Капитан юстиции по званию, в войну я работал судебным секретарем в военных трибуналах корпуса, армии, крупных гарнизонов. Эта небольшая должность позволила мне, однако, увидеть советскую репрессивную машину лицом к лицу. К сожалению, свой достаточно подробный дневник (1942 — 1946) я уничтожил в начале 50-х годов, опасаясь повторения большого террора, что — если бы не смерть Сталина — было вполне возможно. Но воспоминания не отпускают, и я хочу поделиться ими с читателями.
…30 июня 1941 года я закончил литературный факультет Московского института истории, философии и литературы им. Чернышевского (ИФЛИ), сдал государственные экзамены и получил диплом с отличием. Но радости не было. Ощущение всенародной беды охватило всю страну; нацистская Германия развязала войну; на Москву производились налеты немецкой авиации, и аэростаты воздушного заграждения плавали над Кремлем.
7 июля я был мобилизован в армию и направлен вместе с несколькими выпускниками ИФЛИ на десятимесячные курсы военных юристов при Военно-юридической академии. На этих курсах учились, как правило, выпускники гуманитарных факультетов институтов и университетов. Профессорско-преподавательский состав академии отличался весьма высоким уровнем, и мы получили хорошую подготовку по юриспруденции, которая нередко была несравненно выше, чем у наших будущих начальников — прокуроров, председателей и членов военных трибуналов, которые часто не имели не то что какого-либо юридического образования, но даже общего среднего. Но зато у них было “пролетарское нутро”, большой партийный стаж и опыт работы в карательных органах.
В мае 1942 года мне было присвоено звание “военюриста” (равно старшему лейтенанту), и я был направлен в распоряжение Военного трибунала Южного фронта, который обосновался тогда в Старобельске, на Донбассе. Там получил я назначение в Военный трибунал 3-го гвардейского стрелкового корпуса на должность судебного секретаря. Я, признаться, обрадовался, ибо еще с 1937 года страстно хотел проникнуть в тайны советской юстиции, понять причины политических процессов и массового террора.
В конце мая 1942 года я прибыл в станицу Большекрепинскую, Ростовской области, где находилось мое такое необычное для недавнего студента-гуманитария место работы — военный трибунал. Наш корпус входил в состав Южного фронта, командовал фронтом генерал Малиновский. Корпус составляли в основном морские бригады — 68-я, 76-я, 81-я и другие, укомплектованные из бывших военных моряков. Бригады сражались, в частности, в районе Матвеева кургана (недалеко от Таганрога), но взять высоты не могли, хотя наша авиация своими бомбардировками перепахивала позиции противника.
В каждой дивизии, корпусе, армии и фронте существовала трехэлементная система карательных органов (термин той эпохи): Особый отдел НКВД, военная прокуратура и военный трибунал.
В функции Особого отдела НКВД (начальник, заместитель, следователи, комендант, бойцы, камера предварительного заключения) входило следить за политическим и моральным состоянием корпуса, выявлять государственных преступников (изменников, шпионов, диверсантов, террористов, контрреволюционные организации и группы лиц, ведущих антисоветскую агитацию, и других), вести следствие по государственным преступлениям под надзором прокуратуры и передавать дела в военные трибуналы. В корпусе начальником Особого отдела был подполковник Руденко, украинец лет тридцати пяти — сорока, высокий плотный мужчина, носивший черное кожаное пальто. С работниками Особого отдела я знакомился в офицерской столовой. Секретарь Особого отдела Аня Рыбакова была довольно общительной, рассказывала в кругу трибунальцев и прокуроров о некоторых деталях “творческой лаборатории” особистов.
В их распоряжении находился большой штат уполномоченных в полках и батальонах, а также разветвленная сеть сексотов. Нередко особисты к делам, поступавшим в наш трибунал, приобщали запечатанный конверт с надписью: “Только для председателя ВТ”, — там содержались агентурные данные о подсудимом. Так, например, источник “Рейкин” сообщал, что подсудимый — человек “хитрый и коварный”, служил офицером белой армии. Несложно было вычислить, что подсудимому-то в ту пору было всего шестнадцать. Впрочем, этот полуюношеский-полуотроческий возраст для трибунальцев не служил оправданием. Иногда сексоты выступали на судах свидетелями (или лжесвидетелями — если требовала того ситуация).
