Подготовка текста, публикация и комментарии С. В. Шумихина
Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 2 с. г.
Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. ШУМИХИНА.
<1931>
Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, — решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние вещи детские — никуда не годны, или в этом роде что-то, что он был в колхозе, видел, как строится новая Россия, — и отныне он будет писать о деревне, о новом строительстве, о социализме. Впрочем — это была не статья, а письмо Халатову[1]. Халатов сопроводил это письмо своим письмом, в котором говорил примерно так: вот знаменательный поворот — и все прочее, что полагается. Чуковскому выдал, таким образом, вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что зав. в Ленгизе так-таки ему и заявил: когда будут обещанные колхозные вещи? Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» — о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла[2]. Но он и здесь рассчитывал понапрасну. Ее недостаточно.
Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный».
— Еще бы! — заметил я. — Как его любил Иосиф Гессен. Ведь был присяжным критиком «Речи»[3].
Соловьеву это, очевидно, не было известно.
Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его — он становится невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которую не читал. Да и на кой ему черт читать мои статьи?
Заходил я как-то к Пиксанову[4]. В разговоре о современной литературе я обнаружил, что он ничего не читает и не знает. Не читал Артема Веселого, Бабеля, Олешу. Не знает Багрицкого. Поразительно — до того чужда им современность. А ведь втираются, говорят левые слова. Левые из левых.
Когда я получил «Новый мир» — Воронский был недоволен. Когда я реформировал журнал и из маленького и паршивенького сделал большой — он вскипел негодованием. Он запретил Казину печататься в «Новом мире»[5]. Возбуждал он против журнала и других писателей. Тогда он стоял во главе «Красной нови». — Я рассердился и написал ему письмо, в котором упрекал в мещанском отношении к литературе. Литература — не частные хозяйства собственников. Будем вместе делать общее дело. Он ничего не ответил. Отсюда — его как будто нелюбовь ко мне. Он не высказывает открыто, но искусно, тонко, незаметно — делает свое дело. Это я иногда чувствую. Где-то рождаются какие-то слухи, возникает недоброжелательство. Кто-то что-то сказал, — и не знаешь, откуда это. Замошкин[6] рассказывает: пили где-то в компании, и Багрицкий, подвыпив, заявил: «Нет у Полонского врага больше, чем Воронский». А в то время мы были «друзьями». — Возможно, что и история с Горбовым — от него[7].
Когда Т<роцкий> прислал в «Новый мир» статью, статья должна была пойти в январской книге, Воронский позвонил Степанову-Скворцову. Я был в кабинете. Воронский стал пугать старика: у меня, говорит, есть статья, ее не пропускают. Откажитесь и вы. Степанов-Скворцов, хитро мне подмигивая, ответил ему: «Ничего, Саша, не беспокойся, спасибо. Что у тебя не прошло — может пройти у нас. Ведь знаешь, — звезда от звезды…» и т. д. Воронский еще что-то говорил ему, отговаривал печатать. Старик не сдался. Повесив трубку, сказал:
— Беспокоится Саша. Не советует печатать. Ну, да ничего, напечатаем[8].
В нем <Воронском> говорила ревность.
Во время его пятилетнего юбилея — он был еще в силе[9]. Попутчики, которых он собрал, которых кормил, которых расхваливал, хотели видеть в нем силу, которая победит. Они поэтому ставили ставку на него. Когда собирались подписи под адресом, — Ив. Евдокимов бегал из редакции в редакцию, от писателя к писателю, — уговаривал, принуждал, советовал. Подписи были собраны. Юбилей был отпразднован. Юбилейный комитет, которым руководили друзья Воронского, сделал все, что мог. Меня упросили быть председателем на чествовании. Но когда вскоре после чествования Воронский полетел вниз, когда они увидели, что их «лошадь» — вовсе не фаворит и к старту не придет и он, его друзья стали от него уходить пачками, стали продавать его распивочно и навынос[10]. И один из первых — Евдокимов. Дальше Вс. Иванов, Леонов и прочие. Одна Сейфуллина осталась верна: но и то потому, что почти что перестала писать.
15/III-31. Заседание государственной закупочной комиссии[11]. Приобретает картины Богородского[12] с его выставки. Предлагается лучшая из его работ: изображает трех женщин, несущих на голове кувшины с вином. Картина хороша: и остроумная композиция, <и> хорошие краски. Есть содержание. Рядом с этой картиной небольшой этюд, изображающий двух женщин, несущих корзины с навозом. Этюд — слабей. Я предлагаю первую. Трифонов (или Трофимов?), зав. Музеем Красной Армии[13], предлагает этюд. Просим мотивировать.
— Видите ли, — говорит он, — я не знаю, какое значение сейчас имеет в Италии виноделие и вообще какую роль играет вино у итальянских трудящихся. У нас вино также не играет большой роли. Так что эта тематика нам далека. Навоз же нам ближе. Он ближе к советской тематике.
Походит на анекдот.
Иосиф Уткин, пролетарский поэт, подбривает себе брови. Этакий херувим: похож на парикмахерскую куклу. Обижается, когда выражают сомнение в пролетарском естестве его поэзии. Ту же операцию с бровями проделывает Иван Макаров — крестьянский писатель[14]. И «перевалец» Лев Нитобург[15]. Заботятся о красоте. Мелочь — но ведь говорит о внутренней гнильце.
18/III-31. Павел Радимов в музее, около Рембрандта (подмигивает мне глазом и кивает головой в сторону картин): «Люблю гениальных стариков, которые не умели писать»*.
Тут и «гениальничание», и невежество, и эдакая разнузданная скифская самовлюбленность. Он, Радимов, умеет писать! Это та самая черта, которая проявилась в Никандрове: «Гоголь? Не читал, не слышал».
Невежество и беспечность наших художников и беллетристов поразительны. Они ничем не интересуются. Если что знают, то понаслышке. Книг не читают. Полагаются на «нутро». Убеждены, что это и есть та «кривая», которая их вывезет. В этом смысле теории Воронского о «вдохновении», об уме, который надо заставить замолчать в искусстве, — вредны. Да и просто неумны. Противнее всего претенциозность невежд и самоучек. Здесь и то и другое. А в итоге — море никчемных вещей. Они умирают, едва появившись на свет. Но так как критика наша страдает всеми недостатками писателей, и даже в большем масштабе, то дрянь цветет, процветает, размножается, культивируется. Сейчас даже такие заштамповавшиеся в безграмотности критики, как Ермилов, кричат на всех углах: «Наша критика ничего не понимает! Мы безграмотны». То есть он вместо «мы» говорит «они», то есть критики, — но всякий понимает, что это лирика. Да и прием стареет: «держите вора». — Но всякому известно, что он самый воришка и есть.
Они все пишут о «вдохновеньи»: когда осенит вдохновенье — пишу хорошо. Когда нет «вдохновенья» — не пишется. А ведь надо думать, что происходит все наоборот: именно потому и ощущается «вдохновенье», что пишется «хорошо». А почему пишется «хорошо»? Тут много причин: и то, что материал знаком, любимый материал, внутренне близкий, «свой». — При работе над «чужим» материалом — не может быть «удачи», внутреннего удовольствия, сознания хорошо идущей работы. Это комплекс ощущений сознаваемой «удачи» и есть то, что называется «вдохновеньем». — Оно не «причина» удачных достижений, не «источник» их, а спутник. Есть «удачи» — они и ощущаются как «вдохновенье».
Маяковский ходил гигантскими шагами. Всегда очень быстро, точно отмахивая расстояния. «Версты улиц взмахами шагов мну». Ему трудно было ходить по тротуару: люди сторонились и смотрели на него боязливо. Он часто поэтому шагал по мостовой. Обдумывая что-то, бормоча строки, с папиросой, висящей в углу рта, — он шел, как трактор. Его голова. Он на целую голову был выше толпы. Перед ним сторонились, давали дорогу, отступали в сторону. Он шагал, ничего не замечая.
20/III,
Я хотел опубликовать письма Горького к Брюсову. Просил его о разрешении. Он мне ответил, что против того, чтобы опубликовывались письма живых людей. «Вот погодите, умру — тогда печатайте, сколько хотите»16.. Откуда это в нем нежелание видеть свои письма опубликованными до смерти? Правду ли он пишет своим корреспондентам? Не лжет ли он в них, как Лука в «На дне»?
Горький пишет писем множество — особенно молодым писателям, открывает в них бездну всяких талантов, сыплет комплиментами, — но упорно не хочет, чтобы эти молодые, открытые им таланты поведали миру о горьковских похвалах. Когда Вс. Иванов, получивши от Горького письмо, полное похвал, тиснул это письмо в газете — уж очень хвалебное, — Горький запротестовал в печати[17].
29/III-
Вчера был у М. И. Калинина. Зашел к нему, чтобы узнать, будет ли он защищать «Новый мир» от всяких неприятностей. Бумажный кризис — ходит слух о новых сокращениях объема. Поговаривают в писательской среде о том, чтобы передать его <«Новый мир»> в ВССП. «Красная новь» передана ФОСПу. Очередь как будто за «Новым миром». Когда я сказал ему об этих возможностях, он, нахмурившись, категорически заявил: «Ни под каким видом. Погубят. Не дадим»[19].
