочет с ней делиться своими «душевными» сомнениями, но целует ту. Женя резонно заметила ему: «С той ты живешь как с женой, а от меня хочешь одну „душу”. Мне этого мало». Он разрывается между ними и сам, очевидно, не знает, как быть. Нейгауз приходит к ней иногда в гости и утешает. Все дико, изломанно, неврастенично. Борис, думая, что я его осуждаю за разрыв с Женей, стал отдаляться. При встрече глядит в сторону. Его мучает что-то вроде совести. Сегодня звонит и благодарит: за любовь, за дружбу и, главное, за отношение к Жене. Я ей на днях сказал несколько ободряющих фраз: его это радует. Написал пачку стихов, в которых воспевает именно Женю, жену, от которой ушел[39]. Нейгауз — женщина, по отзывам, малоинтересная, бабистая, грузная, с богатством «вторичных половых признаков». Женя — как мальчишка, маленькая, остренькая, энергичная. Драма поэта.

 

Л. Ю. Брик — вышла замуж за красного командира какого-то[40]. Вместе с мужем будут жить в Свердловске. Года не прошло со смерти Маяковского: и башмаков еще не износила. Этой женщине он посвятил все свои вещи. Ее любил он всю жизнь — много изменял, — но неизменно к ней возвращался. Любовь его к ней была необычайна. Она не то что «обманывала», но сходилась со многими, иногда отвратительными экземплярами вроде Осипа Бескина. Маяковский страдал страшно, — много раз пытался стреляться, однажды даже выстрелил в Бескина и ранил его[41]. Теперь — после смерти — она, наконец-то, пожинает лавры: получила наследство, право на издание его вещей, на редактирование, его автомобиль[42], квартиру в Союзе писателей, — и вышла замуж за здорового мужчину без всяких «поэтических» склонностей. «Любовь» поэта!

 

4/V, 31. Пастернак читал в ФОСПе «Охранную грамоту» и стихи. Волнуется, спешит, робеет. Смешное впечатление производил он, когда пространно и сбивчиво, клочковато, пытался объяснить слушателям, что его вещь — лирическая, про себя, что она, может быть, ничтожна, что ее слушать будет скучно — и т. д., но он просит все-таки прослушать, может быть, в ней что-нибудь интересное. Это не жеманство, — он и в самом деле переходит от гордыни, от самоуверенности, — к растерянности, к неверию в себя.

Конечно, его проза — слишком тонка и индивидуалистична. Все про себя, про свой узкий внутренний, личный мир, — без окон в широкие человеческие просторы. Строение фразы, самый язык — прекрасны, динамичны, насыщенны. Но нет ни сюжетных линий, ни значительных событий — лирическая проза, которая захватывает только гурманов языка, ценителей словесного искусства. В стихах он более могуч — его лиризм захватывает даже тупиц. Только что написанный цикл, он дал мне в «Новый мир»[43], — замечателен: в нем сквозит образ Жени, покинутой жены. В сущности, он воспевает ее, встречи с нею, прошлое — и разрыв. Он весь поглощен своей драмой — он не уверен, прав ли он. На этом же чтении была и Нейгауз — сидела особняком, чувствует себя неловко. Оттого-то Борис так нервен, не знал, куда девать себя, свои руки, оттого бросался от одного к другому. Против обыкновения — читал стихи плохо, начинал слишком высоко, фальшиво, — с высоких нот переходил на шепот, — и все-таки звучали вещи прекрасно. Когда в конце вечера ему долго аплодировали, — он вставал и смущенно раскланивался, благодаря. В жестах, в неуверенности — непривычка к аплодисментам, сквозит даже робость и все-таки удовольствие. Разумеется, слушать его не пришли ни Лефы, ни конструктивисты. Нет ни Асеева, ни Кирсанова, ни Сельвинского. Из констров — только противный Зелинский[44].

 

Корнелий Зелинский — Молчалин, прикидывающийся Чацким. Корчит из себя «искателя» истины, — а в сущности — приспособленец, не ухитрившийся попасть в точку: все невпопад. В разговоре проговорился: Авербах-де его подвел. Он, Зелинский, поверил в «иллюзию дружбы» Авербаха — а этот его сбил с пути, дал неправильную ориентировку — и отмежевался от него. Я заметил на это: «Зелинский, вы, которого я считал когда-то оригинальным, как женщина, доверились первому встречному!»

Он в глаза льстив — за глаза поносит. Хочет делать карьеру, громче других кричит о своем «перерождении» из попутчика в «сопролетарского» писателя. Но во всем — в повадках, в угодливой улыбке, в каждой фразе, в каждой статье — чувствуется это желание «потрафить», «угодить» — обратить на себя внимание. После своих конструктивистских увлечений, когда конструктивизм рассыпался, погиб, — он постыдно, разнузданно «каялся» <в машинописи явная опечатка: «клялся»>, не пощадив ни себя, ни своих теорий, ни своих соратников, измазав лицо соплями покаяния. Правда — его за это пригрели налитпостовцы: измазал себе лицо соплями, значит, хороший человек и честный теоретик. Это ничего, что он завтра будет каяться в том, что каялся сегодня, завтра будет объявлять своими ошибками то, чем исправлял свои вчерашние ошибки, — он «кается» — значит, все благополучно. Он делает из покаяния профессию — это одна из популярных. На этом деле кое-кто себе капиталы наживают. Надо это делать умеючи: Зелинскому как будто не удается.