Военная прокуратура корпуса состояла из прокурора, нескольких следователей прокуратуры, секретаря. Прокурором корпуса был у нас Брайнин, пожилой специалист в звании бригвоенюриста. Помню его седой ежик, колючие глаза и надменность. Когда я прибыл в корпус, прокурор ехидно заметил: “Академик приехал”. Он, очевидно, был “практик”, опыт заменял ему — и таким, как он, — образование. Магическое “практик” открывало путь наверх; им доверяли, их опыт высоко ценился. Правда, в нашем корпусе Брайнин работал недолго, а затем исчез. Мой коллега по военному трибуналу З. Я. Иоффе объяснил мне, что прокурор был снят с работы, так как у него в США были близкие родственники.
Военная прокуратура вела следствие по преступлениям, совершаемым военнослужащими; это были не контрреволюционные (государственные) преступления, а общеуголовные и воинские (дезертирство, неисполнение приказа, утеря военного имущества, распространение ложных слухов, должностные преступления, членовредительство, мародерство, грабежи и разбой в районе военных действий и др.). Военная прокуратура осуществляла также надзор за ведением следствия по этим делам, за соблюдением и точным применением советских законов в корпусе; формально осуществляла она и надзор за ведением следствия особыми отделами НКВД.
Теперь о военном трибунале корпуса, в котором мне довелось работать месяца четыре. Основная функция военного трибунала — рассмотрение уголовных дел военнослужащих, а также тяжелых преступлений гражданских лиц. Законченные следствием уголовные дела поступали в наш военный трибунал, как правило, из двух источников: из Особого отдела НКВД корпуса (главным образом дела о контрреволюционных, или государственных, преступлениях) и военной прокуратуры (дела об общеуголовных преступлениях и воинских). Наш военный трибунал рассматривал дела, поступавшие из этих источников, осуждал или оправдывал подсудимых (последнее, впрочем, случалось довольно редко). Во время войны всеми трибуналами применялось довольно широко примечание 2 к ст. 28 УК РСФСР: приговор к лишению свободы в отношении осужденного может быть отсрочен исполнением, а он направлен на фронт в штрафные подразделения. Если, как говорилось в примечании, осужденный в боях с врагами Советского Союза проявит себя стойким защитником Родины, то после войны он может быть освобожден от отбывания наказания и с него будет снята судимость. Эта норма не применялась к осужденным за государственные преступления. Военные трибуналы, в том числе и наш, применяли примечание 2 к ст. 28 УК РСФСР, освобождали от отбывания наказания осужденных солдат и офицеров, энергично проявивших себя в боевых действиях, — как правило, это делалось публично и потому давало большой эффект: советские люди, слишком привыкшие к тому, что сажают, вдруг становились свидетелями освобождения. Запомнился мне офицер армянин Хачатуров, которого наш военный трибунал освободил от отбытия дальнейшего наказания и признал несудимым. У него было техническое образование и творческая жилка, он поделился со мной планами создания нового миномета.
Расстрельные приговоры в боевой обстановке порой приводились в исполнение в воинской части перед строем. Приговоры военных трибуналов на фронте были окончательными и обжалованию не подлежали. Не помню случая, чтобы командующий соединением не утвердил приговора. Потому осужденный был лишен возможности обращаться в Президиум Верховного Совета СССР, которому принадлежало право помилования.
А судьи кто? Председателем Военного трибунала корпуса был военюрист 1-го ранга Андрей Николаевич Иванов, известный своей беспощадностью.
Члены военного трибунала: Капелюх, Прокошин, Миляев, Трегубов.
Первый до войны работал на Украине, в Белой Церкви, народным судьей. У него было бурное революционное прошлое — служил комендантом ЧК. Однажды во время нашего возлияния по случаю советского праздника он признался, что ему нередко снятся его жертвы. Не удивительно: ведь комендант лично расстреливал осужденных. Прокошин и Миляев были выпускниками Военно-юридической академии, Трегубов... трактористом. Тридцатипятилетний старший секретарь нашего военного трибунала В. А. Шарков имел двух подчиненных — Зиновия Яковлевича Иоффе и меня. Иоффе был всего года на два-три старше, ему было двадцать шесть, но имел уже трагичный жизненный опыт: в Павлограде фашисты убили его любимую. Зяма был честный и ортодоксальный марксист, глубоко верящий в Сталина и всемирно-историческую миссию мирового пролетариата, мы подружились, несмотря на некоторую разницу убеждений.