Старик удивительно приятный. Ясная голова. Прост. Многим интересуется. Любит журнал, литературу, искусство. Когда узнал, что я директор Музея изящных искусств, улыбнулся:
— При других обстоятельствах — это работа на всю жизнь.
Взгляд у него сквозь очки острый, проницательный. Поседел. Но еще много волос на голове. Жив, бодр. Все время ходил по кабинету.
Никакогосамоупоения властью. Таким он, вероятно, был и двадцать лет назад.
Хорошо играет в шахматы. Я с ним сыграл несколько партий в Гаграх. Хорошо соображает. Обыгрывал меня почти сплошь. Нападает быстро. Всегда в наступлении.
Прост и Молотов. В Гаграх, в доме ВЦИКа, где мы жили летом, играли в домино. Тогда он улыбается, шутит, советует.
Звонил Мордвинкин20 из Главлита. Недоволен: в «Новом мире» анонсирован рассказ Воронского «Федя-гверильяс». Рассказ этот запрещен Главлитом в «Федерации». Я объяснил, что ведь мы-то не знаем: анонсируем много вещей еще до написания. Ну, а если не цензурна — напечатаем другую. Успокоился.
«Гверильяс» вещь вообще плохая. Под Вс. Иванова, под Бабеля. Игра на «подсознательных» порочных инстинктах. Вообще, Воронский как беллетрист — куда слабей, чем мемуарист. Но он пишет усиленно, печатает повесть в «Звезде»[21]. Я взял у него два рассказа из цикла «воспоминательных». Это ему удается больше — почти мемуары. Я был против «Гверильяса». Но Соловьев и Малышкин настояли. Я уступил. Что рассказ не будет напечатан — это будет Воронскому только на пользу. Плохая вещь[22].
В «Литературке» из номера в номер обстреливают ГИХЛ. Обвиняют «руководство». В разговоре со мной В. Соловьев говорит: «Заметили? Стрельба, не называя имени». Я говорю: «Но все ведь знают и без имени». — «Ну что ж, — отвечает. — Зато не треплют». Как началась работа «бригады» и стало ясно, что все безобразия получат воздаяние, — Соловьев моментально схватил «грипп», заперся в квартире, никуда не показывается. «Чистка» и всё прочее происходит как бы без него. Но в издательстве действительно — хаос.
Я оказался пророком. Когда Соловьев получил назначение, я предрекал ему: при ваших методах, раздавая векселя направо и налево, желая всем угодить и больше всего заботясь о собственном спокойствии — вы месяцев шесть продержитесь, — и затем сломаете себе шею. Он продержался что-то около четырех. В издательстве — мрак. Денег нет, авторам не платят по договорам: исчерпаны все средства. Бумаги нет, — исчерпан весь листаж. Только три месяца прошло — принято рукописей больше, чем положено на целый год. При этом процентов 90 — барахло, как признается сам Соловьев. Типография забита рукописями для набора, но бумаги нет. Набор происходит в беспорядке, без контроля и учета — поэтому тянется долго. Моя книжка о Маяковском — два листа — сдана в набор в октябре <
Бригада, обследовавшая финансы ГИХЛа, была поражена, узнав, что член правления Леонов — успел заключить договор на переиздание всех своих книг — по 300 руб. за лист, всего на 40 000. Гонорар чудовищный — <за> переиздание больше 150-ти платить нельзя. Кроме того: все его книги еще на складах, не распроданы.
Мне говорили, Леонов шумел в издательстве, когда с ним медлили заключить договор. Сейчас, заключив, едет в Италию — встретить Горького.
Я был на днях у Лидина в гостях. Новая квартира в кооперативном доме. Стоила ему тысяч двадцать пять. Обставлена красным деревом, увешана картинками, часы с музыкой, гравюрки. Вкус небольшой — картинки так себе — Григорьев, Александр Бенуа; книг очень мало, только свои, — да еще старые в хороших переплетах. Читает, очевидно, мало. Журналов не читает: книжки «Нового мира» не разрезаны.
Был Леонов с женой. Жена — Сабашникова24 — старозаветная купеческая дочка, тихая, скромная, под башмаком у мужа — но «хозяйка». Вместе с мужем «гонят» монету, собирают «имущество», строят жилье. В том же доме, что и Лидин, — новая квартира с «обстановкой».
Леонов едет за границу один. Ей очень хочется. Когда зашел разговор, что муж-то будет в Италии веселиться, — она с женским кокетством стала игриво намекать, что и она тоже здесь будет веселиться.
Леонов изменился в лице, — и, грубовато и даже угрожающе глядя на нее, сказал мне:
— Вы не думайте, Вячеслав Павлович, что <раз> она говорит «такие» вещи, то она такая...
Словом, — чуть что не процитировал из Домостроя. Она смутилась. Купчина.
На днях был Пастернак. Как всегда — с беспокойным, блуждающим взглядом. С клочковатой, отрывистой речью. Говорит странно: иногда в середине фразы, а то и слова задумается, слегка раскрыв рот, потом встрепенется и протягивает гласный звук — «а-а-а» или «э-э-э...», пока не вспомнит, о чем говорил. Бросил жену с мальчиком. Сначала путано и непонятно объяснял, что это для чего-то «надо», что Женичка (жена) должна что-то «преодолеть» и что это для ее же счастья и т. п. Я думал, что он хочет ее освободить от себя, дать ей свободу для творчества, для работы. Она тяготилась своей несамостоятельностью. Оказалось, все чепуха: ушел к другой женщине, к жене товарища, который поехал куда-то в Сибирь. Женя страдает, я видел ее — бледная и худая. Он ей хлопочет выезд за границу — с сыном. Это для нее будет, пожалуй, самое лучшее.
Приходил Асеев. Написал статью о том, как работал Маяковский[25]. Странный человек: внутри, я убежден, он страшно неудовлетворен: хочет писать лирические стихи. Но делает вид, что идет «в ногу с веком». Приспособляется как может, пишет агитки, но в глазах серая грусть. Заговорили о Маяковском: я сказал, что вот — жил Маяковский — и мы как-то недооценивали его. Я лично чувствую свою вину. Он прервал: «Если бы я, — говорит, — чувствовал, что вы действительно виноваты перед ним, — я бы не подавал вам руки. Вы к Маяковскому относились лучше, чем многие его друзья. Что ж, что дрались. Мы все дрались».
31/III, 31. Вчера вечером позвонил мне Стецкий[26]. В чем дело? «Прошу вас, вызовите Георгия Шенгели и, если можете, дайте ему какую-нибудь работу, переводы, что ли... Он писал Вячеславу Михайловичу, надо ему что-нибудь сделать. Переговорите, потом позвоните мне...»
Очень странно. Ничего не понимаю. Стецкий — зав. Культпропом ЦК. У него ГИЗ, ГИХЛ, все редакции. Почему обратился именно ко мне? Что я могу дать Шенгели в «Новом мире»? Я сказал, что переводов у меня нет. «Все равно — переговорите и позвоните».
Я вызвал Шенгели. В самом деле — бедняга. Поэт, правда посредственный, переводчик Верхарна, читал в Брюсовском институте и затем в Симферополе в педагогическом институте — курс истории новейшей русской литературы, историю критики. Сейчас — ушли его отовсюду[27]. Пристроился в Гостехиздате и редактирует техническую литературу: слесарное дело и пр. Настроение подавленное. Не может писать. То, что написано, — не печатают. Слава у него дурная: враждовал с пролетарской поэзией. Был два года председателем Союза поэтов. Что с ним делать? Вообще грамотный, даже образованный человек. Поручить ему обзоры поэзии в «Новом мире» — невозможно. И я с ним во многом не соглашусь, да и заклюют его. Печально: у человека много сил, 37 лет. Крепок, умное лицо, хорошая голова — развернутый, крупный лоб. Горячие глаза. Как будто со способностями — и мог бы работать — а вот поди ж ты — партизан, одиночка, не находит верной линии.
2/IV-31. У Новикова-Прибоя секретарь — бывший адмирал царского флота[28]. Знает несколько языков, превосходный знаток морского дела и истории. Помогает Новикову-Прибою, собирает материал для романов, дает советы. Когда Новиков-Прибой обращается к нему с вопросом — он почтительно встает со стула. Отвечает стоя.
На одном из заседаний в Главнауке (обсуждался план издательства ГАИСа <Государственной академии искусствознания>) был зачитан один из трудов: всеобщая история искусства под ред. А. В. Луначарского. Представитель Изогиза усомнился в идеологической доброкачественности издания. Имя Луначарского его не удовлетворило: «Мы хорошо знаем т. Луначарского, — сказал он, — целый ряд изданий под его редакцией оказался никуда не годным».
Он прав. Но дело в том, что т. Луначарский дает имя, ничего не редактируя. Он редактирует все: десятки журналов, обе энциклопедии (литературный отдел БСЭ и «Литературную энциклопедию»), редактирует собрания сочинений Толстого, Короленко, Чехова, Достоевского, Гоголя, главный редактор издательства «Академия», — и еще много изданий. К сожалению, он везде получает гонорар, но редактировать — времени у него нет. Он как бы обложил налогом редакции и издания. Даже свои собственные стенограммы он не правит: это делает <литературный> секретарь Игорь Сац[29]. Отредактирует — хорошо. Забудет — не будет стенограммы. Отсюда чудовищные промахи в работах, которые публикуются под именем Луначарского.