 

Борьба между «Красной новью» и «Новым миром». Новая редакция: Фадеев, Леонов, Горохов[45] какой-то и Вс. Иванов. Журнал сделан органом Федерации советских писателей. Соловьев отпускает журналу деньги. Фадеев начал с того, что устроил пьянку. Теперь подбирает материал — преимущественно попутнический, то есть правый. Какая судьба ждет его? Мне кажется, та же, что и Раскольникова. Будучи «налитпостовцем», признавая гегемонию пролетарской литературы, уже завоеванной, — он принужден ухаживать за попутчиками, печатать попутчиков, хвалить попутчиков. Как он поставит критический отдел? Кто будет писать? Наконец, — как он будет относиться к пролетариям, которые хотят печататься именно в попутническом журнале? Положение роковое: «свои» пролетарские, — его возненавидят очень скоро, так как объявят его «предавшим» их интересы, как это было с Раскольниковым. А «попутчики» его будут ненавидеть потому, что он не «свой», а «пролетарский». Кроме того: Фадеев не сможет взять правильной линии среди попутчиков — у него будет уклон вправо. Следовательно, его станут бить слева. Раскольникова тоже замалчивали одно время. Наконец стало невмоготу.

Пока попутчики идут в журнал, ожидая от него новых благ. Малышкина это очень беспокоит: он все пугает меня, что от «Нового мира» могут уйти писатели туда. Ну, если уйдут — туда им и дорога. Слишком мы за ними ухаживаем. А они недовольны: их мало похваливают. Они хотели бы, чтобы их деньгами засыпали, чтобы их хвалили, давали им пайки — и проч.

 

5/V, 31. Белоконь[46] передает: Калинина спросили — зачем-де вы были на собрании сотрудников «Нового мира»? Он ответил: хотел доставить удовольствие Полонскому. Вероятно — у него со времен Степанова-Скворцова осталось ко мне расположение. Он в самом деле относится дружески, защищает журнал, поддерживает меня, когда я хочу бросить дело.

 

<А. Н.> Тихонов, встретив <меня> на вечере Пастернака, спросил, согласен ли я взять председательство в правлении издательства «Академия». Страуян[47] отказался. Хозяина нет. Денег нет. Тихонов, который сейчас там заправляет делами — по настоянию Горького, — разводит руками.

Недавно Тихонова «выставили» из «Федерации». Он болтался несколько месяцев без дела, хотел идти на работу в кино — но его, очевидно, туда не пустили. Он написал Горькому: тот обратился с письмом к Молотову — в результате Тихонов — зав. издательством «Академия». Человек он дельный, хороший издатель — но неисправимый правый уклон владеет им. В «Федерации» он разводил «правых» из старых писателей. Теперь то же самое будет делать и в «Академии». Правда, главный редактор — Луначарский. Но что Луначарский не редактирует? Все, за исключением своих собственных статей. На эту работу у него секретарь Сац. Все, оказывается, делает Сац. Луначар­ский только «проговорит», — стенографистка кое-как запишет. А Сац «расшифровывает». Сделает хорошо — все благополучно. А не сделает — мир оста­нется без статьи Луначарского.

 

10/V.31. Приехала Мариэтта Шагинян. Болела, слала мне трагические письма — «погибает», — какие-то делали ей операции, — тем не менее с трудом закончила «Гидроцентраль». Следила за корректурой, правила, вносила поправки, — сейчас довольна. «Как находите роман?» — и испытующе смотрит, стараясь разгадать: «искренен ответ или нет?» Сама она от романа в восторге: «Первый роман, в котором показаны все производственные процессы», — говорит с гордостью. Она прожила два с лишним года в бараках, вместе с рабочими, на постройке Земо-Авчальской станции, действительно усвоила множество технических знаний, разбирается в тончайших технических вопросах. Для нее строительство социализма — не пустой звук и не литература. Она приняла это как величайшее явление мировой истории и заставляет себя не только поверить в пятилетку, но прочувствовать ее, полюбить всей кровью сердца. Когда-то писавшая женственные стихи «Ориенталии»[48] — сейчас она в кепке, в кожаной куртке, в высоких кожаных (на голенищах) сапогах, угловатая, полумужчина. Очень оживлена, черные глаза блестят, волосы, однако, не подстрижены, — сохранила богемную прическу старой Шагинянши. Больна, глуха, неврастенически развинченна — но горит желанием работать. Мечтает получить от Сталина предисловие к «Гидроцентрали»[49]. Думает о переводах на иностранные языки, но боится продешевить. Рассказывает: мне предлагали немцы продать им право перевода, но предлагают так мало, что я не хочу. Слава, деньги, энтузиазм — все связано в один узел.

 

Н. П. Ульянов50 принес свои воспоминания о художниках. Просидел вечер. Я имел неосторожность предложить ему рюмку водки. «Хоть две», — с живостью ответил он. Но, пообещав выпить «две», он присоседился к графину, и я его едва оторвал. Сначала одну рюмку, потом другую, — после третьей он поставил графин около себя и во время разговора изредка брал его, мягко, свободно, уверенным движением наливал рюмочку и опрокидывал ее, не закусывая ничем. Через час он уже был пьян, язык стал заплетаться, — я увел его к себе. Беда: целовал меня в затылок, в плечо, — объявил меня самым лучшим другом. Я ему исправил предисловие к его воспоминаниям, — обещал ему прочитать, посоветовать, если что изменить.

Судьба его тяжела. Жена больна уже больше десяти лет — безумна. Он с ней одинок и сам побывал в психиатрической. Отдал ей всю жизнь: «Как же можно бросить ее, когда прожил 30 лет, а она теперь беспомощна». На нее находят припадки безумия, — иногда просветление. Он не отходит — и не хочет поместить в больницу. Никто к ним почти не ходит — из-за ее болезни, и он все около нее. Работает мало, — да и какие теперь заказы; опустился, обнищал: не удивительна страсть к графину. Не жалуется на судьбу, приветствует «новый мир», подчеркивает, что он «сын крепостного». В нем, правда, нет ни злобы, ни злопыхательства, как в других. Бедствует. Потерт. Голоден. Вспоминал прошлое, говорил о ненависти к «людям во фраках» — к своей бывшей клиентуре. Но жалок. Воспоминания его интересны. О Льве Толстом я напечатал в «Новом мире»[51].