Приглядевшись, я убедился, что реальным пиком советского “правосудия” были Особые отделы НКВД. Наркомат внутренних дел во главе с Берией, грозный и всемогущий, представлял государство в государстве: его боялись все — и командование, и военная прокуратура, и военные трибуналы.
В июне 1942 года я прибыл на место службы и получил первое в своей жизни оружие — новенький “ТТ”.
Хотя на фронте было затишье, Особый отдел, прокуратура и военный трибунал без дела не сидели. Последний рассматривал преимущественно дела по обвинению в дезертирстве, членовредительстве (самострелы), должностных преступлениях и др. Больше всего, пожалуй, было дел о дезертирстве (193-7, п. 2 УК РСФСР).
Рассмотрение уголовных дел требует неукоснительного соблюдения советских законов, установленных Уголовно-процессуальным кодексом РСФСР и других республик, — так нас учили в академии. Однако на практике допускались грубые нарушения и упрощения, санкционированные сверху. Например, копия обвинительного заключения подсудимому не вручалась за сутки до судебного заседания, как того требовало законодательство, а ему всего лишь объявлялось обвинительное заключение, подчас даже прямо в день судебного заседания. На типографских бланках было уже напечатано: “Обвинительное заключение мне объявлено” (дата); вручать этот документ в руки подсудимому запрещалось — грубейшее нарушение закона. Чаще всего свидетели по делу в суд не вызывались, что мотивировалось их участием в боевых действиях; суд ограничивался оглашением показаний на предварительном следствии.
По советскому процессуальному праву подсудимый может отказаться от показаний в суде, но судьи обычно уговаривали, чтобы он давал показания и своим чистосердечным признанием облегчил бы свою участь. А на самом деле это нужно было для обвинительного приговора.
Подсудимому не разъяснялось, что его последнее слово временем не ограничено. Предоставляя ему последнее слово, судья только спрашивал: “Что вы просите от суда?” Этим грубо попиралось право подсудимого.
Низкий теоретический уровень военных судей, их плохое образование, не говоря даже об отсутствии юридического, как у многих партийных выдвиженцев, невежественных и полуграмотных, судей и прокуроров, отражались на качестве предварительного следствия и судебного следствия, отчего страдала справедливость.
И все же объективности ради надо сказать, что в 1942 — 1946 годах военные трибуналы лютовали менее, чем в конце 30-х: жизни осужденных были нужны фронту, это во-первых. А во-вторых, как уже неоднократно было замечено, война несколько потеснила сталинщину. Из 994 300 осужденных военными трибуналами во время войны в отношении почти 400 тысяч осужденных исполнение приговора было отсрочено до окончания военных действий, и они были направлены на фронт в составе штрафных подразделений.
Должен сказать, что военные трибуналы нередко реагировали на грубые нарушения закона и наказывали виновных. Так, осенью 1942 года я и сам получил выговор за то, что по оплошности вовремя не отправил копию оправдательного приговора в тюрьму, вследствие чего оправданный трибуналом по делу о дезертирстве неделю пересидел. Иногда, правда, реакция на нарушение справедливости наступала слишком поздно — после расстрела тех, кто был помилован: давала себя знать фронтовая неразбериха...
“Труды и дни” трибунальцев были напрямую связаны с обстановкой на фронте: жесткость карательной политики определялась поражениями и успехами: при нашем отступлении военные трибуналы выносили жесткие приговоры и патронов не жалели. Так, нашим трибуналом была приговорена к расстрелу за измену Родине группа казахов из шестнадцати человек. Они поступили на службу в немецкую армию и участвовали в боевых действиях. Только самому молодому — девятнадцатилетнему — была сохранена жизнь. При наступлении же на фронте чаще применяли ст. 51 УК РСФСР, то есть назначали наказание ниже низшего предела, нередко вместо расстрела направляя, повторяю, в штрафбаты. Во время наступления трибунал приговаривал за измену Родине бывших советских солдат, поступивших в немецкую армию, к десяти годам исправительно-трудовых лагерей, в противном случае их бы ждала вышка. В числе таких осужденных, представших суду в немецкой форме, был, помню, Когон, уроженец Западной Украины, кстати сказать, еврей. Он был мобилизован в немецкую армию и служил переводчиком в какой-то части. Редкий случай, когда немцы еврея не репрессировали, а использовали.