Е. Гнедин[30] рассказывает, что Луначарский дал свое имя под одну из его статей, опубликованных в иностранной печати. Это бы ничего: политически имя Луначарского значительно. Но он не отказался от гонорара в свою пользу. А это уже...
В «Новом мире» он числился редактором несколько лет. Ничего не делал. Если я посылал ему статью, чтобы <он> дал свое мнение, — ответа он не давал, и рукопись обычно терялась. Но регулярно, каждый месяц, приходил Сац с доверенностью на получение жалованья. В этом году контора как будто перестала ему выплачивать деньги. Не по этой ли причине он стал на меня дуться?
Недавно в Музее изящных искусств вернисаж выставки картин Юона. Прихожу — какие-то люди проводят шнуры, устанавливают машины. Что такое? Оказывается — Радиоцентр будет транслировать. Кто разрешил? Ссылаются на мое разрешение. Говорят — будет Луначарский говорить. Он действительно уже на выставке, ходит сумрачный, с Розенель. Поздоровавшись, спрашивает: «Скоро начнем?» Пришлось примириться с трансляцией: мне не хотелось. Во-первых: нет смысла транслировать речи на открытии. Во-вторых — выставку Богородского не транслировали. В-третьих — остальные художники, которых будем выставлять, — потребуют того же. Ну, раз дело сделано — надо транслировать. Луначарский, поговорив минут пятнадцать, уехал. Говорил я, Никитина[31]. Юон был доволен. На другой день я потребовал, чтобы выяснили: кто давал разрешение на трансляцию. Юон отказывается: я, говорит, ничего не знал. Сергиевский высказал предположение: а не Луначарский ли? Не состоит ли он сотрудником Радиоцентра на жаловании? Предположение оказалось правильным.
Следующая выставка Павла Кузнецова. Когда я был у него, он сказал мне: «Луначарский, как увидел картины, объявил: „Ну, тов. Кузнецов, о ваших картинах есть о чем поговорить”». Значит — опять будет трансляция.
Я сообщил Стецкому свою беседу с Шенгели. Объяснил, что надо Шенгели изъять из Гостехиздата и дать ему работу в литературном ГИЗе. «Куда бы лучше? В „Академию”?»[32] — спросил он. «Направьте в ГИХЛ», — посоветовал я. «Спасибо, — говорит. — Подумаю». Любопытно: сделает что-нибудь для него?[33]
Сегодня в «Вечерке» новый выпад: оказывается, «Новый мир» тем плох, что не переделывает попутчиков в пролетарских писателей. Перечисляя ряд прекрасных вещей, напечатанных в
Прежде «Новый мир» был плох потому, что печатал «уклончивые» вещи. Теперь, когда он, бесспорно, лучший журнал в Союзе, он плох тем, что, будучи лучшим, не является фабрикой для переработки попутчиков. Вот и угоди этим критикам.
6/IV 31. Десятилетний юбилей журнала «Каторга и ссылка» в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Прислали приглашение. После доклада на фабрике «Москвошвей» (о технике) я пошел на юбилей. Пришел часам к десяти. Столы — вино, закуски. Люди подвыпили. Речи. За председательским столом — Теодорович (председатель), Шумяцкий, Фроленко, Сажин, Вера Фигнер, Диковская, Шебалин34 и др. Речи вокруг журнала, успехов. Похвалы, комплименты, как полагается. Шумяцкий в своем слове как-то задел Сажина, коснувшись Парижской коммуны. Сажин взял слово и, как всегда горячась, бледнея, выпив несколько глотков вина, в речи своей рассказал, как Лавров писал статьи о свайных постройках, никогда не видав их[35], и как он хотел уехать из Парижа, когда начиналась Коммуна. Он обругал затем историков, которые изучают историю по книжкам. Начал он свою речь словами: «Я не историк, не писатель, не оратор...» Речь его <не> была безобидной, чего же ждать от старика 86-ти лет, сохранившего нетронутыми свои старые взгляды. Надо было нейтрализовать его выступление, но его не раздражая. Я знаю Сажина: старик бешеный, когда его заденут — совсем теряет голову. Может наговорить черт знает чего: задерживательные центры слабы, старик вспыльчив. Я взял слово — и в шутливой форме, мягко, иронически сказал речь. Насколько я могу восстановить, — сказал я следующее:
«Товарищи! М. П. Сажин явил собой верх скромности. Он сказал, что он не оратор, — и мы слышали его остроумную и полемическую речь. Он сказал, что не писатель, — но мы знаем, что его перу принадлежит книга интересных воспоминаний. Он говорит, наконец, что он не историк, — но мы знаем, что он принадлежит к той породе историков, которые не изучают историю по чужим книжкам, но делают ее. У таких историков, как Сажин, то есть делающих историю, есть преимущество перед историками, только изучающими ее по книжкам. Когда совершает ошибку такой историк, его только прорабатывают — и сдают в архив, — если не в „Красный”, то в какой-нибудь другой. Когда же совершает ошибку историк типа Сажина, его не только прорабатывают, но изучают. Он, кроме того, не сдается в архив, но становится исторической фигурой. Несмотря на свои ошибки, а может быть, именно благодаря своим ошибкам. Это не значит, что следует ошибаться. Это значит только, что нельзя, делая историю, застраховать себя от ошибок. Ошибки неизбежны. Все дело лишь в том, чтобы стараться их избежать. А это делается теоретическим изучением истории. Мы знаем М. П. Сажина как живого участника Парижской коммуны — и, несмотря на его ошибки, именно как участника приветствуем на сегодняшнем юбилее. И юбилей журнала „Каторга и ссылка” тем и замечателен, что журнал этот единственный в мире: сотрудниками его являются не историки, изучающие прошлое по книжкам, но историки, делавшие историю. Это редкое соединение, мыслимое только в нашей стране. Делать историю и изучать историю — вот идеал, к которому следует стремиться, потому что книжное изучение — есть одна теория без практики, делание истории без изучения — есть одна практика без теории. Мы отрицаем такой отрыв теории от практики. Потому я предлагаю тост за такого историка, который не только бы делал историю, но также теоретически изучал ее. Тогда такой историк сумеет избежать ошибок своих предшественников».
Речь моя имела сильный успех. Аплодировали чуть ли не все, несколько раз прерывали аплодисментами. После речи — чокались, с разных сторон подходили и т. п. Но, через трех-четырех ораторов, взял слово Теодорович — и, полемизируя со мной, считая, что я не раскритиковал ошибок Сажина по существу, — стал обнаруживать его ошибки, указывая на его непонимание Парижской коммуны, и непонимание диктатуры, и его непонимание марксизма и т. д. Сажин уже в продолжение его речи взбеленился, встал, побледнел, стал стучать кулаками по столу, прерывать. После Теодоровича он возвысил голос и прокричал: «Слава Богу, достигли мы счастья, — мы ходим без штанов, мы голодны, босы, у нас ничего нет, — вот до чего довел ваш марксизм. А вы говорите: мы, мы, истина у нас!»
Конечно, скандал. Выступление безобразное и буквально контрреволюционное. Старик ничего не соображает, доведенный буквально до бешенства. Зачем было делать это? После окончания Теодорович выговаривал мне: я-де совершил ошибку, надо было напасть на Сажина. Я-де «смазал» и т. д., — а сам вызвал старика на глупое, антисоветское и контрреволюционное выступление. Некоторые говорили: Полонский поступил правильно, вырвал почву из-под возможности развертывания скандала. Хуже всего то, что после скандального выступления Сажина Теодорович ничего не нашелся сказать. «Не будем полемизировать с Сажиным», — сказал он. Хотя тут-то бы и надо было старику сказать несколько горячих слов.
Весь журнал делает «тихий» Б. П. Козмин[36]. Незаметно, где-то за кулисами, — строит журнал, невидимый и неслышимый. Вспомнили и его: выпили за него.
После банкета, выпившие, — стали плясать. Плясали русскую, танцевали вальс. Кое-кто перепился.
Почему Теодорович стал отмежевываться? Ему кто-то сказал, что у меня «уклон». Не сумев вовремя отмежеваться в свое время от Кондратьева[37], — он решил, пока не поздно, наверстать на мне. Его выступление продиктовано подлой трусостью. Он готов поэтому утопить меня, приписать мне черт знает что, лишь бы о нем дурно не подумали. Он отмежевался! Он обнаружил ошибку!
7/IV-31. Союз писателей достроил дом[38]. Ужасающие сцены при занятии квартир. Голодный[39] получил по списку квартирку в 2 комнаты. Утром придя — он застал в ней поэта Арского[40]. Тот вломился в его квартиру ночью со скарбом. Когда Голодный запротестовал, Арский стал грозить: убью, а не впущу. Голодный передавал, что квартиры захватывались с бою. Один размахивал кирпичом: голову раскрою всякому, кто станет отнимать от меня мою площадь.
Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают все, что надо. Особенно попутчики: эти — постоянные именинники. Недавно выдали 70-ти писателям, во-первых — пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнаркомовского кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того — по ордеру на покупку вещей на 300 руб. — по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства. Леонов зарабатывает тысяч до 50-ти в год, Пильняк — не меньше. Никифоров[41], — пролетарский писатель, немногим меньше. Новиков-Прибой — говорит Н. П. Смирнов — тысяч сто в год. Гладков около того. Но несмотря на это — все они недовольны. Им кажется, что их жмут. Всякую попытку фининспектора обложить налогом в пользу государства считают покушением на карман и кричат «караул».
8/IV 31. Отвратительная публика — писатели. Рваческие, мещанские настроения преобладают. Они хотят жить не только «сытно», но жаждут комфорта. В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, работает — ударничество, соцсоревнование, — эта публика буквально рвет с него последнее, чтобы обставить квартиру, чтобы купаться в довольстве, чтобы откладывать «на черный день». При этом они делают вид, что страшно преданны его, рабочего, интересам. Пишут-то они не для него: рабочий их читает мало. Что дает их творчество? Перепевы или подделку. Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк[42]. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, «вкладывают» червонцы в «ценности».
Малышкин рассказывал: иду, говорит, вижу — Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни при чем, пошел дальше, поглядывая по сторонам. «Волок» шифоньерку в гнездо. При этом торгуется из-за десятирублевки: взвинчивает себе гонорар по-купечески.
Среди них оригинален Бабель. Он не печатает новых вещей больше семи лет. Все это время живет на «проценты» с напечатанных. Искусство его вымогать «авансы» — изумительно. У кого только не брал, кому он не должен, — всё под написанные, готовые для печати новые рассказы и повести. В «Звезде» даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, «уже имеющейся в портфеле редакции», — как объявлялось в проспекте. Получив с журнала деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись «вставить слово», повертел ее в руках и, сказав, что пришлет завтра, — унес домой, и вот четвертый год рукописи «Звезда» не видит в глаза[43]. У меня взял аванс по договору около двух с половиной тысяч. Несколько раз я пересрочивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в
В Париже в
Я его печатал в
Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель. И то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает их попозже. Но он знает, что он пострадает, если напечатает их раньше. Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционны. То есть — они непечатны, ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной. Он работал в Чеке. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям — ограничила его материал.
Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале. Ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию-то пошел, чтобы собрать этот материал. А публиковать сейчас — боится. Репутация у него — попутническая.
Не так давно в какой-то польской литературной газете какой-то корреспондент опубликовал свою беседу с Бабелем — где-то на Ривьере[47]. Из этой беседы явствовало, что Бабель — настроен далеко не попутнически. Бабель протестовал. Мимоходом он заметил в «Литературной газете», что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов, — и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному, — и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм — и так далее. Письмо сделало свое дело. Он перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги — и «смылся». Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, и изучает конское дело. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои новые вещи. Но не верится. И холод его меня отталкивает. Чем живет человек? А внутренне он очень богат. Это бесспорно. Старая, глубокая, еврейская культура.
10/IV-31. Встретил около музея Лебедева-Полянского. Затащил в музей. Показал ему Форнарину Романо. Разговорились о литературе, РАППе. Он настроен антирапповски. Ждет их «свержения». «На днях, — говорит, — в „Правде” будут их ругать — за философскую дискуссию»[48]. Устроив у себя «философскую дискуссию», они занялись главным образом реабилитацией Гроссмана-Рощина[49]. Лебедев-Полянский того мнения, что «время» рапповцев подходит к концу. Победили всех, разогнали всех, противники устранены. Осталось — только «двигать литературу». А вот тут-то и закавыка, литература двигаться не хочет. Он говорит, что не сегодня-завтра вопрос о «делах», а не «словах» — станет в порядок дня. Нельзя много лет подряд «обещать», надо что-то «дать». Он не верит, что «раппы» способны что-нибудь дать. В этом смысле они, по его мнению, безнадежны. Их журнал, первый номер «РАПП», — убог[50]. Теоретиков у них нет. Но он воздает должное их «ловкости»: «Это мастера! Политиканы!» Действуют ребята действительно ловко. Но, правда, надолго ли их хватит?
Горбова, выброшенного, в числе прочих, из Института Маркса и Энгельса, направляют на работу в Главлит[51]. Он как будто доволен. Ему не хватало какой-нибудь «власти». Его все «жали». Теперь уж он «пожмет» сам. Он, шутя, говорил уже Соловьеву: «Теперь вы у меня в руках».
Замошкин рассказывает — видел М. М. Пришвина. Он был на Урале, видел строительство — рассказывает в восторге[52]. «Он прямо сделался большевиком», — говорит Замошкин. «А пишет что-нибудь?» — спросил я. Нет, ничего. Вот то-то и оно: на словах они все делаются «большевиками», как видят успехи наши. А написать об этих успехах — не пишут. Что-то «мешает». А казалось бы: если восторг у тебя «настоящий», если это тебя действительно «радует» — тут-то бы и писать. Ан — нет! не выходит!
Пришвин ко мне приходил и, с вытаращенными глазами, говорил: «Что делается! Гибнет хозяйство!» Он — мелкий собственник. Но деляга и хозяин. Дом себе выстроил, живет охотой, на отшибе, с литераторами водится только либо со «стариками» вроде Иванова-Разумника, Белого, либо с «современниками» вроде Воронского. Чужд современности в глубокой степени. «Коллективизация» задела и его: ему стало страшно, а ну как до «него самого» доберутся? Поехал смотреть. Видит — строят большевики дело. Явные успехи. Как быть? Он наскоро «перестраивает» фронт, то есть приспособляется. Но не забывает прежде всего своих интересов. Видя, что до него «добираются» в журналистике, — он объявил себя «ударником»[53]. В чем же его ударничество? Заключил договор с «Молодой гвардией», чтобы ему платили пятьсот руб. в месяц, а он будет писать повесть для молодежи. Деньги получает. Пишет. Помню, он письмом в редакцию «Литературной газеты» даже еще кого-то вызвал: Горького, Серафимовича. По крайней мере — пышно вышло.
11/IV-31. Вчера в клубе ФОСП — литературный вечер «Воспоминание об истекшем литературном сезоне». Назначено на 11.30 вечера. Начался в 1 ч. ночи. Истосковавшаяся по развлечениям писательская публика набила зал. Пропуск в зал — с предосторожностями. У входа милиция проверяет повестки. Дальше повестка обменивается на билет с указанием номера места. Много писателей, не получивших повестки, — пошли домой. Иначе и нельзя: помещение тесно. Набьется до отказу — тоже плохо. Те же, кто попал в помещение, — чувствуют себя удобно: приличный буфет — чай, кофе и всевозможные бутерброды, печенье, фрукты, шоколад. Все очень дешево. Внимательность к писателю — чрезвычайная.
Спектакль, состряпанный «юмористами», скучен и бездарен. Соль его в том, что писатель, «герой», трактуется как болван, жадный до «бутербродов». Выведено «заседание» ФОСПа — центр в горе бутербродов, которые пожираются с упоением. Писатели отказываются ехать в колхоз. <Их> ловят в очереди около «секублита»[54] — единственное место, где писателя можно найти. «Фиксируют» его ударами палки по шее: у писателя никнет голова, и он делается сговорчивым. Дальше показан писатель в колхозе, писатель делает отчет о своей поездке — все тускло, без остроты, скучно. Два-три куплета остроумны, хорошо спародирован Луначарский, говорящий речи, как граммофон, по любому поводу, и Гроссман-Рощин. И только. Всеобщее разочарование. Никакой «соли». Все острые места литературного сезона обойдены молчанием. Подхалимски был показан «Халатов» — очень похоже. И занавес — карикатура Кукрыниксов: изображены — в центре Халатов, рядом Горький, Авербах, Либединский, Кольцов, Вс. Иванов — кажется, все. Это и есть «литература» — с Халатовым во главе. Были еще песенки о «секублите», все направлено на выявление писательской «заботы» о чреве. Но мало остроумно — нудно, без выдумки, дешево.
Есть остроумцы. Но «остроты» их хороши только тогда, когда передаются с уха на ухо. Предавать же гласности свое остроумие — опасаются. А вдруг кто-нибудь обидится? То есть если обидится человек малозначительный, не «властный» — это наплевать. Но вдруг в какого-нибудь «властного» попадешь? Тогда беда!
Самый ходкий вид шаржа — дружеская пародия, то есть откровенный подхалимаж. На эту тему у меня был спор с Кукрыниксами и Архангельским. Им интересно было знать мое мнение обих книжке[55]. Я им ответил: талантливо, но поверхностно и дешево. Смехачество, зубоскальство, удары по безответным мишеням. Работа по указке редакции.
Они это понимают. И соглашаются. Просят «критиковать». Но вместе с тем видно, что словами их не проймешь.
Моор хотел издать свои замечательные антирелигиозные рисунки. Сдал их ГИЗу — около 150. Там их затеряли — и будто бы найти не могут. Хороший способ борьбы с антирелигиозной пропагандой. Написал Халатову ругательное письмо.