 

Ждем Горького. Обещал приехать 30 апреля, — перенес приезд на 14 мая. Подготовка, организация встреч, «комитеты», статьи, портреты. Авербах, который недавно выступал против Горького со статьей «Пошлость защищать не надо» (тогда Горький его слегка высек), — сейчас, когда Горький в зените, — пишет статью о «Климе Самгине» — и при всяком удобном случае в разных выступлениях подчеркивает, что наша критика оказалась не способной понять этот роман[52]. Эта фраза была брошена самим Горьким. Сейчас он пишет в «Правде» статью об этом романе: статья бледна, не критична, имеет целью «потрафить» юбиляру. Сам Горький вряд ли будет от нее в восторге: у него есть вкус.

Я хочу дать его портрет вкладкой в майскую книгу «Нового мира» и надпись, примерно такого рода: «Редакция „Нового мира” приветствует дорогого Алексея Максимовича». Когда я предложил эту надпись в заседании редакции — Соловьев нашел ее холодной: надо написать «великого писателя». — «Не пролетарского?» — спросил я. «Нет, „пролетарского”. Впрочем, — продолжал он, — этого тоже нельзя. Наделает он чего-нибудь, так потом возьмут на мушку: это ты его „честил” пролетарским да „великим”» — и т. д­. Словом, опасается «переборщить». — А всеобщий перегиб наших литературных ребят будет неизбежен. Горький как будто не любит лести: он цену себе знает, как писал мне однажды. Но встреча будет грандиозной, неслыханной: вся страна будет приветствовать его.

 

Статья Бухарина о Гейне в «Литературной газете»[53]. Когда-то «великий», он не нашел, где напечатать эту статью — выдержку из доклада на торжественном заседании Академии наук. Его понемногу кое-где продолжают «крыть» — за его правый оппортунизм. Сам он как будто искренно признал свои уклоны. Налитпостовцы, которые на каждом шагу подчеркивали свою солидарность с «т. Бухариным», — сейчас слова сказать не могут, чтобы не подчеркнуть, что они боролись с бухаринским оппортунизмом. Ловкие ребята.

 

11/V, 31. В ГИХЛе Регинин[54] «по секрету» от меня показывает бумажку. Соловьев, рассмеявшись, протянул ее мне, при протесте Регинина. Оказывается, переписанная резолюция Авербаха Шушканову[55] такого содержания: Горький написал бранную статью против «30 дней»[56]. Это старое обывательское суждение об обывательском будто бы характере журнала. Надо дать объективный разбор журнала, указав его положительные стороны. Регинин ликует: Горький написал, что журнал «30 дней» не нужен. Авербах, официально кадя Горькому, в своих резолюциях, которые, он полагает, останутся секретом от Горького, — удовлетворяет требованиям некоторых друзей, наседающих на него: «Защити!»

 

С приездом Горького опять заминка: в редакции «Известий» распоряжение пока о приезде ничего не писать. Отсрочка? У Горького как будто семейная неурядица: забунтовала его аристократическая любовница[57]. А старику, очевидно, трудно с ней расстаться. Он был не дурак до баб.

 

12/V, 31. Вчера премьера во 2-м МХАТе: переделка Щедрина «Господа Головлевы». Спектакль — скучный. Перекройка — бездарная. Мысль была: показать символ старой России, крепостной, помещичьей, корыстной, бесчеловечной. Первые два акта, где орудует Иудушка Головлев, — сносны. Но с третьего — сорвались и пошли на удочку мелочей, пикантных деталей: сцена с Аннинькой, неудавшейся певицей, докатившейся до пьянства и блядства, — размазана, много лишнего, ненужного. Символ старой России превратился в длинный анекдот, никому не нужный. Играли прекрасно: Берсенев, Готовцев (губернатор Козелков), Бирман — Улита. Но даже игра не могла спасти спектакля.

Трагедия театра: нет репертуара современного, на котором могли бы развернуться актерские силы. Театры не виноваты: они готовы брать что угодно. Во МХАТе 1-м — хорошо поставили «Хлеб» Киршона, во 2-м — «Чудака» Афиногенова, у Вахтангова поставили «Авангард» Катаева, «Путину» Слезкина — вещи, написанные «на заказ», чтобы «потрафить», т. е. халтурные, приспособленческие. Все это слабо, плохо, иногда не бездарно, но томительно, нудно, потому что тенденция, как пружины из старого дивана, вылезает наружу. Весь театральный сезон сплошь из таких вещей, за одним-двумя исключениями. Не удивительно, что театры идут на такие перекройки, как эта, сделанная П. Сухотиным[58]. А когда театр потянет на классическую пьесу — критика кричит: «стоп!» Сегодня в «Вечерке» статья, нужно ли ставить «Гамлета» и можно ли связать этот спектакль с современностью. Ответ: нельзя и не надо[59].

 

Сидел в театре рядом с Демьяном Бедным. Он поругивал пьесу за скуку, за растянутость. Я сказал: «Горький вот мог бы сделать вещь для театра на современном материале или хоть показать „символ старой России”». — «Ну нет, — ответил Демьян. — Горький ведь влюблен во всех этих Колупаевых, Разуваевых, Маякиных. Ведь если он станет показывать их — получится апофеоз». Демьян прав. Это у Горького есть. Его пристрастие к Морозовым, Мамонтовым, Терещенкам и другим «строителям капитала» на Руси известно.