Запомнилось мне первое уголовное дело, при рассмотрении которого я вел протокол судебного заседания. Два бойца из морской бригады были осуждены за членовредительство “путем стрельбы друг в друга из-за дерева с целью уклонения от военной службы”. На фронте было затишье. Военный трибунал применил ст. 51 УК РСФСР и вместо расстрела определил наказание в десять лет ИТЛ каждому с отсрочкой исполнения и направлением в штрафную роту. Только за “шпионаж” давали неумолимо расстрел.
Так, расстреляли киевлянку Ольгу Сердюк, обвиненную в шпионаже. Перед судом предстала молодая, крупная женщина, военная медсестра. Она обвинялась в самом тяжелом преступлении — 58-1б, то есть в измене Родине, совершенной военнослужащей. Этот состав преступления включал не только переход на сторону врага, активное ему содействие, но и шпионаж. Составляя протокол, я не встретил в ее показаниях фактов шпионской деятельности. Она признала, что была завербована в лагере военнопленных, дала подписку сотрудничать с немецкой разведкой, — этим дело и ограничилось. Но для военного трибунала основополагающее значение имел сам факт вербовки, даже не сопровождаемый разведывательной деятельностью. Мало того, и о вербовке-то было известно лишь со слов подследственной, без всяких вещественных доказательств. И вот — обвинительный приговор и скорый расстрел.
Старший секретарь военного трибунала Шарков однажды поделился со мной методикой выявления немецких шпионов. Начальник Особого отдела НКВД корпуса, высокий и плотный человек, заходил в камеру, где находились военнослужащие, подлежащие проверке (освобожденные или бежавшие из плена, бывшие в окружении, партизаны), выбирал и уводил какого-либо слабого или боязливого бойца, применял к нему свои огромные кулачищи и получал таким образом признание в шпионаже. Дальше несчастного ожидало мучительное следствие, трибунал и казнь. Такова, видимо, и природа “шпионажа” Ольги Сердюк. Бедная песчинка в трибунальской машине!
Вскоре после суда над Сердюк меня встретил комендант Особого отдела, извлек из планшета акт о приведении в исполнение смертного приговора и передал его мне для приобщения к делу. В этом акте главную роль в завершении жизненной драмы играл сам комендант, обязательно присутствовал при этом прокурор. Фамилия, имя и отчество коменданта указывались в документе.
...Другие шпионские дела, рассматриваемые нашим военным трибуналом, были столь же сомнительны. Мои коллеги из военного трибунала иногда не без едкости спрашивали особистов, почему разоблаченные ими немецкие агенты так малодеятельны. У особистов всегда был стандартный ответ: наиболее способных и активных шпионов направляют в Москву и там иногда перевербовывают.
Однажды Иоффе рассказал мне об одном курьезе, закончившемся, однако, хорошим сроком: судили полковника, обвиняемого в контрреволюционной агитации (58-10, ч. 2 УК РСФСР), и дали десять лет лагерей. Вся “агитация” состояла в том, что тот рассказал, как учился с С. М. Буденным в академии и тот не осилил десятичные дроби.
...Скоро закончилось затишье на фронте. Примерно в последних числах июня 1942 года под вечер председателя военного трибунала вызвали в штаб, после чего весь штат нашего трибунала погрузился на легковую и грузовую машины и срочно выехал; наши странствования продолжались месяца четыре: началось отступление. Мы проехали на машинах от Дона до Каспия и остановились в Дагестане; там формировалась 58-я армия, куда мы получили назначение.
В ночь с 19 на 20 июля 1942 года мы переправлялись через Дон в районе станицы Богаевской по установленному понтонному мосту. Возле переправы сгрудилось множество грузовых машин и танков, к ней в панике рвались массы людей. К счастью, паника не охватила подразделения, охранявшие переправу. Сохранялся еще порядок, действовал комендант переправы с бойцами. К нему и обратилось начальство трибунала, мотивировав, что военному трибуналу нужно срочно переправиться через Дон, так как с трибуналом находятся арестованные. Довод подействовал. Часть из нас, сняв пояса, изображала арестованных, а Трегубов с карабином играл роль стражи.