12/IV, 31. Вчера в Доме Герцена — второй «декадник» ФОСПа. Затея хорошая: встречи писателей с политиками и экономистами. Говорил Ломов56 об успехах строительства. Рассказывал о новых могучих электростанциях, которые уже достраиваются, о гигантах заводах, которые в этом году пускаются в ход. Говорил о трудностях, о перспективах. Указал на планы оросить пустыни, отеплить тундру, об использовании новых источников энергии, только теперь открываемых, как то: разница температур на поверхности воды и в глубине Ледовитого океана и т. п. Захватывающе, грандиозно. Говорит Ломов слабовато, не красочно, но самый материал, перспективы — потрясающе. Наши писатели рты раскрыли: какими они кажутся жалкими «книжниками», «теоретиками», делающими крошечное, комнатное «свое» дельце в своих кабинетиках в дни такого строительного размаха. Были здесь Л. Гроссман, и А. Эфрос, и Сельвинский, Гладков, Никулин, Слетов и оба Катаевы — Иван и Валентин. Слушали внимательно, с некоторым подобострастием, аплодировали с некоторой долей подхалимажа — как и полагается в этой среде писателей, чувствующих себя пенсионерами. Когда после доклада Слетов сказал мне: «Вот материал для романа», — я заметил ему: «Этот материал только тогда будет превращен в искусство, когда пройдет „сквозь” человека, то есть будет им не только „продуман”, но и „пережит”, станет его „личным”, „сердечным”, „как любовь”». — «Да, — согласился Ив. Катаев, — он должен стать фактом его биографии». Я думаю, лет через десять из среды теперешних техников, инженеров или простых рабочих — участвующих сейчас в этом строительстве, — лет через десять из этой среды появится писатель, который даст нам книгу — роман — повесть о строительстве, — это будет настоящая книга. А нынешние писатели, которые не могут перестать быть «дачниками» или «гастролерами», — на такое произведение не способны. Только гений мог бы преодолеть эту черту — отделяющую материал «чужой» от своего. Но сейчас что-то гения не видно. Гений обязательно созревает где-нибудь именно в самой гуще строительства и борьбы.
Вспоминается Чапыгин[57]. — Когда я был в Ленинграде — в январе, — он пришел ко мне в гостиницу. Номер «Европейки», дрянной и грязный, с клопами и крысами, — это «Европейская»! — хотя и дорогой. Но что ж делать! лучшие отданы иностранцам. Этот грязный номер, с тусклым светом, серыми, в пятнах, обоями и двумя широчайшими постелями, как-то гармонировал с мерзостными признаниями Чапыгина. Пришел он какой-то взвинченный, взволнованный — и какой-то скверный. Старик — за шестьдесят, — он тщательно бреет голову, сбрил усы и бороду — чтобы «помолодеть». Года полтора <назад>, на пленуме крестьянских писателей[58], он произвел на меня плохое впечатление: как-то похабно-сластолюбиво посматривает на девочек, на грязном пальце с ужасающими ногтями — перстенек с «брильянтом», бархатная широкая блуза, — а сам корявый, морщинистый, желтый, подержанный. Пришел он, чтобы «предупредить» меня против Игоря Поступальского[59], который «роет» против него. Из рассказа выяснилось, что у Поступальского молодая жена. Денег у Поступальского мало. А ей хочется и чулочки шелковые носить, и платье по моде, и кутнуть. Жили они в Доме литераторов — на Карповке. Молодой, но бедный писатель и молодая, жаждущая наслаждений — жена, и старый холостой, но богатый писатель, «богатый старичок», как сказал о себе Чапыгин. Он и «увлек» женщину. «Отбил» ее у него, — как выразился Чапыгин. Отбил деньгами, зная, что она его не любит. «Она безумно любит его, — говорит Чапыгин. — Но я — старичок богатый, и ей жить со мной выгодно, пока у меня есть деньги. Ну — и того...» Она любит молодого, но бедного мужа, кабинетного ученого, но уходит к «богатому старичку», который дает ей деньги. Старая история — паскудная и тогда, когда совершается купчиком, и когда совершается «крестьянским писателем» Чапыгиным. Так вот, он ждет мести со стороны Поступальского. Поступальский хочет-де объявить его, Чапыгина, кулацким писателем. Поступальский где-то написал о нем, или хочет написать о нем, — так вот я, Полонский, должен это иметь в виду — и не верить Поступальскому.
В рассказе была непередаваемая мерзость его самодовольства. Хотя он и говорит о себе как о «богатом старичке», — но самодовольное, блудливое какое-то чувство сквозило в глазах и паскудной улыбке, когда он мне рассказывал это.
Что он «кулацкий писатель» с мистическим налетом — это бесспорно.
Комментарии
[1]Халатов Артемий (Арташес) Богратович (1896 — 1936; расстрелян) — советский партийный деятель, в 1927 — 1932 годах — председатель правлений Госиздата и ОГИЗ РСФСР и одновременно организатор общественного питания, директор треста «Нарпит» («Народное питание»). Заявление Чуковского в ГИЗ от 10 декабря 1929 года было опубликовано внутри статьи Халатова «К спорам о детской литературе» («Литературная газета», 1929, 30 декабря).
[3] Гессен Иосиф Владимирович (1866 — 1943) — лидер кадетской партии, редактор газеты «Речь», постоянным сотрудником которой был Чуковский.
[4]Пиксанов Николай Кирьякович (1878 — 1969) — историк литературы, член-корреспондент АН СССР с 1931 года.
5 Поэт Казин Василий Васильевич (1898 — 1981) в те годы печатался в основном в изданиях, руководимых Воронским («Красная новь», альманах «Круг»).
6 Замошкин Николай Иванович (1896 — 1960) — литературный критик.
7 В своем выступлении на дискуссии в ВССП Полонский напомнил эту историю. «Я задолго до дискуссии с „Перевалом” указывал перевальцам на необходимость пресмотра их платформы, о необходимости чистки „Перевала” от правых элементов. <...> В одном из закрытых заседаний в ноябре
Пакентрейгер Соломон Иосифович (1891 — после 1940; репрессирован) — литературный критик, участник «Перевала».
Подозрения Полонского о роли Воронского в этом конфликте могут свидетельствовать о том, что Воронский, находясь в липецкой ссылке, поддерживал связь с «Перевалом», руководил им.
[8] Статьи Троцкого появились как в «Новом мире», так и в «Красной нови». В первом — «Культура и социализм» (1926, № 1, стр. 166 — 177), во второй — «Радио, наука, техника и общество. Доклад на открытии Первого Всесоюзного съезда Общества друзей радио. 1 марта
[9] Имеется в виду пятилетняя годовщина журнала «Красная новь», отмечавшаяся 21 февраля 1927 года (см. запись в дневнике Полонского — «Новый мир», 2008, № 1, стр. 149 — 150 и соответствующее примечание). Полонский председательствовал на этом «юбилее», и это принесло ему немало неприятностей, поскольку на вечере присутствовали почти исключительно попутчики и не было пролетарских писателей, представителей РАППа и ВАППа, ЛЕФа. Хотя последним были посланы приглашения, они проигнорировали юбилей, и в составе присутствующих был усмотрен вызов со стороны устроителей и политическая демонстрация. Припомнив Полонскому заодно историю с пильняковской «Повестью непогашенной луны», его вывели из редколлегии «Нового мира» (см. ч. 2 — «Новый мир», 2008, № 2, стр. 146). На его место пришел интриговавший против него С. Б. Ингулов (см. о нем: «Новый мир», 2008, № 1, примеч. 49). Полонский писал Горькому 5 февраля 1928 года: «Вы уже знаете, что с „Новым миром” я распростился. На очереди „П<ечать> и р<еволюция>”. Я не тужу о том, что вместо одной литературной работы я буду делать другую, — все равно в литературе я работать буду. Но если с моим уходом может закрыться журнал — это будет очень печально» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 146). Опасения Полонского оправдались: П. М. Керженцев, отобрав у него «Печать и революцию», выпустил лишь несколько номеров, после чего журнал с треском лопнул; сменивший его журнал «Литература и искусство» также оказался нежизнеспособным (подробнее об этом см. в дальнейшей публикации дневника Полонского).
В 1928 году Полонскому удалось взять реванш и вернуться в «Новый мир». Редколлегия в составе Луначарского, Скворцова-Степанова и Ингулова подписывала номера с 4-го по 8-й. Начиная с номера 9 фамилия Ингулова исчезает с обложки «Нового мира», а Полонский возвращается. После смерти Скворцова-Степанова журнал подписывали Луначарский и Полонский, но нарком просвещения, как правило, в редактировании никакого участия не принимал, и вся работа ложилась на плечи Полонского.
[10] В феврале 1929 года Воронский был исключен из ВКП(б) за принадлежность к троцкистской оппозиции и выслан из Москвы в Липецк. Хорошо его знавший переводчик Н. Любимов писал, что зампред ОГПУ Яков Агранов сфабриковал «дело» Воронского, и лишь вмешательство Орджоникидзе смогло заменить лагерь недолгой ссылкой в Липецк (см.: Любимов Н. М.Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. I. М., 2000, стр. 80; об этом же подробно рассказывала журналисту М. Бирюкову дочь Воронского Галина Александровна Воронская-Нурмина. См.: Бирюков М. Жизнь на краю судьбы. Из бесед с Г. Полонской. — В кн.: Нурмина Г. На дальнем прииске. Рассказы. Магадан, 1982). Пока Воронский находился в ссылке, Полонский, напечатавший в «Новом мире» вторую часть автобиографической повести своего соперника и антагониста «За живой и мертвой водой» (1928, № 9 — 12; 1929, № 1), добился в ЦК издания ее отдельной книгой. С бедствовавшимВоронским был заключен договор, и ему выплатили аванс.