 

Луначарский, постаревший, обрюзгший, побритый — от чего постарел еще больше, — сидел впереди, согнувшийся, усталый, как мешок. Рядом раскрашенная, разряженная, с огромным белым воротником а-ля Мария Стюарт — Розенель. Одета в пух и прах, в какую-то парчу. Плывет надменно, поставит несколько набок голову, с неподвижным взглядом, как царица в изображении горничной. Демьян сказал, глядя на них: «Беда, если старик свяжется с такой вот молодой. 10 — 20 лет жизни сократит. Я уж знаю это дело, так что держусь своей старухи и не лезу», — и он кивнул в сторону своей жены, пухлой, с покрашенными в черное волосами. Та — довольна. Но Демьян врет. Насчет баб — от тоже маху не дает. Но ненависть его к Розенель — так и прет. Он написал как-то на нее довольно гнусное четверостишие: смысл сводился к тому, что эту «розанель», т. е. горшочек с цветком, порядочные люди выбрасывают за окно. Луначарский некоторое время на него дулся, даже не здоровался, но на днях приветливо и даже заискивающе с ним беседовал вместе с женой.

 

В ЦК Вовсы[60] объявил, что «Литература и искусство» прекратил существование[61]. «Керженцев-де отказался от редактирования. Не хочет дальше быть битым». — Бесславный конец! Он пытался пустить глубокие корни в литературе — но деревцо оказалось нежизнеспособное. Ни одно из его литературных начинаний не удавалось: у него буквально «мертвая рука». Он долго присматривался к «Печати и революции». Однажды вызвал меня в ЦК — он заведовал Отделом печати — и предложил изменить редакционную коллегию. Я спросил: кого он намечает. Он предложил себя. Я отказался. Через полгода в ЦК был поставлен вопрос о перемене редакции журнала. Вопрос стоял на секретариате. Меня вызвали. Я возражал. Я доказывал, что журнал не так плох, что нет необходимости менять редакцию. Меня поддержал Каганович. Перелистывая журнал, он говорил: «В самом деле, чего вы хотите. Я, когда был в Туркестане, всегда читал его — и прямо говорю — мне журнал нравился». Керженцеву вернули его бумажки. Вопрос был снят. Но через несколько месяцев вопрос был поставлен снова. Кагановича он, очевидно, «обработал». Вызван был на секретариат и Криницкий[62] — тогдашний зав. агит.-проп. В качестве аргументов Керженцев выдвинул положение: «Печать и революция» журнал личный у Полонского, в журнале работает мало марксистов (жульнически соврал, указав что-то около 10%: работало свыше 50%), надо-де журнал сделать марксистским и большевистским. Когда он это доказывал, Криницкий добавил, что Полонский слишком много редактирует журналов. «„Новый мир” — раз, — считал он по пальцам, — „Красная нива”[63]— два, „Печать и революция” — три». Против этой тяжелой артиллерии я устоять не мог. Я потребовал лишь, чтобы были занесены в протокол мой протест и мое утверждение, что Керженцев журнал загубит. «Загубишь?» — переспросил его А. П. Смирнов[64],председательствовавший. «Ерунда, сделаю лучше», — ответил Керженцев. Но я протест свой просил в протокол занести. Керженцев журнал получил, образовал редакцию под своим руководством — и через несколько месяцев журнал с крахом взорвался: редакция оказалась переверзевской, меньшевистской. Он сгруппировал около себя переверзевцев, полагая, очевидно, что с помощью этой группы он подомнет и «налитпостовцев» и станет «вождем» литературного движения наподобие того, как М. Н. Покровский — вождь исторической науки в СССР. «Печать и революция» лопнул с треском. Журнал был оскандален, опозорен. После того, как переверзевская группка покаялась, оплевала своего учителя, отказалась от своих заблуждений, признала свои ошибки, — журнал уже существовать не мог. Его закрыли, заменив другим — «Литература и искусство», сделав последний органом Коммунистической академии — под редакцией того же Керженцева. Журнал был эстетно оформлен, с разными типографскими ухищрениями, печатался на хорошей бумаге, вышли всего четыре книги — и принес убытка, кажется, тысяч шестьдесят. Но был эклектичен, без хребта и все норовил контрабандой оправдать обанкротившихсяпереверзевцев. Так как он имел против себя «налитпостовцев», а за собой — бывшие переверзевские, литфронтовские и др., хотя и покаявшиеся <группы> и т. д., — существование его можно было объяснить только личным влиянием Керженцева. Наконец, и этого влияния сделалось недостаточно: снятый с литературной работы и назначенный управделами Совнаркома, он пытался продолжать «редактировать», то есть держать журнал в своих руках, поставив там какого-нибудь расторопного «секретаря», который делал бы все за него. Но — номер не прошел, и пришлось ему это дело бросить. Журнал умер.

В сущности — Керженцев его и не редактировал. У него, как и многих других товарищей, была иллюзия, будто можно, занимаясь каким-нибудь большим делом, иметь при себе расторопного помощничка, который выполнял бы «редакторские» функции, в то время как «редактор официальный», то есть тот, чье имя гордо красуется на обложках, — будет только пожинать лавры. Вот это желание «пожинать литературные лавры», «вписать свое имя в историю литературы» и толкнуло Керженцева на это дело: если бы он «редактировал», то есть работал сам, — он понимал бы, что это не так просто — в эпоху ожесточенной классовой борьбы редактировать теоретический и критический журнал литературы. Но ему казалось, что все это пустяки, что стоит только «вырвать» готовенький журнал у Полонского, журнал, сделанный с затратой громадных средств и сил, больших знаний, усидчивости, труда, — стоит только вырвать его из рук, поставить свое «имя», посадить расторопного «человечка» вроде Сергея Рыльского[65] — исчезнувшего из литературы навсегда, — и дело в шляпе. Дело оказалось сложней.