Меня удивило, что понтонный мост через реку столь прочен. По нему шли грузовые машины, а в очереди стояли танки, в том числе тяжелые “КВ”.
Забрезжило утро, было хорошо видно, как наши машины переезжали через мост. Я заметил слева на берегу Дона несколько девушек, направляющих ствол зенитного орудия, они были без шлемов. Мы переправлялись через Дон под защитой девичьего орудийного расчета.
Возможно, что через полчаса их ждала смерть.
...Из Калмыкии мы взяли курс на юг, проехали через часть Краснодарского края, миновали Черкесск, Нальчик, затем приблизились к Кисловодску. Здесь произошел такой случай. Еще в период затишья на фронте наш военный трибунал приговорил к десяти годам лишения свободы в ИТЛ одного солдата за антисоветскую агитацию ( 5 8-10, ч. 2 УК РСФСР). Однако в условиях отступления и быстрой эвакуации городов и тюрем Особый отдел вынужден был возить осужденного с собой на грузовой машине. Начальник Особого отдела корпуса куда-то исчез, а его заместитель то и дело жаловался при всех , что они должны даром кормить нахлебника, от которого не могут избавиться: никто его не принимает. Наконец в одном из селений Северного Кавказа комендант Особого отдела вручил мне для приобщения к уголовному делу акт, в котором говорилось, что осужденный по ст. 58-10, ч. 2 такой-то убит при попытке к бегству. Это была, так сказать, корректировка приговора нашего трибунала особистами.
По прибытии в Грозный в августе 1942 года наш трибунал получил приказ срочно рассмотреть скопившиеся уголовные дела заключенных. Трибуналы, не только наш, но и других соединений, заседали в тюрьме. Составу суда, в котором я секретарствовал, досталось примерно десять — двенадцать дел о дезертирстве (193-7, п. 2 УК РСФСР). Все подсудимые были молодые чеченцы и ингуши, военнослужащие 113-й национальной кавалерийской дивизии им. Президиума Верховного Совета Чечено-Ингушской АССР. Эта дивизия предназначалась не для фронта, а для несения гарнизонной службы и насчитывала четыре тысячи сабель. Правительство Чечено-Ингушской Республики, зная любовь горцев к оружию и добротному обмундированию, вооружило их автоматами и выдало каждому комсоставскую форму. Несмотря на это, дивизия разбежалась. Все подсудимые, не отрицая факта дезертирства из части, единодушно отрицали факт получения оружия. При задержании его действительно обнаружить не удавалось. Я засомневался тогда, действительно ли они получили оружие, хотя для квалификации содеянного это значения не имело. На вопрос суда о причинах дезертирства ответы были неопределенные, порой наивные и даже, казалось, притворно наивные. Один горец пояснил, что он вышел за пределы своей части, пошел, заблудился и попал домой. Другой сказал, что соскучился по дому и семье. Третий (он был старше других, ему было лет под сорок) на вопрос о партийности заявил, что он... комсомолец. К счастью, приговоров к расстрелу не было, каждый из осужденных получил по десять, иногда восемь лет лагеря.
Примерно к этому же времени относится рассмотрение нашим трибуналом другого, явно дутого, дела. Группа бойцов разных национальностей — их было человек семь-восемь, — русские, украинцы, кавказцы, обвинялась в подготовке к переходу на сторону врага (58-1б УК РСФСР). Все подсудимые виновными себя не признали, а свои показания, данные на предварительном следствии, категорически отрицали, утверждая, что следователь их обманывал, записывая одно, а читая другое, поэтому они и подписывали фальсифицированные протоколы допроса. Военный трибунал направил это дело на доследование, и к нам оно уже не вернулось. Доследование — максимум, который могли мы себе позволить, оправдание было бы для энкавэдистов оскорблением, которого бы нам не простили.