11 Закупочная комиссия Музея изящных искусств (нынешний Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), директором которого также являлся Полонский. Он считал себя искусствоведом, печатал в «Печати и революции» статьи по искусству, был дружески знаком со многими художниками, особенно с графиками, составил книгу «Русский революционный плакат. Художественная монография» (М., 1924), был редактором книги «Мастера современной гравюры и графики» (М. — Л., 1928).
[12]Богородский Федор Семенович (1895 — 1959) — художник. Его персональная выставка открылась 1 марта 1931 года.
[13] Трофимов Владимир Кузьмич (1899 — ?) — начальник (директор) Музея Красной Армии в 1930-е годы.
[14]Макаров Иван Иванович (1900 — 1937; расстрелян) — писатель.
[15]Нитобург Лев Владимирович (1899 — 1937; погиб в лагере) — писатель.
[16]Когда в периодике стали появляться фрагменты нового романа Горького, Полонский почти в каждом письме упрашивал дать отрывки в «Новый мир». Так, в письме от 30 июня 1927 года читаем:
«Дорогой Алексей Максимович!
Пишу Вам — не скрывая своего огорчения. Я просил у Вас — помните — отрывок Вашего последнего романа для „Н<ового> м<ира>”. Вы отказали. Я не мог предположить, что мотивами отказа могло быть Ваше недоброжелательное отношение к этому журналу. Для такого отношения после того, как я стал его вести, у Вас, мне думалось (и думается), ведь не было поводов. Но как понять то, что сейчас отрывки из „Клима Самгина” — разрозненные, печатаются и в „Огоньке”, и в „Красной панораме”, и в „Известиях”, и в „Правде”, и еще в альманахах — в „Новом же мире” — ни строки. <…> Нет надобности говорить, с каким нетерпением ждет читатель Вашу каждую новую вещь. Но собирает отрывки — но ведь по отрывкам нельзя судить, какие из них идут раньше других, — последовательность частей не соблюдена и не указана при печатании. В результате — страдает и роман, и читатель. Разве не было бы лучше эту часть романа, поскольку она не была предназначена для отдельного издания сразу, провести в „Н<овом> м<ире>”? Почему же Вы так игнорируете этот журнал?» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 97).
После появления в «Новом мире» глав из «Жизни Клима Самгина» М. М. Полякова, участница «Перевала», выступила с рецензией в «Печати и революции» (1928, № 1, стр. 102 — 106). По ее мнению: «В повести о жизни Клима Самгина нет <…> насыщенности образов, нет утверждения жизни, нет основного, определенного, субъективного тона автора. Равнодушие граничит в ней с полной холодностью, объективизм превращается в безучастие. Эта холодность так проникла всю повесть, что книжка, написанная рукой настоящего художника, человека большого мастерства и опыта, вызывает порой недоумение, порой неудовлетворенное чувство». И далее: «Изобилие второстепенных и третьестепенных персонажей, обнаруживая количественное богатство человеческих наблюдений у Горького, композиционно загромождает повесть, ослабляет ее динамику, разрежает художественное напряжение. <…> Ощущение того, что от одного момента можно всегда оторваться и перебежать к другому, губительно действует на читательское восприятие и разрушает художественную иллюзию» etc. Вывод М. Поляковой неутешителен: «Итак, несмотря на все мастерство, на богатство наблюдений, на ряд отдельных блестящих картин, написанных художественно сильно и выпукло, „Жизнь Клима Самгина” — холодная вещь».
13 марта 1928 года Полонский в письме просил Горького: «Я подготовляю майскую книгу „Печ<ати> и рев<олюции>” с большим материалом, посвященным Вашей литературной деятельности. Среди прочего мат<ериала> есть 10 Ваших писем Валерию Брюсову. Разрешите напечатать. А еще было бы хорошо, если бы Вы нашли в В<ашем> архиве письма Брюсова к Вам. Ваши письма — ответ на его письма. Только времени осталось мало. Очень прошу» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 104).
Ответное письмо Горького Полонскому от 25 марта 1928 года опубликовано с корректным обращением «Уважаемый Вячеслав Павлович», а не с сухим «В. Полонскому», как сказано в дневнике. Из письма явствует, что Горький не так обиделся на рецензию Поляковой, как на то, что, с точки зрения писательской этики, Полонскому не стоило бы после получения от Горького настойчиво просимого начала его нового романа помещать кисловатую рецензию вдругом своемжурнале, каким была «Печать и революция». Приводим письмо Горького:
«Уважаемый Вячеслав Павлович, —
не принято, чтоб письма общественного деятеля или писателя публиковались при жизни его. Я считаю эту традицию очень хорошей и прошу Вас письма мои к Брюсову не печатать. Подождите года два-три, надеюсь, что за это время я перейду в „потусторонние местности”, и вот тогда можно будет печатать все мои письма.
По поводу „необоснованных” рецензий „П<ечати> и р<еволюции>” могу указать Вам на рецензию М. Поляковой о „К<лиме> Самгине”. Перед рецензентом — начало романа. На вопрос рецензента: „что такое Клим?” — начало ответить не может. Казалось бы — это ясно. Однако рецензент уже решительно характеризует тип, еще не знакомый ему. По началу романа нельзя говорить об „обилии эпизодических лиц”. Как может знать рецензент, кто эпизодическое лицо, а кто — нет? Можно ли говорить о „равнодушии” автора к своему герою, еще не зная героя? Может быть, он ничего и не заслуживает, кроме равнодушия — в лучшем случае?
Мне, человеку, проработавшему в русской литературе 35 л<ет>, такие рецензии — не новость. Но Вы должны согласиться, что раньше рецензенты были все-таки осторожнее в своих суждениях, а редактора относились к рецензентам строже.
Если Вы подумаете, что я „задет” рецензией Поляковой, — это будет неправда, обидная для меня. Обо мне можно и следует писать как угодно, я свое дело знаю. Но такие рецензии, на мой взгляд, вредны для молодых писателей, которых легко сбить с толка. А к ним нужно относиться очень бережно, очень заботливо. Вот в чем дело.
Всего доброго!
А. Пешков».
(Там же, стр. 105.)
Рискнем предположить, что реакцией на этот выговор «злющего старика» стала публикация писем Горького Брюсову с предисловием Полонского и примечаниями Н. С. Ашукина, — вопреки прямому запрету Горького («Печать и революция», 1928, № 5, стр. 54 — 56). «Письма публикуются впервые с разрешения автора», — заканчивал Полонский свое предисловие, в то время как разрешения получено не было. После этого переписка между Горьким и Полонским прерывается (есть лишь телеграмма Полонского от 29 марта 1928 года: «Разрешите день Вашего рождения крепко Вас обнять»).
[17] 13 декабря 1926 года Горький, прочитав в 12-м номере «Нового мира» рассказ Вс. Иванова «На покое», написал ему из Сорренто: «Разрешите поздравить: отлично стали Вы писать, сударь мой! <…> Сейчас Вы изображаете так, как это делал Ив. Бунин в годы лучших достижений своих <…> когда им были написаны такие вещи, как „Захар Воробьев”, „Господин из Сан-Франциско” и прочее. Но мне кажется, что в пластике письма Вы шагнули дальше Бунина, да и язык у Вас красочнее его, не говоря о том, что у Вас совершенно отсутствует бунинский холодок и нет намерения щегольнуть холодком этим. <…>
Очень я рад за Вас, честное слово! Какое это изумительное явление — русская литература и какой большой человек русский литератор…» (Иванов Вс. Переписка с А. М. Горьким. Из дневников и записных книжек. М., 1985, стр. 34 — 35).
Вс. Иванов незамедлительно предал печати дифирамбы в свой адрес из столь авторитетных уст: письмом Горького открывается статья Макса Ольшевца «Писатель в одиночестве. А почему?» («Известия», 1927, 1 января). «Это письмо не единичное, — писал Ольшевец. — Горький ведет обширную переписку с советскими писателями. Жаль только, что его письма, имеющие крупное литературно-общественное значение, остаются на письменном столе или в боковом кармане получателя, не предаются гласности, не становятся достоянием широкой общественности». В этом же номере «Известий» подвалом был дан рассказ Вс. Иванова «Крысы» из времени военного коммунизма.
Горький протестовал письмом в «Известия», где, в частности, писал: «С некоторых пор мои частные письма литераторам публикуются в газетах.
Мне помнится, что в прежнее время литераторы более или менее терпеливо ждали, когда корреспондент умрет, и уже после похорон печатали письма его.
Я просил бы собратьев по перу тоже подождать немножечко и не ставить меня при жизни в смешную и неудобную позу человека, как бы раздающего „патенты”, „удостоверения” и т. д.» («Известия», 1927, 21 января; Горький А. М. Собр. соч. в 30-ти томах. М., 1956, т. 30, стр. 7).