 

Комментарии

 

[1] Ср. с тем, что писал о Гронском его сослуживец по ИМЛИ 60-х: «Если бы по московским улицам вдруг промаршировал бронтозавр, то и он, наверное, не произвел бы тако­го впечатления, как этот человек. „Ребята” в чопорно-академическом институте, вольное „ты” вождям, безжалостность, прямота, честность и фанатическая, превышающая разумение преданность партии („верую, ибо абсурдно”?), совсем не похожая на привычную хитрую и изворотливую ортодоксию профессиональных секретарей. Да Гронский и был окаменелостью, случайно уцелевшей от какой-то мезозойской эры революции» (Бург Д. Об одном выступлении человека, вернувшегося с того света. — «Социалистический вестник», 1962, № 3/4, cтр. 41 — 42; цит. по: «Минувшее. Исторический сборник». Вып. 8. М., 1992, стр. 143).

[2]Кареев Николай Иванович (1850 — 1931) — историк, академик.

[3]Годвин Уильям (1756 — 1836) — английский философ, автор трактатов «Рассуждение о политической справедливости», «О собственности» и др.

[4] Речь идет о заметке, подписанной «М»: «Знакомый гость из неизвестных камышей». В заметке курсивом выделено: «Для Зарудина коллективизация — гибель человечества, гибель природы, гибель всего живого» («Комсомольская правда», 1931, 8 апреля). См. также статью Д. Горбова «Профиль пером» («Красная новь», 1930, № 5.Полонский в речи на пленуме ВССП назвал эту направленную против него статью «Пасквилем» (см. об этом:«Новый мир», 2008, № 3, стр. 157).

[5]Тагер Елена Михайловна (псевдоним Анна Регат; 1895 — 1964) — писательница, мемуаристка. Была арестована в 1938 году, 15 лет (1939 — 1954) провела в лагерях ГУЛАГа.

Гельфанд Марк Савельевич (1899 — 1950) — литературовед, критик, переводчик, журналист, сотрудник ТАСС, корреспондент Ромена Роллана.

[7]Айхенвальд Юлий Исаевич (1872 — 1928) — литературный критик, апологет «импрессионистической» критики. Наиболее известна его книга «Силуэты русских писателей» (вып. 1 — 3, 1906 — 1910, новейшее переиздание — М.,1994). Был выслан в 1922 году в Германию с большой группой интеллигенции на одном из двух «философских пароходов».

[8] См.: Полонский Вяч. Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы. — «Новый мир», 1931, № 1, стр. 114 — 134.

[9] См.: Селивановский А. П.Старик обожал искусство. О статье Вяч. Полонского «Концы и начала». — «Литературная газета», 1931 19 марта. Карикатуры художника К. Елисеева; на одной — профиль Полонского с длиннейшим носом, на который, подобно мухе, уселась маленькая муза с лирой.

[10] ЛОКАФ — Литературное объединение Красной Армии и флота. Было образовано 29 июля 1930 года, объединяло писателей «оборонной» тематики. Издавало журнал «ЛОКА­Ф», в 1931 году изменивший название на «Знамя».

В своем выступлении на 1-м всесоюзном пленуме ЛОКАФ Л. Авербах говорил: «Нужно беспощадно разоблачать, морально уничтожать этих литературных „данайцев, дары приносящих”, как и тех вульгаризаторов марксизма, которые подвержены частым рецидивам воронщины, троцкизма, неверия в пролетарское искусство.

Достаточно ознакомиться со статьей Вяч. Полонского „Концы и начала” в № 1 „Нового мира”, чтобы убедиться в том, насколько это неверие и теперь свойственно последователям и единомышленникам Воронского, делающим „хорошую мину при плохой игре”» («Литературная газета», 1931, 14 апреля).

[11] В заключительной части статьи Вал. Полянского читаем: «Идеологами лит-ной группы „Перевал” являются А. К. Воронский, А. З. Лежнев, Д. А. Горбов и В. П. Полон­ский (к-рый, правда, формально не принадлежал к этой группе)». — «Литературная энциклопедия». Т. 5. М., 1931, стлб. 672).

[12] ВаршавскийЛев Романович — искусствовед, автор работ о книжной графике Густава Доре и др.

[13] Можно предположить, что имеется в виду художник Щербиновский Дмитрий Анфимович (1867 — 1926), ученик Репина (Чуковский познакомил Репина с Маяковским в Куоккале).

[14] В дате Полонский ошибается, так как познакомился Маяковский с Л. Брик (а речь, очевидно, о ней) только в июле 1915 года.

15 Шнейдер Александр Карлович (1889 — 1938) — литературный критик, переводчик; председатель Комиссии живого слова ГАИС. Его доклад был посвящен особенностям читки стихов Маяковского со сцены.

[16]Динамов Сергей Сергеевич (1901 — 1939; расстрелян) — литературовед. См. о нем в продолжении настоящей публикации.

[17] Ср. в воспоминаниях А. Мариенгофа о том, как Маяковский в Госиздате «сурово-трагически» отбивал чечетку в кабинете главного бухгалтера, пока ему не принесли задержанный гонорар («Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова». М., 1990, стр. 135 — 136).

[18] Идея «Окон РОСТА» Маяковскому не принадлежала: он присоединился к работе над ними в октябре 1919 года, со второго выпуска.

[19] Левин Алексей Сергеевич (1893 — 1963) — художник, лефовец.