Другое дело, поразившее меня цинизмом и беспредельной подлостью со стороны органов следствия, — дело кавказца Курбатова. Рядовой Курбатов обвинялся в террористическом акте против своего командира: он якобы угрожал командиру расправой, а эти действия тогда квалифицировались как теракт. На заседании военного трибунала обнаружилось, что подсудимый не знает русского языка, тогда нашли переводчика. Предъявленное обвинение Курбатов категорически отрицал. Свидетели не были вызваны в суд. Суд огласил показания свидетелей на предварительном следствии, но подсудимый заявил, что он этих людей в глаза не видел. Члены суда растерялись, обратились к повторному изучению дела, стали читать каждый его лист. И вот обнаружили в деле акт, согласно которому некий боец по фамилии Курбатов, находившийся под следствием, бежал из-под стражи. Очевидно, что представшего перед судом однофамильца арестовали незаконно, он был невиновен. Но это не смутило следователя и надзиравшего за соблюдением законности прокурора. Несчастному предъявлялись обвинения, неоднократно допрашивали свидетелей по “делу”, устраивали очные ставки, довели, наконец, дело до трибунала. На документах были его подписи — НКВД, как известно, умело заставить кого угодно подписать что угодно, — но в действительности он никакого отношения к преступлению не имел. А прокурор тем не менее дал санкцию на арест и утвердил обвинительное заключение. Почему же в деле сохранился акт о побеге другого Курбатова из-под стражи, подозреваемого в государственном преступлении, почему он не был уничтожен следствием? Трудно сказать, возможно, это было просто головотяпство тупиц. Наш военный трибунал направил дело на доследование.
...Запомнилось еще дело подполковника Ельшина, офицера штаба нашего корпуса: он попал в плен, а затем вскоре из плена бежал и возвратился в часть. Наш трибунал приговорил его к расстрелу за добровольную сдачу в плен и за выдачу военной тайны (назвал свою воинскую часть на допросе). Подсудимый по существу отрицал предъявленное обвинение, в частности выдачу военной тайны. Свидетелей не было; сомнения в его вине были, но что для трибунальцев принцип — всякое сомнение в пользу подсудимого? Многие из них о нем даже понятия не имели, как и о презумпции невиновности. Командующий утвердил приговор военного трибунала. Не стало офицера.
Из многих дел меня особенно потрясло дело Ольги Печерской, девушки двадцати — двадцати двух лет. Она была военнослужащей Советской Армии, должность ее уже не помню. У нее было приятное смугловатое лицо, темные выразительные глаза, живая и правильная речь. Она обвинялась в том, что, находясь в плену, была завербована немецкой разведкой для ведения шпионажа в тылу Советской Армии. Рассказывала романтическую историю, как в плену влюбилась в немецкого офицера Эрнста и он учил ее шифру. Признавала, что дала подписку сотрудничать с немецкой разведкой; о своей деятельности в качестве агента ничего конкретного сказать не могла. Она производила странное впечатление. Говорила эмоционально, особенно когда речь шла о любви. Когда трибунал ей предоставил последнее слово, она сказала со слезами: “Я больная, несчастная. Прошу меня оправдать”. В то время как председательствующий и члены удалились в отдельную комнату на совещание и составляли приговор, Ольга со мной как ни в чем не бывало мирно разговаривала (конвоир нам не мешал), и даже довольно кокетливо: “Сколько вам лет? А какие у вас глаза?” Может ли нормальная женщина интересоваться возрастом и цветом глаз мужчины перед вынесением смертного приговора? Беседовали мы с ней о литературе; сказала, что любит Тургенева, громко, с энтузиазмом называла его романы. У меня стало возникать сомнение в ее душевном здоровье (в академии я изучал судебную психиатрию). Нас учили, что встречаются разные психозы, в том числе некоторые больные представляют себя агентами вражеских разведок. (Таков был климат в обществе, что появился такой вид недуга.) Я до сих пор считаю, что несчастная Ольга была душевнобольной, а ее романтическая любовь к немецкому офицеру, который якобы учил ее шпионскому искусству, — бред. Командующий утвердил окончательный и не подлежащий обжалованию приговор, и несчастную девушку казнили. Что я мог тогда сделать? Кто станет слушать неопытного секретаря?