22 января 1927 года последовал покаянный ответ Вс. Иванова, сразу понявшего, кто здесь имеется в виду: «Эти строки я пишу Вам не для оправдания, а для того, чтобы Вы могли выяснить обстоятельства, при которых черт сунул меня согласиться с моими „друзьями” и дать напечатать Ваше письмо. Личные дела мои находились в отвратительном состоянии, меня мотали всякие отчаяния. За неделю приблизительно до Вашего письма я уничтожил свои рукописи, в том числе роман „Казаки”, листов этак пятнадцать, — и вообще размышления были такого сорта: сегодня или завтра застрелиться. Я пишу теперь об этом спокойно, потому что все это сгинуло.
Я саморекламой никогда не занимался. Внутренняя моя насыщенность такова, что я даже не имею друзей. <…> большей половиной своего существования я обязан Вам — и даже литературными ошибками своими я обязан Вам, ибо никто, как Вы, познакомили меня со Шкловским, под влиянием которого я находился года два и который, бессознательно, конечно, заставил меня написать листов тридцать очень плохой прозы» (Иванов Вс. Переписка с А. М. Горьким..., стр. 35 — 36).
[18] Горький окончательно вернулся в СССР 14 мая 1931 года после девяти с половиной лет пребывания за границей. Ему отвели бывший особняк Рябушинского (М. Никитская, д. 6, архитектор Ф. О. Шехтель), ранее занятый Всероссийским обществом культурной связи с заграницей. Ныне там Музей-квартира А. М. Горького, один из нескольких бесплатных московских музеев.
[19] «Новый мир» был изданием «Известий ВЦИК и ЦИК СССР». Органом Союза советских писателей журнал стал только с января 1947 года.
[20] Мордвинкин Владимир Юрьевич (1889 — 1946) — в прошлом ответственный секретарь «Известий», затем заместитель начальника Главлита Лебедева-Полянского. Его биография по крупицам восстановлена саратовским журналистом Юрием Песиковым. Мордвинкин был женат на родной сестре Ягоды Таисии Григорьевне; после расстрела Ягоды ее сослали, и муж последовал за ней; затем жену в ссылке арестовали, и он остался с маленькой дочерью; лишенный работы колхозного счетовода, умер в полной нищете (см.: Песиков Ю. Негласно поднадзорный. — «Журналист», 2007, № 2, стр. 91).
[21] Имеется в виду роман Воронского «Глаз урагана» («Звезда», 1931, № 1 — 3).
[22] Рассказ «Федя-гверильяс», не опубликованный в «Новом мире», вошел в сборник Воронского «Рассказы и повести» (М., 1933).
[23] Книга Полонского «О Маяковском», небольшая по объему, все-таки была издана (М. — Л., 1931).
[24] Сабашникова Татьяна Михайловна (1903 — 1976) — дочь М. В. Сабашникова, одного из братьев-основателей «Издательства братьев Сабашниковых».
[25] Статья Н. Н. Асеева «Работа Маяковского» («Новый мир», 1931, № 4).
[26]Стецкий Алексей Иванович (1896 — 1938; расстрелян) — советский партийный деятель, с 1930 года — заведующий агитпропотделом ЦК ВКП(б).
[27] Небезынтересен поступивший за два года до того из Крыма донос на Шенгели некоего Я. Д. Полканова (псевдоним?). Текст достоин того, чтобы привести его полностью:
«Борьба за пролетарскую идеологию в крымском вузе
В литературном кружке Крымского педаг. института 150 студентов. Кружком руководил доцент Шенгели. С самого начала работы кружка руководитель взял неверный курс. Вместо разборов литературных произведений, вместо всестороннего их обсуждения литкружок занимался мелочными вопросами.
При разборе стихов молодых поэтов подходили только с формальной стороны, придирались к рифмам. Социологического метода, марксистского анализа не было. Отдельные товарищи партийцы делали попытки направить прения по иному пути, но получали отпор со стороны Шенгели, а также со стороны всего бюро литкружка, состоявшего из сторонников Шенгели. Эти сторонники, например О. Милославский, в докладах говорили: „Демьян Бедный ничего своего не создал”, „Жаров ничего из себя не представляет”, „Доронин — никуда не годится”, и наоборот: „Бальмонт принял революцию, но теперь он в эмиграции”.
Когда же делал доклад комсомолец, „шенгелианцы” не допускали развертывания прений, были выкрики: „ты, мол, в литературе ничего не понимаешь”, „куда ты со свиным рылом в апельсинный ряд лезешь”. Не напрасно рабочие 2 ОРК прогнали Милославского, руководившего у них литкружком.
На требования студенчества давать марксистский анализ произведений Шенгели признался в нежелании и неуменьи прилагать марксистский, социологический метод к изучению литературных явлений и обнаружил полное невежество в вопросах марксистской методологии.
Шенгели развивал анекдотический, богемский взгляд на литературу.
Его лекции по вопросам литературы ХХ века сводились к изложению закулисной жизни отдельных писателей (Брюсова, Блока, Сологуба и др.).
С группой „мещанского литературного молодняка” устраивались попойки на квартирах.
А затем Шенгели и К°появлялись в институте, дискредитировали литкружок, травили комсомольцев и партийцев (приравнивали партийца т. Новожилова к Бенкендорфу — шефу жандармов).
Последнее собрание литкружка переизбрало состав бюро и решило, что дальнейшее пребывание Шенгели в качестве руковода кружка невозможно.
Шенгели, разобидевшись на такое постановление, 2 недели не посещал свои лекции. Тут-то и проявила себя группа сторонников Шенгели. Появляются на стенах института лозунги: „Да здравствует Шенгели!” На окнах надписи: „Долой Новожилова и Дупленко!” Для характеристики деятельности Шенгели приведем еще факты: чтение истории русской литературы на 4 курсе свелось к обзору „символистов”; о Сологубе было сказано: родился там-то, характер такой-то, любил спорить со своим другом до тех пор, пока безумно хотел ужинать.
О Брюсове было сказано, что он 2 года не платил членские взносы в партию, его ячейка каждый раз таскала на объяснения… Брюсов был религиозный человек. Брюсов собирал нас (значит, и его, Шенгели) в подвальчике в Москве — и проповедовал спиритизм…
Студенты отделения русского языка и литературы на своем собрании 10 декабря — присутствовало до 200 человек — единогласно, без воздержавшихся, решили, „что Шенгели как преподаватель ни в какой мере не удовлетворяет самым элементарным требованиям и дальнейшая преподавательская деятельность Шенгели в вузе невозможна”.
Собрание также решительно осудило деятельность небольшой группы чуждых пролетарскому студенчеству лиц, пытающихся дезорганизовать работу наших организаций, и сочло необходимым при дальнейших попытках с их стороны противопоставить себя организованному студенческому коллективу поставить вопрос о несовместимостиподобного поведения со званием студента советского вуза.
Я. Д. Полканов».
(«На литературном посту», 1929, № 3, стр. 65).
[28] Литературным помощником А. С. Новикова-Прибоя во время работы над романом «Цусима» был отставной лейтенант (отнюдь не адмирал) царского флота Л. В. Ларионов.
[29]Сац Игорь Александрович (1903 — 1980) — литературовед, переводчик. Брат Натальи Александровны Розенель-Сац (1902 — 1962), жены Луначарского, актрисы. В 60-е годы работал в «Новом мире» Твардовского. См. о нем в книге В. Войновича «Портрет на фоне мифа» (М., 2002).
[30] Гнедин (Гельфанд) Евгений Александрович (1898 — 1983) — публицист, дипломат. Сын А. И. Парвуса (Израиля Гельфанда). До своего ареста 2 мая 1939 года заведовал отделом печати НКИД. Автор мемуаров «Катастрофа и второе рождение» (1977), воспоминаний «Себя не потерять» («Новый мир», 1988, № 7).
[31] Никитина — не исключено, что имеется в виду Евдоксия Федоровна (1895 — 1973), председатель кооперативного издательства «Никитинские субботники» и руководитель одноименного литературного объединения в Москве.
[32] Издательство «Academia» после ареста многих его сотрудников, в том числе директора издательства А. А. Кроленко и главного редактора, его сестры Л. А. Кроленко, было переведено из Ленинграда в Москву, потеряв самостоятельный статус и став одним из подразделений ГИХЛа.
[33] Год спустя Шенгели все еще был отлучен от литературного творчества. 19 марта 1932 года он писал М. М. Шкапской в Ленинград: «Я сейчас редактирую журнал „Коммунальное хозяйство”, и у меня там тихий, вполне мой кабинет. Письма я предпочитаю получать там. Театральный проезд, 3, 4<-й> подъезд, комн. 24,
[34] Теодорович Иван Адольфович (1875 — 1937; расстрелян) — редактор журнала Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев «Каторга и ссылка» в 1929 — 1935 годах; Шумяцкий Борис Захарович (1886 — 1938; расстрелян), с 1930 года — председатель Союзкино;Фроленко Михаил Федорович (1848 — 1938) — революционер-народник, шлиссельбуржец, член редколлегии «Каторги и ссылки»; Сажин — см. примеч. 18 к начальной части настоящей публикации (2008, № 1); Диковская (Якимова-Диковская) Анна Васильевна (1856 — 1942) — бывший член исполкома «Народной воли»; Шебалин Михаил Петрович (1857 — 1937) — революционер, шлиссельбуржец, директор Музея П. А. Кропоткина в Москве.