[20]Лавинский Антон Михайлович (1893 — 1968) — скульптор, дизайнер, архитектор малых форм, театральный художник (оформлял «Мистерию-буфф» Маяковского в Театре им. Мейерхольда).

[21] Подписи к «Окнам» делали и другие участники коллектива, в частности Рита Райт (Раиса Яковлевна Райт-Ковалева; 1898 — 1989), впоследствии известный переводчик.

[22] По трактовке Луначарского, в Маяковском боролись две личности: поэт-трибун и сентиментальный лирик. Победа «лирика» и привела поэта к трагической гибели. В духе времени авторы комментариев к восьмитомному собранию сочинений наркома просвещения указывают на то, что «ошибкой Луначарского явилось, например, его сочувственное отношение к так называемому „двойничеству” Маяковского» (см.: Луначарский А. В.Собр. соч. в 8-ми томах, т. 2. М., 1964, стр. 578).

[23] Ср. из стенограммы выступления Луначарского в Коммунистической академии: «Для нас важно вот что. Мещане, окружавшие Маяковского, заключили союз с его двойником. <…> Троцкий теперь является товарищем этих мещан. Он больше не товарищ, как мы, Маяковскому металлическому, а товарищ Маяковскому-двойнику. Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шел к ней, — да революция-то не настоящая и путь не настоящий.

Ну еще бы, как можно, чтобы революция была настоящей, раз в ней не участвует Троцкий! Один этот признак показывает, что это „фальшивая” революция. В сущности говоря, уверяет Троцкий, Маяковский убил себя потому, что революция пошла не по Троцкому; вот если бы по Троцкому — она такими бы расцветилась бенгальскими огнями, что Маяковскому и в голову не пришло бы после этого страдать» (Луначарский А. В. Собр. соч. в 8-ти томах, т. 2, стр. 499).

Любопытный факт тогдашней (1964) издательской практики: в аннотированном указателе имен к восьмитомнику Луначарского отсутствует фамилия Троцкого, и найти приведенную цитату можно, лишь перелистав весь том. В том же указателе имен Ф. Раскольников назван редактором «Нового мира», тогда как он редактировал как раз новомирского конкурента — журнал «Красная новь», но это рядовая комментаторская оплошность.

[24] О Г. Никифорове «Вечерняя Москва» писала 10 апреля 1931 года.

[25]ЛупполИван Капитонович (1896 — 1943; умер в заключении) — философ, академик АН СССР (1939).

[26] Кон ФеликсЯковлевич (1864 — 1941) — заместитель председателя Интернациональной контрольной комиссии, член ВЦИК и ЦИК СССР, начальник Главискусства при Наркомпросе РСФСР в 1930 — 1931 годах.

[27] Установить, что это за пьеса Н. Розенель, не удалось. Счастливые денечки — намек на время, когда Луначарский был наркомом просвещения; в 1929 году его на этом посту сменил А. С. Бубнов.

[28] Ларин Юрий (Лурье Михаил Зальманович; 1882 — 1932) — член Президиума ВСНХ, ВЦИК, ЦИК СССР.

[29]Коренев Геннадий Ефимович (1896 — 1960) — поэт.

[30] Ломов — см. о нем примеч. 56 в предыдущей части публикации («Новый мир», 2008, № 3).

[31] Речь идет о поэме Сельвинского «Электрозаводская газета», написанной в форме стихотворной газеты.

[32] Переводчику Н. М. Любимову, также слышавшему чтение Сельвинского в клубе ФОСП, вспоминалось прямо противоположное: «Сельвинский читал так, что даже его стихи из „Электрозаводской газеты”, в которых я потом не мог отличить, где же кончается графоман и где начинается халтурщик, слушатели приняли восторженно» (Любимов Н. М. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. I. М., 2000, стр. 280 — 281).

[33] «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» («Правда», 1931, 19 апреля); одновременно статья Горького появилась в «Известиях» — он пользовался привилегией печататься «дуплетом», как первые руководители государства.

[34] Окулов Алексей Иванович (1880 — 1939; расстрелян) — писатель, состоял в группе «Перевал». В названной выше статье Горький раскритиковал его книгу «Камо» и редакторскую работу издательства: «Если бы редактор ГИХЛ прочитал рукопись Окулова, он убедился бы, что это пошлое сочинение компрометирует фигуру Камо, революционера, который обладал почти легендарным бесстрашием, был изумительно ловок, удачлив и в то же время детски наивен. <...> в книжке Окулова „исторической точности”, которой он похвастался, нет, ее заменяют несколько рассказов о Камо, известных всем старым подпольщикам, рассказы эти запутаны и уже далеки от истории. Люди типа Камо все еще не имеют истории своих деяний, а люди, подобные Окулову, не в силах писать ее». Стоит отметить, что Горький и сам был автором очерка «Камо» (1931). См.: Горький А. М. Полн. собр. соч., т. 17, стр. 335 — 344.

35Имеется в виду цикл статей Горького 1917 года «Несвоевременные мысли».

[36] Поэма Н. Н. Асеева «ОГПУ» осталась неизданной. Отрывок был напечатан в «Литературной газете» к годовщине самоубийства Маяковского (1931, 14 апреля). Асеев обещает разобраться с виновниками смерти поэта при помощи чекистов: «...мы без него в потемках / Стучимся в ОГПУ. // Расследовать черное дело!» И далее: «Чья месть ему сердце кольнула, / И надобно было кому / Запрятать забавку стальную / В широкие пальцы ему?»

37 Молчанов Иван Никанорович (1903 — 1984) — поэт.

[38] Речь идет о цикле очерков Вс. Иванова «Повести бригадира М. Н. Синицина, рассказанные им в дни первой пятилетки» (1930 — 1931).