Были и другие трагедии. Рядовой Васильев, житель города Егорьевска Московской области, простой русский человек, обвинялся в шпионаже и антисоветской агитации. На предварительном следствии и на суде признался, что его завербовали в агенты немецкой разведки и он дал подписку сотрудничать. Конкретная его шпионская деятельность не была установлена, свидетелей по этому пункту обвинения, естественно, не было. В части обвинения в антисоветской агитации его уличал боец Дюрич, но подсудимый отрицал свою вину. Суд приговорил Васильева к расстрелу. Еще бы — две статьи по контрреволюционным преступлениям. Он написал заявление в Президиум Верховного Совета СССР: в нем говорилось, что его признания на предварительном следствии были вынужденны, ибо следователь Скляров бил его поленом и угрожал, что живым его не оставит, если обвиняемый не сознается, что был завербован в агенты абвера. Дюрич же его оклеветал, приписав ему антисоветские высказывания. Таково было ходатайство Васильева, его последняя надежда. Однако эти ходатайства не доходили до Москвы, а командующий соединением быстро утвердил приговор. Погиб Васильев как шпион и антисоветчик. Меня до глубины души возмутил поступок следователя Склярова. Мало было ему десяти лет для Васильева по ст. 58-10, ч. 2 на основании лживых показаний подставного свидетеля, агента особистов, ему нужно было во что бы то ни стало “оформить” несчастного по ст. 58-1б на верный расстрел.
Вскоре после процесса Васильева мне довелось познакомиться и с самим лжесвидетелем Дюричем, который стал работать у нас в трибунале шофером. Рядовой Дюрич играл роковую роль в судьбах людей. В некоторых политических делах я неоднократно встречал его фамилию в качестве свидетеля обвинения по делам “антисоветчиков”. Несомненно, он был штатным лжесвидетелем обвинения и на его показаниях основывалось обвинение особистов. Почему же тогда его направили в наш трибунал шофером? Возможно, в связи с его разоблачением на прежней работе или угрозой разоблачения. Кроме того, Дюрич до войны работал в органах НКВД милиционером, и таких людей особисты ценили и использовали в своих целях.
Список памятных мне расстрелянных “агентов абвера” можно дополнить горцем из Дагестана, дело которого рассматривалось трибуналом 58-й армии. Он обвинялся в том, что был завербован немецкой разведкой и использовал выданную ему портативную рацию для передачи добытой им секретной информации в немецкий разведцентр. Имени его не помню. Следствие вели чекисты Махачкалы. Русский язык он знал очень плохо, в суд был вызван переводчик. На суде подсудимый признал, что использовал рацию для передачи секретных данных в разведку противника. Это было необычайной особенностью рассматриваемого дела, тут фигурировала не только подписка о сотрудничестве с немецкой разведкой, но и портативная немецкая радиостанция — орудие преступления, а также радиограммы, составленные подсудимым. Радиограмма (вернее, ее копия) была в деле. Я сам ее видел и читал — десять пунктов, отпечатанных на папиросной бумаге. Было все-таки неясно, как неграмотный горец, собрав информацию, потом посылал радиограмму в разведцентр. Открытым текстом или шифром? А как он последним смог овладеть? Почему не были показаны шифрованные сообщения? Да были ли они? Это шпионское дело вызвало сомнение даже у бывшего чекиста, члена трибунала Капелюха. Еще в процессе досудебного изучения дела он потребовал, чтобы немецкая переносная радиостанция была приобщена к делу для осмотра составом суда. Следователи из Махачкалы заявили, что радиоаппаратура не может быть доставлена в военный трибунал по причине секретности. Экспансивный Капелюх возмущался и говорил: “Как же человека можно пустить на мясо, если орудие преступления не представлено суду!” Это был бунт на коленях. Горец все же был признан виновным в шпионаже, осужден и приговорен к расстрелу судом, в состав которого входил и сам Капелюх. Как говорится, против лома (НКВД) нет приема.
Меня также возмутили дела Луцюка и Шифмана — топорная работа Особого отдела 58-й армии. Луцюк, командир стрелкового батальона, украинец, боевой офицер, обвинялся в рукоприкладстве: ударил одного нерадивого бойца, который вел себя вызывающе и не выполнял приказаний. Еще он обвинялся в том, что якобы отдал своим подчиненным приказ расстреливать узбеков в надежде, что в результате таких потерь батальон направят в тыл на переформирование. Что касается рукоприкладства, то Луцюк мотивировал это тем, что по уставу командиру разрешается в крайних случаях применять силу и даже оружие против злостных нарушителей воинской дисциплины. Второе обвинение он категорически отрицал, хотя свидетель (военфельдшер!) невнятно подтвердил отданный ему (?) приказ по телефону. Луцюк утверждал, что в батальоне почти не было узбеков и уже по этой причине он не мог отдавать такой людоедский приказ. Военный трибунал, как я тогда полагал, должен был потребовать данные о национальном составе батальона. В итоге военный трибунал признал Луцюка виновным только в рукоприкладстве и осудил его за злоупотребление служебным положением (193-17, п. а УК РСФСР) к лишению свободы с отсрочкой исполнения приговора. Судьи решили, что обвинение в разжигании национальной розни шито белыми нитками, но полностью оправдать Луцюка побоялись, осудив его по другой статье.