[35] Лавров Петр Лаврович (1823 — 1900) — идеолог революционного народничества. Вероятно, имеется в виду неподписанная статья «Свайные постройки» в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (т. 29, стр. 65 — 67).
[36] Козьмин Борис Павлович (1888 — 1958) — историк, редактор «Каторги и ссылки», составитель биобиблиографического словаря «Писатели современной эпохи».
[37] Кондратьев Николай Дмитриевич (1892 — 1938; расстрелян) — экономист. Под «несвоевременным отмежеванием» Теодоровича от Кондратьева, возможно, имеется в виду содействие Теодоровича и А. В. Чаянова освобождению арестованного в 1920 году Кондратьева, которого после этого еще дважды арестовывали.
[38] Первый кооперативный дом ВССП в Москве (ул. Фурманова, д. 3/5; дом не сохранился). Позднее, в августе 1933 года, там получил двухкомнатную квартиру Осип Мандельштам с женой (см., напр., его стихотворение «Квартира»).
[39]Голодный Михаил (Эпштейн Михаил Семенович; 1903 — 1949) — поэт.
[40] Арский Павел (Афанасьев Павел Александрович; 1886 — 1967) — поэт, драматург, актер провинциальных театров. Ему принадлежат известное двустишие по поводу Манифеста 17 октября 1905 года: «Царь испугался, издал манифест: / Мертвым — свободу! Живых — под арест!» Среди коллег пользовался дурной репутацией: так, Н. А. Карпов в воспоминаниях «В литературном болоте» (не опубликованы), упоминая разных литературных мошенников и воров-плагиаторов вроде Графа Амори, писал: «В начале империалистической войны проходимец-актер Арский стащил у редактора „Вечерней воскресной газеты” Блауберга тетрадку моих стихов, ранее печатавшихся в журналах, и стал печатать их за своей подписью в газете „Пятигорское эхо”» (РГАЛИ, ф. 2114, оп. 1, д. 2).
[41] Никифоров Георгий Константинович (1884 — 1939; умер в заключении) — писатель.
[42] Намек на повесть Пильняка «Красное дерево». Выражение, получившее после шумной истории с опубликованием этой повести в Берлине издательством «Петрополис» распространение в писательском кругу. Так, в ответе на анкету напостовского журнала «О мещанстве» Сергей Городецкий писал: «Армия „критиков”, умеющих под маской негодования сообщить читателю о тайных прелестях книги, быстро создает рекламу, глядь, писатель уже строит дачку и скупает красное дерево» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 20). Там же: «Белинскими мещанства в критике прочно остаются Воронский и Полонский, не говоря уже о бесчисленныхЖицах». Не здесь ли корни резких отзывов о Городецком («дрянь», «бездарность», «приспособленец», «человек с монархическим прошлым») в дневнике Полонского?
[43] На последней странице № 5 за 1926 год ленинградского журнала «Звезда», недавно сменившего редколлегию, значилось: «В 1927 году в журнале ЗВЕЗДА будут помещены, среди других, следующие приобретенные редакцией новые произведения:
— ряд рассказов И. Бабеля, один из которых — «Первый гонорар» — будет напечатан в № 1 журнала…»
Бабель был также обозначен в числе постоянных сотрудников журнала. Однако его рассказ «Мой первый гонорар» появился в печати уже после смерти автора.
[44] В «Новом мире» рассказ Бабеля среди произведений, которые должны быть «опубликованы в текущем году», упоминался в 1927, 1928 и 1929 годах. Рассказ так и не появился и в 1930 году уже журналом не анонсировался.
[45] Пятаков Георгий Леонидович (1890 — 1937; расстрелян) — советский партийный деятель, в 1927 году — торгпред СССР во Франции.
[46] Первые два рассказа Бабеля были напечатаны в журнале «Летопись» в 1916 году.
[47]Установить, какая польская газета имеется в виду, не удалось.
[48]Дискуссия развернулась начиная с 9 апреля 1931 года. См. «Литературную газету» за этот день: редакционную статью «О романе Фадеева „Последний из удеге”» и статью Н. Асеева «Мои часы ушли вперед». Вскоре, 19 апреля 1931 года, в «Правде» появилась неподписанная статья «За пролетарскую литературу», выражавшая мнение ЦК о «кадровой политике» рапповцев. В ней, в частности, говорилось: «Выведя из секретариата РАППа т. Безыменского, допустившего крупные ошибки, но бесспорно являющегося пролетарским писателем, товарищи из РАПП вообразили, будто они укрепляют пролетарскую литературу, печатая откровения Гроссмана-Рощина, Эльсберга, которых пролетарская общественность никак не может признать своими».
[49]Гроссман-Рощин Иуда Соломонович (1883 — 1934) — бывший анархист-коммунист, в Гражданскую — в штабе Н. Махно; затем — литературовед, критик, член РАПП. В № 9 «На литературном посту» за 1931 год была опубликована резолюция научно-методологического совета секретариата РАПП «Об ошибках И. С. Гроссмана-Рощина» (стр. 22). В ней критику ставился в вину эклектизм в работах «Художник и эпоха» и «Искусство изменять мир», отмечались «механистически-функционалистский подход к искусству», «ошибки субъективистского и механистического характера». В то же время утверждалось: «Тов. Гроссман-Рощин в течение ряда лет активно работал в пролетарском литературном движении и, будучи автором ряда статей, оказавших реальную пользу в борьбе с лефовщиной, воронщиной и „Перевалом”, несмотря на допущенные им крупные ошибки, может в дальнейшем быть полезным работником литературного движения, но только при решительной самокритике всех указанных выше ошибок» (там же).
[50] В январе 1931 года вышел в свет орган Российской ассоциациипролетарских писателей, одноименный журнал «РАПП» (в дополнение к «На литературном посту», издававшемуся в 1926 — 1932 годы). До ликвидации ассоциации вышло три номера журнала.
51 15 января 1931 года в «Правде» появилась статья с обвинениями Д. Б. Рязанова и других видных сотрудников Института Маркса — Энгельса. 16 февраля Рязанов был арестован по делу «Союзного бюро меньшевиков» и выслан на три года в Саратов. Институт подвергся реорганизации, был слит с Институтом В. И. Ленина и стал называться Институт Маркса — Энгельса — Ленина; большинство сотрудников Рязанова были уволены. Сам Рязанов отбыл ссылку, но в 1938 году был арестован вторично и после пятнадцатиминутного слушания «дела» в тот же день — 21 января 1938 года — расстрелян.
53 Пришвин, отрекаясь от «Перевала», поместил в «Литературной газете» (1931, 9 января) статью «Нижнее чутье», где из всего написанного им «очень литературного, жизненно сомнительного» выделял рассказы для детей «как бесспорное творчество жизни». Здесь же он упоминает о заявлении в «Молодую гвардию» о том, чтобы закрепили его ударником по детской литературе до конца пятилетки. 14 января в той же газете появился и текст заявления: «Ударник детской литературы. Открытое письмо издательству „Молодая гвардия”». Заканчивает Пришвин без излишней скромности: «Усматривая <…> свое дарование и мастерство особенно ценным в применении к детской и юношеской литературе, я обращаюсь в „Молодую гвардию” со следующим предложением. Объявляя себя ударником в области создания детской литературы, я прошу „Молодую гвардию” до конца пятилетки закрепить меня на производстве детско-юношеской литературы с определенным ежемесячным заработком.
Вызываю последовать моему примеру и пойти в детскую литературу писателей: М. Горького, Алексея Толстого, В. Шишкова, А. Чапыгина, Н. Огнева, А. Яковлева, Вс. Иванова».
Ответил на этот вызов, и чрезвычайно удачно, пожалуй, лишь А. Н. Толстой, да и то вряд ли «Золотой ключик» был как-то связан с заметкой Пришвина.
[54]Секублит — сектор улучшения быта литераторов.
[55] Речь может идти о книге пародиста Александра Григорьевича Архангельского (псевдоним: Архип; 1889 — 1938) «О Бабеле, Гладкове, Жарове, Зориче, Зощенко, Инбер; Клычкове, крестьянском поэте; Луговском, Никифорове, Олеше, Орешине, Романове, Радимове, Светлове, Сельвинском, Третьякове, Уткине, Шкловском» (М., 1930), иллюстрированной шаржами Кукрыниксов. И пародист, и карикатристы постоянно печатались в журнале «На литературном посту».
[56]Ломов-Оппоков Георгий Ипполитович (1888 — 1938; расстрелян) — в 1931 — 1933 годах — заместитель председателя Госплана СССР.
[57] Чапыгин Алексей Павлович (1870 — 1937) — писатель; наиболее известен его роман «Разин Степан» (1926 — 1927).
[58] Расширенный пленум Центрального совета Всероссийского общества крестьянских писателей проходил 15 — 17 мая 1928 года.
[59]Поступальский Игорь Стефанович (1907 — 1990) — поэт, переводчик, критик. Много лет провел в колымских лагерях. См. его воспоминания о встречах с Мандельштамом («Тыняновский сборник. 6, 7, 8-е Тыняновские чтения». М., 1998, стр. 560 — 566. Публикация А. Г. Меца).
(Продолжение следует.)
* В. П. ошибся. Это было при мне. Р<адимов> сказал «не умели рисовать». (Примеч. К. Полонской.)