39Из стихов 1931 года, вошедших впоследствии в книгу «Второе рождение» (1932), к Евгении Пастернак обращено стихотворение «Не волнуйся, не плачь, не труди...», также отражают разрыв с нею «Стихи мои, бегом, бегом...»; ее облик («художницы робкой, как сон, крутолобость») сквозит в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной...». Между тем героиня любовной лирики этого времени («Любить иных — тяжелый крест...», «Любимая, молвы слащавой...», «Красавица моя, вся стать...», «Никого не будет в доме...» и др.) — Зинаида Нейгауз.

[40] Речь идет о Примакове Виталии Марковиче (1897 — 1937; расстрелян), военачальнике Красной армии, комкоре (1935), перед арестом занимавшем должность заместителя командующего войсками Ленинградского военного округа.

[41]Бескин Осип Мартынович (1892 — 1969) — критик, публицист. Сообщение Полонского о том, что Маяковский покушался на его жизнь, другими источниками не подтверждается, и сам Бескин до конца жизни ни словом не обмолвился об этом.

В Музее Маяковского хранится целых пять разрешений на право иметь огнестрельное оружие, выданных Маяковскому в 1919 — 1929 годах (пистолеты «баярд», «велсдок», «маузер», два «браунинга»), так что поэту было из чего стрелять в Бескина.

[42] Привезенную из Парижа «реношку» Маяковский подарил Л. Брик, сам же предпочитал услуги такси и за руль никогда не садился. В то же время, когда Пильняк, купивший в Америке автомобиль и сдавший в Нью-Йорке экзамен на водительские права, вы­грузился в Ленинградском порту вместе со своим «фордом» и «самоходом» прикатил в Москву, это стало в писательских кругах маленькой сенсацией.

[43]В № 8 «Нового мира» за 1931 год опубликовано девять стихотворений Пастернака, вошедших впоследствии в его книгу стихов «Второе рождение».

[44] Зелинский КорнелийЛюцианович (1896 — 1970) — литературовед, литературный критик, примыкал к конструктивистам, затем вышел из «Литературного центра конструктивистов», печатно заявив о своих «ошибках» (см. его статью «Конец конструктивизма» — «На литературном посту», 1930, № 20, стр. 20 — 31). Любопытны названия подглавок: «Ошибки конструктивизма», «Как возникли наши ошибки. Истоки конструктивизма», «Перегибы в критике конструктивизма», «Пути перестройки» и т. п. Бегство Зелинского от конструктивистов было своевременным: уже в 1931 году последовали аресты «констромольцев» (юных конструктивистов), обвиненных в создании подпольной контрреволюционной организации.

[45] Горохов П. — лицо неустановленное.

[46] Белоконь — вероятно, Вера Константиновна, сотрудник редакции «Нового мира».

[47]Страуян Ян Яковлевич (1884 — 1938; расстрелян) — латыш по происхождению, социал-демократ, затем большевик. Человек разносторонний: был одним из основоположников латышской драматургии, чье имя вошло в театральные энциклопедии, и одновременно организатором советской разведывательной резидентуры в Италии (последнее обстоятельство стало формальным поводом для обвинений в измене родине и шпионаже).

[48] Имеется в виду первая книга стихов М. Шагинян «Orientalia» (1913).

[49] «Сталин хотел было написать предисловие к „Гидроцентрали”», — отмечал в своем дневнике Чуковский (Чуковский К. Дневник 1930 — 1969. М., 1994, стр.49). Роман М. Шагинян печатался в 1931 году в «Новом мире».

[50] Ульянов Николай Павлович (1845 — 1949) — живописец и график, мирискусник. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1932). Его эссеистическое и мемуарное наследие собрано в книге: Ульянов Н. Люди эпохи сумерек. М., 2004.

[51] Воспоминания Н. П. Ульянова о Толстом «Мои встречи» («Новый мир», 1931, № 2, стр. 55 — 61).

[52] После опубликования в «Комсомольской правде» (1927, 25 сентября) стихотворения «Свидание» И. Молчанова, причислявшегося к «пролетарским поэтам», Л. Авербах выступил в «Комсомольской правде» со статьей «Новые песни и старая пошлость» (1927, 2 октября). Особенно досталось строкам Молчанова «За боль годов, / За все невзгоды / Глухим сомнениям не быть! / Под этим мирным небосводом / Хочу смеяться / и любить». «Стихотворение Молчанова так поражает, — писал Авербах, — что сначала оно воспринимается как стилизация под пошлость. <...> Можно не сомневаться в том, что стихотворение Молчанова ультралевыми будет использоваться и цитироваться бесконечно».

Стихотворные ответы Молчанову дали Маяковский и Безыменский. Первый обращается с «Письмом к любимой Молчанова брошенной им», которой «пролетарский поэт» сообщил: «Я, милая, люблю другую — / Она красивей и стройней, / И стягивает грудь тугую / Жакет изысканный на ней». «Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой», — обличает Маяковский.