Старший лейтенант Шифман был политруком полевой почты № 1577 нашей армии. Там работали в основном девушки, призванные в армию. Парадоксально, что политрук, представитель партии, обвинялся в антисоветской агитации (58-10, ч. 2 УК РСФСР). Политрук отрицал обвинение, но признал, что в частном разговоре сообщил некоторые факты об извращении политики партии в области коллективизации в 30-х годах, об отдельных восстаниях крестьян против коллективизации, в подавлении которых участвовал якобы С. М. Буденный. Приговор трибунала был суров: восемь лет ИТЛ с поражением в политических правах. Хотя все говоримое Шифманом можно было прочитать в “Кратком курсе истории ВКП(б)”.
Спустя много лет я встретил Семенова, следователя по делу Шифмана. “Понимаете ли, — объяснил он, — Шифман был очень плохой человек, он принуждал девушек из полевой почты к сожительству. Поэтому мы и приписали ему антисоветскую агитацию, чтоб крепче было”. Меня поначалу поразила такая откровенность Семенова: он ведь открыто признал, что приписал обвиняемому преступления, им не совершенные. Но даже и этой откровенности верить нельзя. Причина произвола, очевидно, коренилась в другом. Однажды один подвыпивший особист пожаловался: “Арестов мало. Работы не видно”, — в этом признании, пожалуй, заключался главный двигатель их деятельности. Для того чтобы “работа была видна”, нужно было рапортовать требовательному начальству, ставящему контрольные задания, о блестящих успехах, нужно было постоянно находить и арестовывать врагов, разоблачать шпионов, террористов, антисоветчиков, передавать их дела в трибуналы. А находить настоящих преступников непросто, особенно при наличии куриных мозгов у бериевских шерлок холмсов. Вот почему дела о государственных преступлениях приходилось фабриковать, формовать и фальсифицировать.
...Помню еще дело Бабаева, обвинявшегося по ст. 58-1а (измена Родине, совершенная гражданским лицом). Это дело в известной мере определило и мою дальнейшую судьбу. Велось оно, кажется, местными органами НКВД Кабардино-Балкарии. Бабаеву вменялось в вину, что, будучи учителем школы в станице Прохладной, он активно сотрудничал во время оккупации с немецкими властями, воспитывал учеников в фашистском духе, а также... изучал немецкий язык в целях расширения дальнейшего сотрудничества с оккупантами. Тетрадки с записанными немецкими словами были изъяты у него при обыске. Последнее, поистине идиотское, обвинение, наверное, спасло Бабаеву жизнь, обратив внимание прокуратуры. Были допрошены свидетели, коллеги Бабаева. Выяснилось, что не немецкий, а русский язык расширенно изучал со школьниками Бабаев. Уже приговоренный к расстрелу учитель был оправдан.
Мало того, в частном определении было даже записано: “Возбудить дисциплинарное преследование в отношении состава суда, приговорившего к расстрелу невиновного человека и патриота”. Помню, как помощник военного прокурора Военного трибунала Северной группы войск Турецкий упрекал судей , И. А. Глущенко и других, в том, что они осудили на смерть патриота, отстаивавшего преподавание русского языка, в то время когда нацисты стремились стереть с лица земли русскую нацию и все русское.
...Я был счастлив, что мой объективный протокол спас жизнь Бабаеву. Разумеется, объективность составления протоколов судебного заседания — это служебный долг каждого секретаря. Но не все так поступали: многие секретари сознательно подгоняли протокол под приговор и потому ходили у начальства в любимцах.
Дело Бабаева мне, однако, с рук просто так не сошло. В результате я был переведен на другой фронт.
В войну наш солдат оказался между двумя огнями: врагом внешним и — большевистской репрессивной машиной, свирепствовавшей не только в тылу, но и прямо на фронте и в прифронтовых районах кровожадно выискивавшей себе все новые и новые жертвы.