Неожиданно за Молчанова заступился Горький в статье «О возвеличенных и „начинающих”» («Известия», 1928, 1 мая). «Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на поэта Ивана Молчанова — хорошего поэта, на мой взгляд. <...> Иван Молчанов повинен в том, что написал стихи „Свидание” и в них заявил девушке, что любит другую, потому что „она красивей и стройней”. Это преступление биологически оправдано и настолько в натуре человека, что никогда преступлением не считалось». Далее, изложив трудную биографию Молчанова и его боевые заслуги в годы Гражданской войны, Горький пишет: «Я говорю „цензорам нравов”: к людям такого типа „образования”, каков Молчанов, должно быть установлено иное отношение, их надобно высоко ценить и заботливо учить, а не орать и лаять на них. Кто орет? Авербах, — вероятно, из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца; все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов». В своем ответе «Пошлость защищать не надо!» Авербах писал: «Горького нельзя не любить прежде и раньше всего за его бешеную ненависть к мещанству, за его непримиримое отношение к пошлости. <...> Поэтому ответ Горькому, неожиданно выступившему в защиту пошлого стихотворения, пишется с чувством удрученности <...>. Горький не хочет видеть в истории со „Свиданием” принципиального столкновения. <...> „Свидание” — частное дело Молчанова. Но молчановщина, особенно если ей дать расти и не пресечь ее в самом начале, — это вопрос общего порядка и большого значения» («На литературном посту», 1928, № 10, стр. 6 — 14).

Три года спустя, накануне возвращения Горького в СССР, Авербах писал: «Три тома „Жизни Клима Самгина” — изумительное свидетельство того, насколько наш идущий с нами Горький. Это произведение совершенно не оценено нашей критикой — потому что оно на одну голову выше ее уровня!» («На литературном посту», 1931, № 10, стр. 2).

[53]«Гейне и коммунизм» («Литературная газета», 1931, 10 мая).

[54] Регинин(настоящая фамилия Раппопорт) Василий Александрович (1883 — 1952) — журналист, литератор, издатель. Дореволюционный приятель Куприна, редактор популярных ежемесячников — «Синего журнала» и «Аргуса», журналист «американского типа», любитель и создатель всевозможных сенсаций. После революции участвовал в организации журналов «Смехач» и «Чудак»; заведовал редакцией журнала «30 дней», где при нем были напечатаны «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.

55 Шушканов Николай Георгиевич (1902 — 1953) — писатель, начинал свою литературную деятельность в Сибири, в Екатеринбурге, затем с 1929 года введен в редколлегию московского журнала «На литературном посту». В 1935 — 1938 годы работал в редакции «Истории фабрик и заводов». Дважды был осужден (1939 и 1951), отбыл два лагерных срока. Реабилитирован посмертно, в 1956 году.

56В статье «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» (см. примеч. 33) и в письме к А. Халатову от 24 января 1931 года Горький назвал «30 дней» «пошлейшим журнальчиком», который издавать не следует.

[57]Речь идет о Марии Игнатьевне Будберг, урожд. Закревской, по первому мужу Бенкендорф (1892 — 1972), литературном секретаре Горького, которой он посвятил роман «Жизнь Клима Самгина». Она приехала в СССР только в июне 1936 года, когда ее вызвал находившийся при смерти Горький.

[58]Сухотин Павел Сергеевич (1884 — 1933) — поэт, прозаик, драматург.

[59] Статья А. Кута «Нужно ли ставить „Гамлета”» («Вечерняя Москва», 1931, 12 апреля) была посвящена готовящейся в Театре им. Евг. Вахтангова постановке Н. П. Акимова. Категорического вывода, что этот спектакль не нужен, как о том пишет Полонский, Кут отнюдь не делал, напротив, он предполагал, что свежее прочтение Шекспира, в новом переводе М. Лозинского, обещает много интересного.

[60]Вовсы Григорий Петрович (1901 — 1938; расстрелян) — партийный деятель, литературный критик. Принадлежал к «переверзевской школе»; когда, после дискуссии, «школа» отреклась от своего учителя В. Ф. Переверзева и его социологического метода (подробнее см. об этом в продолжении настоящей публикации), вошел в «Литературный фронт». Перед арестом занимал должность ответственного редактора газеты «Кино».

[61] Журнал «Литература и искусство» сменил «Печать и революцию» в 1930 году. До 1931 года, когда журнал был закрыт, вышло всего шесть номеров — по три в каждом году.

[62] КриницкийАлександр Иванович (1894 — 1937; расстрелян) — партийный деятель. В 1926 — 1929 годах заведующий агитпропом ЦК ВКП(б).

[63] Иллюстрированный еженедельник «Красная нива» (1923 — 1931) выходил под редакцией А. В. Луначарского, И. И. Скворцова-Степанова и В. П. Полонского. Последний входил в редколлегию с 1926 по 1927 год и был из нее выведен одновременно со своим временным удалением из «Нового мира».

[64] Смирнов Александр Петрович (1878 — 1938; расстрелян) — государственный и политический деятель, в 1928 — 1930 годах заместитель председателя СНК РСФСР и секретарь ЦК ВКП(б). Примыкал к так называемой рютинской платформе, в январе 1933 года был выведен из Президиума ЦК, снят со всех партийных и государственных постов, позднее арестован.

[65] О Сергее Рыльском см. статью «Клекот чиповщины» за подписью «Гунн» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 4 — 7). В ней подвергнута критике статья С. Рыль­ского «Сильнее натиск» («Вечерняя Москва», 1929,  № 52). Высмеивается ее язык: «В объятиях <...> мелкобуржуазной стихии, сжавшей в своих липких и отвратительных лапах художника, находится и Пильняк». В вину Рыльскому ставятся подхалимаж, претензии на незапятнанные ризы истинногонапостовца, на учительство и склонность давать директивы марксистской критике. Выделяя курсивом «перлы» Рыльского («Он <Пильняк> даже что-то сказал, ссылаясь на свою ораторскую немощь, но былимпотентенв другом» и проч.), Гунн пишет: «Мы требуем, чтобы наконец был положен предел критической макулатуре и „отсебятине”. Нельзя же дискредитировать партийную линию в вопросах литературы! <...> „ЧиП” умер <еженедельник „Читатель и писатель” выходил в 1927 — 1928 годах>, но чиповщина, увы, живет».

(Продолжение следует.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация